Глава 1 Годы становления
Глава 1
Годы становления
Симбирск расположен в среднем течении Волги и был главным городом во всех отношениях наиболее отсталой губернии России в правление Александра III. По ее территории не проходила ни одна железная дорога. В период навигации по Волге курсировали пароходы, но в бесконечно долгий зимний сезон связь с внешним миром осуществлялась только на лошадях по замерзшим просторам Волги. Город был построен в 1648 году на одном из холмов высокого берега реки. На самом верху холма разместились кафедральный собор, губернаторский дворец, гимназия, женский монастырь и публичная библиотека. По его склону до самого берега шли великолепные яблоневые и вишневые сады. Весной деревья покрывались благоухающими белыми цветами, по ночам сады оглушались соловьиными трелями. Туда же, к берегу Волги, спускался уступами парк с тремя аллеями, а через реку открывалась величественная панорама бескрайних луговых просторов. Каждый год, когда начинал таять снег, река выходила из берегов и затопляла левобережные низины, разливаясь словно бескрайнее море. А в разгар лета над лугами неслись песни крестьян, косивших траву и складывавших ее в высокие стога, а также веселый шум пикников горожан. Вокруг всего города по крутым берегам Волги раскинулись дворянские поместья.
В политической жизни города как в миниатюре отражались настроения и эмоции, сотрясавшие страну. Ибо хотя Симбирск был главным образом городом консервативных земледельцев, враждебно настроенных к либеральным реформам Александра II, определенную роль в его жизни играла и немногочисленная элита, состоявшая из учителей, врачей, судей и адвокатов, которые горячо поддерживали эти реформы и ратовали за осуществление в повседневной жизни города новых, либеральных идей. На нижней ступени социальной иерархической лестницы стояла третья группа — радикалы, или «нигилисты», как называла молодых революционеров-смутьянов консервативная верхушка.
Симбирск напомнил о себе Санкт-Петербургу весьма неприятным образом, когда был раскрыт заговор с целью убийства Александра III. Осуществить заговор предполагалось 1 марта 1887 года, и одним из заговорщиков был сын директора симбирского департамента народных училищ и брат Владимира Ульянова (Ленина). Вот каким образом судьба нашего захолустного городка, до которого не дошла еще железная дорога и куда нерегулярно поступала почта, переплелась с судьбой могущественной империи.[1]
И хотя Александр Ульянов был связан с моей жизнью лишь косвенно, в детском воображении он оставил неизгладимый след не как личность, а как некая зловещая угроза. При одном упоминании его имени в моем сознании сразу же возникала картина мчащаяся по ночному городу таинственной кареты с опущенными зелеными шторками, которая по мановению могущественной руки отца Сони увозит людей в неизвестность. Соня — маленькая девочка, которую иногда приводили к нам на танцевальные занятия, а отец ее занимал пост главы жандармского управления Симбирской губернии. Раскрытие в Санкт-Петербурге тайного заговора и арест сына видного симбирского чиновника послужили основанием для арестов в городе, которые, как правило, проводились по ночам. Тревожные разговоры взрослых об этих ужасных событиях проникли в нашу детскую, а тесные отношения нашей семьи с семьей Ульяновых привели к тому, что мы скоро узнали о казни их высокоодаренного сына. Таким было мое первое соприкосновение с революционным движением.
Я родился 22 апреля 1881 года. Отец мой, Федор Михайлович Керенский, занимал в то время пост директора мужской гимназии и средней школы для девочек. Карьера его сложилась отнюдь не ординарно. Он родился в 1842 году в семье бедного приходского священника Керенского[2] уезда Пензенской губернии. В те дни духовенство было самостоятельным сословием, отличавшимся своими вековыми традициями и обычаями. Дети священнослужителей даже посещали особые школы. Именно такую школу окончил мой отец, поступив затем в Пензенскую духовную семинарию. После революции 1848 года в Западной Европе доступ в университеты в России был закрыт для всех, кроме дворян, однако в правление Александра II эта социальная дискриминация была упразднена, и поэтому со временем отец смог осуществить свою заветную мечту о поступлении в университет. А до этого нужда заставила его стать учителем в приходской школе, но когда в результате изнурительного труда он сумел накопить достаточно денег, то поступил в Казанский университет, считавшийся одним из лучших в России. Подобно многим из своих собратьев, которым предстояло посвятить себя церкви, он не чувствовал подлинного призвания к этому поприщу и вместо того, чтобы пойти по стопам, отца, всем сердцем отдался изучению истории и классической филологии. Его замечательный педагогический талант был цо достоинству оценен и вознагражден. В возрасте 30 лет он получил назначение на пост инспектора средней школы, а в 37 лет стал директором школы в Вятке. Двумя годами позже он возглавил мужскую гимназию и среднюю школу для девочек в Симбирске.
