1897
1897
1 января. Сегодня в сумерках мне вдруг запало в голову написать себе в подарок к Новому году книгу под названием, которое мне очень нравится: «Привычки, вкусы, мысли тридцатилетнего». Уверен, что получилась бы прекрасная и нужная книга, которая прославила бы меня.
Но, во-первых, мне уже не тридцать лет. Мне почти тридцать три, но я настаиваю на этом названии и не думаю, чтобы за три года я так далеко ушел вперед.
Ни под каким предлогом я лгать не буду.
Я задаю себе вопрос: что я люблю? Что я собой представляю? Чего я хочу? И я отвечу со всей искренностью, ибо прежде всего я хочу стать ясным себе самому. Я не считаю себя ни человеком низким, ни наивным. И в самом деле, я буду разглядывать себя в лупу.
У меня нет другой потребности, кроме как говорить правду. Полагаю, что никто никогда ее не говорил, не исключая великих. Хорошо ли говорить правду — не важно.
Будет ли правда интересной, увлекательной, ободряющей? Вот уж действительно все равно! Будет ли она полезна? Какое мне дело! Только не воображайте, что, обозвав меня эгоистом, вы нанесете мне оскорбление! Вы, чего доброго, упрекнете меня в том, что я дышу. Если бы я был знаком с Юлием Цезарем, стал бы я рассказывать о его жизни, а не о своей? Нет, не думаю, или же я сделал бы из него столь же мелкий персонаж, как и я сам. Не желаю себя возвеличивать. Я крепко держу себя в руках и не выпущу, пока не распознаю до конца.
Уж не воображаю ли я себя оригиналом? Мне интересно знать, что такое человек, похожий на всех прочих.
…Другие играют сами с собой. Я устремляю на себя серьезный взгляд, и мне вовсе не хочется смеяться. Но я сумасшедший. Я люблю порядок, и мне не так-то просто подсунуть фальшивую монету.
Если мне случается улизнуть от себя, я вижу себя смутно, кладу перо и жду.
— Вы просто близоруки.
— У меня такое зрение, какое мне дала мать. Тут я бессилен.
— Но вы предложите вашу книгу издателю?
— Да, когда я ее кончу, но пока я не напишу слово «Конец», я не буду думать ни об издателях, ни о деньгах, ни об успехе.
Я не отрекаюсь от честолюбия. Этот огонь горит во мне, тлеет и все-таки не гаснет.
Человеку, влюбленному в правду, нет нужды быть поэтом или великим. Без всяких усилий со своей стороны он и поэт и велик.
Но хватит ли мне — не мужества (мужества хватит!), а каждодневного терпения?
* Тридцатилетний человек. Не то чтобы я считал этот портрет окончательным. Надеюсь, что в шестьдесят я буду совсем иным и начну писать портрет заново…
Не следует давать физического портрета. Вспышки чего угодно: доброты, таланта, скромности, героизма, жертвенности, и ничего постоянного, кроме подспудного эгоизма.
Не хочу себя ни чернить, ни обелять.
Нет ничего более жгучего, чем то хладнокровие, с каким я пишу эти строки.
У меня хватает мужества выставить себя голого и смотреть в упор, но я отнюдь не красавец и стараюсь глядеть на себя без удовольствия.
Пусть моя книжечка будет руководством для молодых людей, которые ищут себя ощупью! Я даю им идею и метод.
3 января. — Я сейчас видел падающую звезду, — говорит Филлип. — Она упала в том конце сада.
* Писать для детей охотничьи рассказы, от имени зайца.
4 января. Завтрак у Ростана. Так как я заметил Бауэру, что мне противны те, кто выступает против мэтров, а прислугу выгоняет, предупредив ее всего за три дня, Бауэр, почуяв намек, возразил, что, не имея широких взглядов, я смешиваю две совершенно различные вещи: жизнь и идеи, что достаточно соблюдать последовательность в идеях и незачем стремиться привести свою жизнь в согласие с идеями. Оно и видно, этим он мне и противен.
* Обозрел всю современную литературу. Вывод — ни одного писателя, которого стоило бы знать.
6 января. Я не особенно люблю Сару Бернар в ролях травести: эти букли, круглое лицо… Но, мадам, в пятом действии «Лорензаччо» вы были подлинной царицей иронии, и вы всякий раз преподаете вашему Жюлю Ренару хороший урок, который идет ему на пользу. Я искал у Рыжика вшей, а теперь мне хочется искать звезды.
8 января. Столь же ревнивый в восхищении, как в любви. Если ты не считаешь, что я умею восхищаться тобою лучше, чем все прочие, я вообще перестану тобой восхищаться.