Родители мои познакомились в Казани, где отец занялся преподавательской деятельностью сразу же по окончании университета. Моя мать была одной из его учениц. Она была дочерью начальника топографического отделения при штабе Казанского военного округа, а по материнской линии — внучкой крепостного крестьянина, который, выкупившись на свободу, сделался в Москве процветающим купцом. От него мать унаследовала значительное состояние.
Ранние годы предстают в моем сознании в виде идиллических картинок домашней жизни. Длинный коридор делил наш дом на двое — на мир взрослых и мир детей. Воспитанием двух старших сестер, которые посещали среднюю школу, занималась гувернантка-француженка. Младшие же дети были отданы на попечение няни, Екатерины Сергеевны Сучковой. В детстве она была крепостной и не научилась грамоте. Обязанности ее были такими же, как и у всякой няни: она будила нас утром, одевала, кормила, водила на прогулку, играла с нами. По вечерам, готовя нас ко сну, она с особым тщанием проверяла, расстегнуты ли воротнички наших длинных ночных рубашонок, чтобы легче было, как она говорила, «выпустить злых духов». Перед сном она рассказывала нам какую-нибудь сказку, а когда мы подросли, вспоминала порой дни своего крепостного детства. Она и жила с нами в нашей просторной детской. Ее угол был любовно украшен иконами, и поздними вечерами слабый свет лампадки, которую она всегда зажигала, отражался на аскетических ликах особенно почитаемых ею святых. Зимою она ложилась спать вместе с нами, и тогда сквозь смежающиеся веки я видел, как она истово молилась, преклонив колена перед иконами. В ней не было ничего особо примечательного: ни острого ума, ни глубокой мудрости. И все же для нас, детей, она была абсолютно всем.
В наших повседневных детских занятиях и играх мать была значительно ближе к нам, чем отец. Отец никогда не вмешивался в жизнь нашей детской. В сознании нашем он стоял где-то в стороне, как высшее существо, к которому няня и мать обращались лишь в минуту крайней необходимости. Обычно стоило произнести всего одну угрозу: «Вот подожди, отец проучит тебя!» — и все становилось на свои места, хотя отец никогда не прибегал к физическим наказаниям и ограничивался лишь разговором, стараясь растолковать нам суть дурного поступка. Мама любила посидеть с нами за утренним завтраком, когда мы пили молоко. Она интересовалась всеми нашими делами и при необходимости мягко журила за тот или иной проступок. Вечерами она заходила в детскую, чтобы перед сном перекрестить нас, поцеловать и пожелать доброй ночи. С раннего детства мы всегда молились по утрам и перед сном.
После утренней прогулки с няней мама часто звала нас в свою комнату. Повторять приглашение дважды никогда не требовалось. Мы знали, что мать будет читать нам или рассказывать разные истории, а мы будем слушать, уютно примостившись у ее колен. Она читала не только сказки, но и стихи, сказания о русских героях, а также книги по русской истории. Эти утренние чтения приучили нас не только слушать, но и самим читать. Не помню, когда мать начала читать нам Евангелие. Да и чтение эти не носили характера религиозного воспитания, поскольку мать никогда не стремилась вбивать в наши головы религиозные догмы. Она просто читала и рассказывала нам о жизни и заповедях Иисуса Христа.
Практическую же сторону христианства мы узнали от няни. Никогда не забуду, например, одного из чудесных весенних дней, когда мы вышли на обычную утреннюю прогулку. После долгой, суровой зимы по Волге пошли первые пароходы. В тот день по улицам города из местной тюрьмы к речному причалу вели партию заключенных, приговоренных к ссылке в Сибирь. Вслед за скорбной колонной, окруженной конвоем из солдат, двигался фургон, набитый женщинами и детьми. Когда мы с братом увидели наполовину сбритые головы осужденных, услышали звон их кандалов, мы в ужасе бросились бежать. «Вы куда? Неужто вы и в самом деле боитесь, что они обидят вас? — закричала нам вслед няня. — Лучше пожалейте этих несчастных. Нам ли судить и осуждать? Ради Христа, будем добры к ним». И, повернувшись ко мне, добавила: «Ну-ка, Саша, вот я сейчас куплю калач, а ты пойди к солдату, тому, что впереди, и попроси, чтоб разрешил отдать калач несчастным. И радость придет не только к ним, но и к тебе». Такой практический урок христианства преподала нам няня на примере современной жизни. А когда мы с братом Федей затевали драку, она стыдила нас обоих, приговаривая: «Ах вы, маленькие злыдни! Христос повелевает нам прощать друг друга, так-то вы выполняете его завет!»
С чувством глубокого удовлетворения возвращаюсь я мыслями к детству, проведенному в России, в стране, где повседневную жизнь питают религиозные верования, укоренившиеся в народе за тысячелетие существования Христианства.
Мы с братом Федей очень любили религиозные праздники. С нетерпением ждали мы дня Благовещения, когда во имя духовного родства всего сущего на земле в дом приносили клетки с птицами, которых затем выпускали на волю. Ибо, согласно старинной русской поговорке, «в этот святой день даже птицы отдыхают от трудов и не вьют гнезда себе». На Великий пост торжественная тишина опускалась на город, сменив безудержное веселье только что закончившейся масленицы. В семь лет нам впервые разрешили присутствовать на пасхальной всенощной, поразившей наше воображение. Но особенно запомнилась мне торжественная служба, когда совершалось святое причастие детей и нас с братом, одетых в белые курточки с красными галстучками под белыми стоячими воротничками, подвели к батюшке. Позади нас стояли рядами старшие ученики в аккуратных форменных синих костюмах с серебряными пуговицами, и среди них, должно быть, стоял и примерный ученик Владимир Ульянов. Не забыть мне и того мгновения, когда я, потрясенный, впервые увидел изображение распятого Христа, словно прозрачного в падающих на него лучах света, и при этом совсем живого. Мальчиком Владимир Ульянов тоже, наверно, смотрел на это распятие и, быть может, в душе посмеивался, сохраняя благочестивое выражение лица, — если, конечно, верить его собственному рассказу о том, как он в четырнадцать лет выбросил в мусорное ведро свой нательный крест. Что касается меня, то в моих чувствах никогда не было двойственности, в детстве я был глубоко религиозен. Я до сих пор помню старого протоиерея нашего кафедрального собора, который приходил по воскресеньям к нам на чай и давал мне читать популярные религиозные брошюрки с толкованием важнейших религиозных праздников. Религия была и навсегда осталась составной частью нашей жизни. Эти ранние впечатления, образ замечательного человека, пожертвовавшего своей жизнью ради блага других и проповедовавшего лишь одно — любовь, — стали источником моей юношеской веры, которая впоследствии воплотилась у меня в идею личного самопожертвования во имя народа. На этой вере зиждился и революционный пафос — и мой, и многих молодых людей того времени. Конечно, в религиозной вере была и другая сторона, официальная, казенную сущность которой выражал Священный синод — бездушный бюрократический институт. Своей борьбой с инакомыслием, своим бездушным отношением к нуждам людей он лишь укреплял позиции атеизма. Но в детские годы мы ничего не знали об этой стороне церкви.
Когда мне исполнилось шесть лет, моему безмятежному детству пришел неожиданный конец. Вдруг все — родители, няня, старшие сестры, друзья дома — стали проявлять ко мне особую заботливость и нежность. Я почувствовал эту перемену, но не знал причины. И был весьма озадачен, когда на меня буквально обрушился град подарков. При этом меня осаждали просьбами не волноваться и не утомляться. Время от времени приходил доктор, который осматривал мое бедро и голень. А как-то вечером в детскую зашла мама, тихо присела на мою кровать и объявила, что скоро мы отправимся на тройке с колокольчиками в город Казань. Я был в восторге. Зимой добраться до Казани можно было только по льду Волги. Мы отправились в путь в закрытом возке, куда для согрева поставили жаровню. По приезде в Казань мать привела меня после нескольких дней отдыха на прием к известному специалисту по костным заболеваниям, профессору Студенскому. Тщательно осмотрев меня, он поставил диагноз: туберкулез бедренной кости. Когда профессор пришел к нам на следующий день, его сопровождал молодой человек приятной наружности. Они вновь осмотрели мою правую ногу, и молодой человек со сноровкой заправского сапожника снял какие-то мерки. Назавтра молодой человек пришел снова. Он втиснул мою правую ногу в похожую на сапог металлическую штуковину выше колена так, что я не мог согнуть ногу. Я завопил благим матом, молодой же человек промолвил: «Прекрасно». А мама сказала: «Ведь не хочешь же ты до конца жизни остаться хромоногим, правда?» И заметив в моих глазах испуг, добавила: «Ну, вижу, что не хочешь. А потому веди себя разумно, когда мы вернемся домой, придется тебе полежать немного в кровати. И вот увидишь: скоро будешь бегать и играть сколько захочешь». Ее серьезный голос звучал успокаивающе. Через два дня мы отправились обратно в Симбирск. Вернулись домой как раз накануне Рождества, и я до сих пор помню, как меня вывезли к елке на специально сделанной кровати. Я пролежал в постели шесть месяцев и сидеть после этого мне разрешили лишь не снимая тяжелого кованого сапога с привязанным к каблуку дополнительным грузом.