* Смех Плавта. В нем есть что-то деланное, нервное, не совсем искреннее; таков часто и смех Мольера, какой-то особый смех, искусственный, вымученный, запутывающий следы. Он рождает в нас ответный смех — фальшивый, с подвизгиванием.
9 января. «Друзья Верлена просят вас присутствовать на мессе, которая будет отслужена за упокой его души в годовщину смерти 15 января 1897 года в церкви св. Клотильды, в часовне Пречистой Девы, ровно в десять часов, аббатом Мюнье, первым викарием».
Кажется, сказано ясно, а я не понимаю.
Если бы мы умели молиться, позволительно было бы вступиться перед богом за Верлена. Но какая нелепая мысль — заставить молиться таких верующих, как мы, за такую душу, как душа Верлена.
— Говорите о себе!
— Ах, оставьте меня в покое!
* Подняв воротники пальто, они воображают, что сидят в своей башне из слоновой кости.
13 января. Обед у Мюльфельда. Так как присутствующие дивятся и пугаются преждевременной зрелости молодых (см. сегодняшний номер «Эко де Пари», где помещен манифест «натуристов»[58] за подписью господ Буэлье, Поля Фора, Андре Жида, Мориса Леблона и Фернана Вандерема), мосье Ванор говорит:
— Талант этих молодых — нечто вроде подражания любителей игре актеров. Может обмануть и ошеломить, но дайте настоящую роль этим подражателям, и ничего не получится. Начинают они как великие революционеры в искусстве, а потом мирно занимаются своей медициной.
* Как жаль, что, очутившись в свете, я цепенею, забочусь лишь о том, какое произвожу впечатление, вместо того чтобы наблюдать.
* Мне вечно говорят: «Вот у меня есть дядя, он вам такое сможет рассказать!» — «Я должен познакомить вас с моим кузеном, занятный тип!» Они предлагают мне всех членов своей семьи. А по мне, интереснее обыкновенная корзинка.
15 января. Я просто болен желанием попасть на Луну.
19 января. Брет Гарт: Калифорнийские рассказы. Лучший из тех, что я прочел: «Счастье ревущего стана». Это как бы Эдгар По для семейного чтения. Очень неплохо. Но в нем слишком высоко ценят малейшие достоинства, как, впрочем, во всех иностранцах.
21 января. «Буколики». Издали я умиляюсь судьбе дядюшки Буссара, вблизи он внушает мне отвращение, как нищий богачу. Я стараюсь его избегать. Счастье еще, что у нас в Шомо нет прокаженных! Никогда бы я не смог, по примеру Франциска Ассизского, лобызать их язвы.
22 января. …У меня больше данных быть святым, нежели донжуаном. Моя жизнь, серьезность моей души, мои притязания, мысли — все это приближает меня к святому; но я прекрасно сознаю, что только чудо может сделать меня святым. Я завишу от любой шлюхи, и это меня пугает.
Вы считаете меня суетным, ибо я говорю, что талантлив. Но что с того, что у меня есть талант. Гениальность — вот что требуется; и как раз из скромности я отчаиваюсь, что не гениален.
Я как дом, который, не имея возможности переменить место, широко распахивает окна, чтобы впустить неведомое; но оно не желает входить, а дом теряет свою прежнюю интимность.
23 января. Я ничего о нем не знаю, и я люблю его как брата, ибо в первый же раз, когда я его увидел, даже раньше, чем он обратился ко мне со словами, я услышал крик его таланта.
25 января. Темный угол, где спят, свернувшись клубком, наши сокровенные чувства.
26 января. Широта ума, узость сердца.
28 января. Валери чудесный собеседник. По дороге от «Кафе де ла Пэ» до редакции «Меркюр де Франс» он успевает расточить поразительные интеллектуальные богатства, целые состояния. Он все сводит к математике. Ему хотелось бы создать для литераторов особую логарифмическую таблицу. Поэтому он так интересуется Стефаном Малларме. Ищет у него точный синтаксис. Ему бы хотелось установить происхождение каждой фразы, как это делают со словами. Он презирает интеллект. По его словам, сила имеет право арестовать разум и втолкнуть его в тюрьму. Излишний ум противен.
* — В нашем краю, в Лангедоке, — сказал мне Робер де Флер, — крестьяне, завещая свое добро, говорят так: «Вот это — Пьеру, это — Полю. А себе я оставляю пятьсот франков». Другими словами, на пятьсот франков по нем будут служить мессу.
Каждый год там избирают нового Иисуса Христа. Первого попавшегося, но в течение целого года все жители обязаны ему поклоняться.
* Запомни, только тогда ты сделаешь действительные успехи, когда потеряешь охоту доказывать, что ты талантлив.