Я всегда был живым подвижным ребенком, а потому лежать в кровати было для меня сущим наказанием. Много лет спустя сестра рассказывала, что за время болезни я стал просто несносен. «Впрочем, — добавила она, — вспышки раздражения быстро проходили. Тебя, а заодно и всех нас от твоих выходок спасало чтение». Я всегда любил книжки, но отнюдь не желал читать их сам. Но однажды во время болезни, устав от бесконечного лежания и хандры, я взял со столика какую-то книгу. И это положило конец скуке и тоске. Не помню сейчас ни названия, ни автора книги, но именно с этого мгновения чтение стало основной привычкой всей моей жизни. Я позабыл обо всем на свете, не замечал тяжести отвратительного кованого сапога. Я проглатывал книги и журналы, исторические романы, описания путешествий, научные брошюры, рассказы об американских индейцах и жития святых. Я познал обаяние Пушкина, Лермонтова и Толстого, не мог оторваться от «Домби и сына» и проливал горючие слезы над «Хижиной дяди Тома».
Должно быть, к лету 1887 года болезнь отступила, ибо хорошо помню радость от прогулок в деревне, где мы проводили каникулы. Я полностью выздоровел и снова стал жизнерадостным и веселым мальчишкой. Но что-то все-таки изменилось. Видимо, я вырос из детских штанишек, и общения с братом Федей стало явно недостаточно. До сих пор все мои чувства и ощущения сливались в одну гармоническую, но весьма зыбкую субстанцию, названия которой я не знал. Теперь же я знал, что имя ей было — Россия. В глубине души я чувствовал, что все окружающее меня, все, что происходило со мной, изначально было связано с Россией: красота Волги, вечерний звон, архиерей, торжественно восседающий в карете, запряженной четверкой лошадей, каторжники в кандалах, хорошенькие маленькие девочки, с которыми я ходил в танцклассы, оборванные босоногие деревенские ребятишки, с которыми играл летом, мои родители, детская, няня, герои русского эпоса, Петр Великий. Я стал размышлять, задавать вопросы, стремясь понять сущность того, что ранее считал очевидным.
А в остальном жизнь протекала по прежним канонам. И только детские праздники и шумные рождественские торжества нарушали спокойный ход будней. Я открыл для себя красоту музыки и часами слушал, как мать, аккомпанируя себе на рояле, пела глубоким контральто. Иногда она устраивала музыкальные вечера, и я подкрадывался к закрытым дверям и слушал, хотя считалось, что я давно сплю. Наутро я пробирался в гостиную, хватал разбросанные по роялю ноты, пытаясь разобрать их и спеть прелестные песни, которые слышал накануне. Иногда нас брали на прогулку в парк, спускавшийся из центра города к берегу Волги. На полпути к реке стояла скромная церквушка, к которой приткнулось маленькое чистенькое кладбище. Вокруг церкви раскинулся пышный сад. Священник этой церкви был старшим братом моего отца. Нас водили к нему ранней весной, в пору цветения яблони и вишни, или осенью, по возвращении из деревни, когда варили чудесное яблочное и грушевое варенье. В скромном домике дяди, особую прелесть которому придавали герань, всевозможные кактусы и другие растения, нас бесконечно баловали, закармливая домашним вареньем и разными сладостями.
Мы всегда принимали нежную заботу тети как должное. И само собой разумеется, никто никогда не говорил нам о разнице в положении двух братьев. Но, сравнивая непритязательный прицерковный домик с нашим просторным домом, мы, дети, чувствовали эту разницу и делали свои собственные выводы.
В начале 1889 года мы узнали о том, что нам предстоит навсегда покинуть Симбирск и перебраться в далекий Ташкент — столицу Туркестана.[3] Мы отродясь не слышали о Ташкенте, и потому весть о переезде нас крайне взволновала. Нам сказали, что вначале мы поплывем вниз по Волге, затем пересядем на другой пароход и поплывем по Каспийскому морю, на другой стороне моря сядем в поезд, а напоследок поедем конным экипажем. Наступила весна, и начались лихорадочные сборы. В доме творилось невесть что, но нам, детям, эта суматоха доставляла огромную радость. Утром в день отъезда нас посетили самые близкие друзья, чтобы попрощаться и, как это водится на Руси, вместе посидеть и помолиться перед дорогой. Затем все поднялись, перекрестились, обнялись и отправились на речной причал. У всех стояли в глазах слезы, и мы, дети, взволнованные до глубины души, чувствовали, что происходит что-то необратимое. На причале нас поджидала большая толпа знакомых. Наконец прозвучал пронзительный гудок парохода, сказаны последние отчаянные слова прощания, подняты на борт сходни. Застучали по воде колеса, и люди на берегу закричали и замахали белыми носовыми платками. Еще один гудок — и Симбирск, где я провел счастливейшие годы своей жизни, начал постепенно удаляться, становясь частью далекого прошлого.
Я пишу эти строки и снова как наяву ощущаю очарование одного удивительного мгновения моей жизни в Симбирске. Произошло это однажды майским днем. Освободившаяся от ледяного плена Волга казалась безбрежной и, словно радуясь и резвясь, затопила луга на левом берегу. Симбирск, от вершины холма до берега, оделся, словно невеста, в бело-розовый наряд из лепестков цветущих вишен и яблонь. В лучах солнца сияла, трепетно дрожа, эта захватывающая душу красота. Издали доносилось журчание весенних ручьев, склоны холма оглашались пением и щебетанием птиц, жужжанием пчел, майских жуков и Бог знает какими еще звуками живых существ, восставших от зимней спячки. В тот памятный день сердце мое не лежало к играм, и я стремглав помчался посмотреть на реку. Потрясенный открывшейся красотой, я испытал ощущение какого-то ликующего восторга, которое почти достигло состояния духовного преображения, И вдруг, поддавшись безотчетному чувству страха, я опрометью бросился бежать. Этот момент стал для меня решающим в выборе духовного пути, которым я следовал потом всю оставшуюся жизнь.
У меня остались самые смутные воспоминания об Астрахани и о пароходе «Каспиец», на который мы пересели после плавания по Волге. Не помню сколько времени мы добирались до форта Александровска[4] на северо-восточном побережье Каспия, где пароход сделал краткую остановку. Однажды утром мы услышали: «Ну вот, дети, мы и приехали». Наскоро одевшись, мы выскочили на палубу. Там уже столпились все пассажиры, с нетерпением всматривавшиеся в берег той земли, которая была целью нашего путешествия. И наконец нашим взорам открылась полоса бурой бесплодной земли и смутные очертания далеких гор. Вдоль берега там и сям стояли маленькие домишки и огромные складские помещения. Пароход отдал якоря, и мы высадились в Узун-Ада, захудалом городке, единственном в то время порту вдоль всего транскаспийского пути. И если на море мы мучались от нещадного солнца, то здесь нам показалось, что мы попали в раскаленную, пышущую жаром печь, — и никаких надежд на лучшее. До самого горизонта простирались выжженные солнцем пески. Через пустыню от Узун-Ада до Самарканда шла, минуя несколько оазисов, железнодорожная одноколейка. (В те времена она считалась великим достижением военного и гражданского инженерного искусства.)
После перегрузки с парохода на поезд наших бесчисленных сундуков и корзин мы, дети, отправились в первое в нашей жизни путешествие по железной дороге. Из многочисленных впечатлений особенно запомнилось одно — переправа по деревянному мосту через Амударью (в древности Оксус). Река в этом месте отличалась особенно сильным течением, и длинный мост содрогался й раскачивался от мощных ударов стремительно катившихся вод. Поезд тащился со скоростью черепахи. Вдоль всего моста стояли баки с водой на случай возможного пожара, а рядом с поездом вышагивал часовой, бдительно следя за вылетавшими из паровоза искрами.
Железнодорожный путь обрывался, достигнув Самарканда. После тихой благодати родных волжских берегов затененные деревьями улицы, восточный город с его удивительными мозаиками XV века и древними мечетями были столь же необычны, сколь и зловещие пески безжизненной закаспийской пустыни. Проведя в Самарканде три дня, мы отправились конными экипажами в Ташкент. И еще через три дня подъехали к красивому дому, стоявшему на пересечении двух широких улиц. Здесь, в этом доме в Ташкенте, мне предстояло провести школьные годы с 1890 по 1899 и войти в новую социальную среду; совершенно непохожую на ту, что была характерна для европейской России.