7 февраля. Офицер. Только потому, что в его распоряжении имеется рота солдат, он воображает, что держит в руках судьбы людей.
* Остерегайся приятного чувства, наступающего после работы: оно мешает продолжать.
10 февраля. Барбюс, который после появления своего сборника «Плакальщицы» вскинул голову, как Ламартин, сообщает мне, что сотрудничает в «Эко де Пари». Он ведает разделом знаменательных дат. Он перелопатил весь справочник Боттена[59]. Собрал рукописей на год вперед. Время от времени предлагает им свои темы.
— Какой же вы высокий! — говорю я ему. — К счастью, мне вы оставляете тротуар. Так мне легче говорить с вами.
Суза, Моклэр[60] добиваются своего, оба ищут хоть дырочку, хоть маленький уголочек и при очередном отказе соглашаются, чтобы уголок был еще меньше.
У Барбюса сохранились еще кое-какие иллюзии насчет «Театр Франсэ». Он написал одноактную пьесу в стихах, которую порекомендует Мендес.
— Если пьесу примут, вам придется ждать три года, — говорю ему я. — Пусть лучше ее сыграют в любом театре, лишь бы сразу.
— Но тогда не будет такого резонанса.
* «Буколики». Тут и там отдельные травинки зеленее остальных, как будто под воздействием сильного душевного волнения.
24 февраля. — Виктор Гюго написал «Рюи Бласа» в девятнадцать дней, — говорил Бернар.
— Да, но он не написал бы и одной главы «Характеров»[61].
В этом разница между прекрасным, даже высоким, и тем, что совершенно. Совершенное всегда в какой-то мере посредственно.
7 марта. Вчера вечером слушал, как Ростан читал свою «Самаритянку». Великолепный чтец. Стихи миленькие-миленькие. Самаритянка весьма самобытна, а Иисус Христос напоминает фигуру Христа у Виктора Гюго в «Конце Сатаны». Я, не насилуя себя, говорю Ростану, что он великий поэт, подобно Мюссе, Готье, Банвилю, что он сильнее всех современных поэтов и я хотел бы быть в прозе таким, каков он в поэзии. Словом, я восхищаюсь с полной гарантией и уверен, что не ошибся. Иной раз, восхищаясь, делаешь над собой усилие, и оно близко к сомнениям. Ростан, немного бледный, говорит: «Да, получилось забавно!» И вид у него счастливый.
— Я предпочитаю «Сирано де Бержерака», которого сейчас пишу, — говорит он.
Еще бы!
26 марта. Быть Пастером в литературе.
2 апреля. Они не угадывали во мне эмоциональную сторону. «Паразит», «Рыжик» были для них просто жестокими. Понадобилась «Радость разрыва», то есть эмоции, выставленные напоказ.
3 апреля. Еще несколько лет, и я буду полон иллюзий.
8 апреля. Конечно, всем им хотелось бы быть гениями, но они предпочитают зарабатывать свои пятьсот франков в месяц.
* Надо быть точным беспредельно. До романтизма.
9 апреля. Елки в лесу стоят в стороне, кучкой, как попы.
10 апреля. Вчера вечером у госпожи де Луан сеанс рентгена.
…Сара Бернар прикрывает свои маленькие, как у ламы, глаза и делает вид, что не замечает меня. Решительно, эта великая артистка становится мне несносна, как и все общество. Я даже господа бога мог бы полюбить только при условии, что он будет скромным и простым. И потом, она слишком наслаждается жизнью, чтобы иметь время почувствовать что-нибудь или поразмыслить. Она глотает жизнь. Какое неприятное обжорство!
Рентгеновские лучи — детская забава. Похоже на примитивные химические опыты моего преподавателя Ратисбона. Куда им до солнечных лучей! За экран ставят ящики, руки, чучела животных, живую собачонку, голову, человеческую грудь. Лучше всего видны пуговицы на манжетах.
Да, да! Оказывается, в человеке самое важное — пуговицы на манжетах.
Просвечивали руку Сары Бернар. Она пять минут неподвижно стояла на коленях и даже тут осталась великой артисткой.
Я предпочел бы до конца своих дней читать одни стихи, только бы не видеть больше эти скелеты из Театра Ужасов.
Но зачем я хожу в общество?
Если для того, чтобы развлекаться, — странное это развлечение! Если для того, чтобы записывать, то записывать здесь нечего! Эти люди опустошены до дна, одни — делами, другие — писанием, третьи — своим искусством. Они бывают в свете, чтобы провести время до того часа, когда можно будет лечь спать. Ни одного забавного слова. Они оставляют свои страсти, свой ум за дверьми. Малейший намек на проявление индивидуальности убил бы на месте этого кандидата в академики или в кавалеры Почетного легиона. Они это знают и стушевываются. Они стараются, чтобы их зевки были приняты за улыбку.