В отличие от Симбирска, расположенного на холме, с которого открывался захватывающий дух вид на безбрежные просторы Волги, Ташкент стоял на плоской равнине; вдали призрачно белели покрытые снежными шапками вершины Памира. Улицы города являли причудливое сочетание Европы и Азии. Как и Самарканд, Ташкент делился на два непохожих, но тесно связанных между собой города. Новый город, возникший после захвата Ташкента русскими войсками в 1865 году, представлял собой один огромный сад. Он был распланирован с большим размахом, и особую прелесть его широким улицам придавали тополя и акации. В буйной зелени деревьев и кустов прятались большие и маленькие дома. Старый город, построенный много веков назад, где проживало около ста тысяч мусульман, состоял сплошь из лабиринта узеньких улочек и проулков. Высокие глинобитные стены домов без единого окна скрывали от любопытного взора все, что происходило внутри. Сердцем старого города, средоточием его торговой и общественной жизни, был огромный крытый базар.
В свои девять мальчишеских лет я конечно же не мог разобраться в тонкостях политической и общественной жизни Ташкента, как и всего Туркестана. В отличие от Симбирска, в Туркестане не было сословия дворян, вздыхавших по ушедшим временам крепостного права, не сказалась на его развитии и нищета разоренных крестьян. Не ведал Туркестан и нелепой государственной политики, направленной на сохранение неграмотности в сельской местности, пагубных запретов детям «низшего сословия» посещать школы, подавления любых проявлений свободомыслия в учебных заведениях, в печати, гонений против общественных организаций. Туркестан находился так далеко, что до него не дотягивались руки реакционных чиновников, стремившихся превратить империю с населявшими ее многочисленными народами в Московское царство.
Как я уже говорил, Ташкент был завоеван в 1865 году и превращен в столицу Туркестана. А в 1867 году первым генерал-губернатором недавно захваченной страны был назначен герой кавказских войн генерал К. Р. Кауфман. Выдающийся администратор, он вошел в историю Туркестана (умер генерал Кауфман в 1882 году) как преобразователь новых земель. В этой своей деятельности он руководствовался положениями Устава об управлении Туркестаном, разработанного Александром II. Устав этот делает честь наиболее просвещенным годам правления Александра II, когда в России проводились преобразования, соответствующие высоким идеалам свободы личности и равенства.
Центрально-Азиатская часть Российской империи простиралась от восточного берега Каспийского моря до границ с Персией, Китаем и Афганистаном. Достигнув своих естественных рубежей, Россия прекратила курс «Дранг нах Остен». Созидательная энергия русских людей была направлена теперь на культурное и экономическое развитие этих отдаленных районов, на приобщение их к цивилизации. С подозрением наблюдала за продвижением России в глубь Азии Англия. Исторические традиции ломаются нелегко; прошло много лет после того, как Россия захватила свою часть Центральной Азии, а Великобритания по-прежнему видела в ней враждебного соперника. Да и русские не очень-то были склонны проявлять доверие к Англии. Продвижение в 80-х годах русских войск к Кушке, на границе с Афганистаном, чуть не привело к англо-русской войне. Я помню с тех школьных лет, какую тревогу в военных кругах Ташкента вызывал лорд Керзон, тревогу, которая рассеялась лишь тогда, когда англо-русская комиссия окончательно установила демаркационную линию в Памире.
На Западе широко принято считать, что в своем стремлении русифицировать мусульманское население Россия уничтожила ранее сложившуюся великую цивилизацию Центральной Азии. Я своими глазами наблюдал результаты русского правления в Туркестане и считаю, что они делают честь России. Мы приехали в Туркестан спустя всего шесть лет после экспедиции умиротворения, проведенной генералом М. Д. Скобелевым в туркменском оазисе Геок-Тепе (1881 год), и всего 24 года спустя после захвата самого Ташкента. Тем не менее, собираясь в дальнюю дорогу из Симбирска, мы ни на мгновение не допускали мысли, что будем жить в «оккупированной» стране. Ташкент был просто-напросто далекий уголок России.
На деле та готовность, с какой русские пришельцы сходились с местным населением, снискав их уважение и дружбу, была просто удивительна. Жизнь русских людей протекала одинаково мирно повсюду, будь то в Самаре на Волге или поблизости от могилы Тамерлана. Когда мы жили в Ташкенте, отцу не раз приходилось совершать служебные поездки — в качестве инспектора учебных заведений он побывал в самых отдаленных районах Туркестана. Единственным его оружием в этих поездках была трость. За 20 лет пребывания на Востоке он объехал весь Туркестан большей частью в дорожной карете, ни единого раза не столкнувшись с неприятностями в общении с местным населением. Успех русской колониальной политики в Азии зиждился на терпимости к местному образу жизни. Конечно, случалось, в Туркестане, как и в любой другой губернии Центральной России, служили чересчур регивые и малообразованные чиновники; порой совершались отдельные попытки вмешательства в религиозные обычаи и национальные традиции. Но с самого начала населению было ясно, что все эти случай лишь исключение из правил. Русские города росли и процветали бок о бок с местными поселениями. Наряду с сохранением традиционной системы мусульманского обучения открывались русские Школы, которые были доступны всем, без каких-либо ограничений по религиозному или национальному признакам. Местная судебная система, основанная на Коране, сосуществовала с открытым судебным разбирательством, принятым в России. Строительство железных дорог, открытие банков и промышленных предприятий, развитие хлопководства и других отраслей сельского хозяйства, возведение ирригационных сооружений — все это, несомненно, произвело благоприятное впечатление на мусульманское население. Туркестан, некогда страна с замечательной, а ныне исчезнувшей цивилизацией, за 30 лет русского господства вступил на путь возрождения и лроцветания.
Моя жизнь в Ташкенте, как и прежде беззаботная, стала тем не менее более разнообразной и интересной. Произошли изменения в семье. Разрушились барьеры между взрослыми и детьми. Утратила былую власть над нами наша няня. Мы, младшие дети, стали участвовать в жизни родителей и старших сестер. Mecto французской гувернантки заняла русская девушка, которая была для сестер скорее подругой, чем воспитательницей. Моя комната соседствовала с кабинетом отца, где он проводил почти все время. Он редко ходил на службу, потому что работал, принимал своих коллег и посетителей на дому. Со временем отец стал играть все более существенную роль в моей жизни. Даже его шаги в кабинете действовали на меня успокаивающим образом, и я с нетерпением ждал часа, когда он войдет ко мне и начнет проверять домашние задания. Он проявлял большой интерес к моим сочинениям, обсуждал со мной проблемы истории и литературы, требовал четкости и краткости в изложении мысли, часто повторяя свое любимое изречение Non multa sed multum, которое в вольном переводе означает «Меньше слов, больше мыслей». Я стал чаще прислушиваться к разговорам взрослых. Нередко присутствовал и при беседах отца с другими высокопоставленными чиновниками, когда обсуждались весьма важные вопросы. Рассматривая ту или иную проблему, они всегда исходили из интересов, стоящих перед государственной властью или страной в целом. Государственная власть представлялась им неким живым существом, удовлетворение потребностей которого было для них превыше всего.
Отец часто упоминал Сергея Юльевича Витте, к которому относился с восхищением. Витте был честным, преданным государству политическим деятелем, обладавшим широким кругозором, но ему было крайне трудно отстаивать свои взгляды перед реакционными чиновниками Санкт-Петербурга. Однажды во время пребывания в Ташкенте Витте посетил отца. Его сердечность и учтивость позволили отцу сказать позднее: «Если бы все вельможи Санкт-Петербурга походили на Витте, Россия была бы совсем другой страной».
Еще одно событие сыграло немаловажную роль в становлении моего мышления. После заключения франко-русского союза (1892 год) Лев Толстой выступил с открытым письмом, в котором выразил по этому поводу свое негодование. Для него, как и для всех прогрессивно настроенных граждан России, союз республики и самодержавия представлял грубое нарушение принципов справедливости и свободы. Этот яркий памфлет, серьезнейшее обвинение Александра III, не мог быть опубликован в России. Но, размноженный на мимеографе, он в тысячах копий ходил по стране; одна из них дошла до Ташкента. Из обрывков разговоров за обеденным столом и разного рода намеков я сделал вывод, что после обеда родители намерены познакомиться с памфлетом Толстого. По установившемуся порядку, час после обеда они проводили в комнате матери, обсуждая события дня или читая друг другу какую-нибудь книгу. Нам же, детям, надлежало отправиться в свои комнаты. Однако мне удалось незаметно проскользнуть обратно и спрятаться за портьерой. Затаив дыхание, слушал я толстовские обвинительные слова, каждое словно острие бритвы. Я не слышал, что потом говорили родители, поскольку постарался покинуть свое убежище, едва закончилось чтение. Тем не менее волнение, звучавшее в голосе отца, и некоторые из его замечаний по ходу чтения позволили мне сделать вывод, что он в какой-то степени разделяет мнение Толстого. Я был еще слишком молод, чтобы полностью разобраться в сути его обвинений, однако мне стало ясно, что Россия страдает тяжким недугом.
И все же моим монархическим взглядам и юношескому обожанию царя все услышанное не нанесло ни малейшего ущерба. 20 октября 1894 года, в день смерти Александра III, я долго заливался горючими слезами, читая официальный некролог, воздававший должное его служению на благо Европы и нашей страны. Я истово молился, выстаивая все заупокойные службы по случаю кончины царя, и усердно собирал в классе деньги с учеников на венок в память царя. Взрослые, однако, не выказывали особых признаков скорби. Они были преисполнены надежд на то, что новый царь, молодой Николай II, сделает решительные шаги по пути дарования народу конституции. Но Николай с презрением отверг саму идею, назвав ее «бессмысленными мечтаниями».
Не буду подробно останавливаться на школьных годах, проведенных в Ташкенте. Я был общителен, увлекался общественными делами и девочками, с энтузиазмом участвовал в играх и балах, посещал литературные и музыкальные вечера. Часто совершались верховые прогулки, что было вполне естественно, поскольку Ташкент был центром и военного округа. У сестер не было отбоя от кавалеров и жизнь казалась нам восхитительной. Однако где-то в глубинах моей души таились замкнутость и скрытность. К 13 годам у меня уже сложилось довольно четкое представление о мире, в котором я жил, хотя временами я чувствовал острую потребность побыть одному и поразмыслить о жизни. Это чувство внутреннего одиночества не покидало меня и позже, даже на вершине моей политической карьеры.
В десятилетие между 1880 и 1890 годами большинство русских учащихся относились к школе либо со скукой, либо даже с ненавистью, но только не в Туркестане. Нас не пичкали бездушными формальными догмами, как это было в европейской России. Нам нравились и наши учителя, и наши занятия в классах. К концу школы у нас сложились прочные дружеские связи с некоторыми из преподавателей, и они со своей стороны обращались с нами почти как с равными. Знания, полученные от них, значительно превосходили школьную программу. Мы много говорили о планах на будущее и без конца обсуждали достоинства и преимущества того или иного университета. Я принял решение заниматься двумя важнейшими науками: историей и классической филологией (обе преподавались на одном факультете), а также юриспруденцией. На смену детским мечтаниям о карьере актера или музыканта пришло решение отдать, по примеру отца, все силы служению народу, России, государству.
Ни я, ни один из моих соклассников не имели ни малейшего представления о проблемах, которые волновали молодых людей наших лет в других частях России, толкнувших многих из них еще в школьные годы к участию в нелегальных кружках. Теперь я понимаю, что два фактора: особый социальный, политический и психологический климат, сложившийся в Ташкенте, и наша оторванность от жизни молодых людей в европейской России сыграли наиболее важную роль в формировании моего мировоззрения. Позднее, в годы моей политической деятельности, я часто сталкивался с людьми своего поколения, которые участвовали в событиях 1905 и 1917 годов. И для меня было очевидно, что их поведение и мышление складывались под влиянием тех социальных и политических постулатов, которые они восприняли в школах европейской России, а посему они видели российскую действительность в свете устарелых и косных догм. Мы же, учившиеся в школах Ташкента, за редким исключением смотрели на мир без всяких предубеждений. Над нами не тяготели шаблонные, навязанные нам стереотипы, мы были вольны делать свои собственные выводы из происходящих событий. Именно это позволило мне постепенно изменить свои взгляды и освободиться от веры в благодетельного царя.
Летом 1899 года я завершил подготовку к отъезду в Санкт-Петербург. Со мной ехала сестра Анна, которая намеревалась поступить в консерваторию, и мы оба предвкушали радость от предстоящей студенческой жизни, хотя и слышали об университетских беспорядках, ставших в столице повседневностью. О студенческих волнениях весны 1890 года нам рассказала сестра Елена, которая вернулась из Санкт-Петербурга, где посещала только что открывшийся Женский медицинский институт. Все это крайне встревожило родителей, но ничуть не обеспокоило ни Нюту (Анну), ни меня. Еленины рассказы лишь усилили наше страстное желание поскорее добраться до Санкт-Петербурга.