Чувствую себя скверно. Должно быть, у меня лицо зеленоватого оттенка. Охотнее всего я бы выругался. Надавал бы пощечин всем, не исключая самого себя.
17 апреля. Сегодня утром получил письмо от матери, она пишет, что у отца был приступ удушья, что он сам попросил позвать врача и что у него обнаружено воспаление легких в тяжелой форме.
Я прожил тридцать три года, и впервые мне предстоит вблизи увидеть смерть дорогого мне человека. Сначала это до меня не доходит. Я даже пытаюсь улыбнуться. Воспаление легких — это же пустяк.
Я не думаю об отце. Думаю о различных мелочах, связанных со смертью, и так как я предвижу, что буду вести себя глупо, говорю Маринетте:
— Хоть ты не теряй головы!
Себе я уже даю это право.
Она говорит, что мне понадобятся перчатки, черные пуговицы и креп на шляпу. Слабо сопротивляюсь этим требованиям траура, которые казались мне нелепыми, когда речь шла о других. Отец, с которым видишься редко, о котором редко думаешь, это некто, находящийся над тобой; и сладко чувствовать, что есть кто-то выше тебя, кто может стать в случае надобности твоим покровителем, кто-то превосходящий тебя возрастом, разумом, ответственностью.
Со смертью отца волей-неволей я становлюсь главою: я смогу делать, что захочу.
Уже никто не будет иметь право сурово меня судить. Даже малый ребенок пригорюнился бы, узнав, что больше никто его не будет ругать.
Я только-только начинал его любить. Как-то утром я говорил о нем Жюлю Леметру с преступной литераторской легкостью. Как я буду вспоминать о нем!
Легкие и частые позывы к плачу. В таких случаях плачут потому, что память хранит слезы, которыми смерть заливает весь мир.
14 мая. Я не испытываю больше от писания никакой радости. Я выработал себе слишком трудный стиль.
28 мая. Деревенские девочки, увидев нас издали, отворачиваются, чтобы скрыть улыбку.
9 июня. Они хотят, чтобы все всегда кончалось благополучно. Они бы Жанну д’Арк обвенчали с Карлом VII.
Жанна д’Арк. Самые прекрасные ее слова: «Я никогда никого не убивала».
* Вовсе не потому птички садятся на розовый куст, что на нем расцвела роза, а потому, что там много тли.
12 июня. Грустный вид заброшенной мельницы! С дороги видно объявление о ее продаже, сначала его еще пытаются прочесть, потом никто не читает! Двери на запоре, двор зарос травой, голуби не садятся на крышу. Но ночью река шумит: это при свете луны мельничное колесо начинает вращаться само.
* Папа и банки. Шесть стаканчиков для вина уже выстроены в ряд на столе, но доктор приносит настоящие банки, и мама убирает стаканчики.
Папа поворачивается на правый бок. Доктор от свечи зажигает бумажку, сует ее в банку и приставляет банку к папиной спине. И сразу кожа вздувается совсем так же, как на лбу вздувается желвак на месте ушиба. Шесть маленьких одинаковых баночек, и папа лежит с ними четверть часа…
Отец похож сейчас на продавца кокосовых орехов.
Возможно, вам это не так уж интересно, но ведь это спина моего отца.
Врачи произносят какие-то специальные термины и, сами удивившись им, надолго замолкают.
Спина вся в рыжих кругах, похожая из-за этих темных припухлостей на вымощенную булыжником мостовую, и с лиловыми лунами — следами банок; ниже, у поясницы, огромная родинка, а еще ниже — длинная редкая шерсть.
Дряблые ягодицы все в складках, похожих на складки пустого мешка.
Когда он спит, кончик его носа, скулы и ногти лиловеют. Туда не проникает кровь.
Он всегда лил себе на голову воду из стакана, а потом мыл ладонью лицо.
Он всегда как-то лихорадочно приглаживал щеткой волосы.
Он никогда не носил ни подтяжек, ни перстня.
Никогда не надевал ночной рубашки, а ложился в той, в какой ходил днем.
Он всегда подрезал ногти перочинным ножиком.
Никогда не засыпал, не почитав на ночь газеты и не задув свечу.
Надевал всегда кальсоны и брюки не порознь, а сразу.
13 июня. Я реалист, которому мешает реальность.
* Лунный свет. Эта луна — для больных, теплая и нежная. Цветок, обманутый ее сиянием, раскрывает венчик.
* Записывай, записывай, и побольше! Будет жвачка на зиму.
* На небе маленькое облачко, похожее на заблудившегося гуся.
* Звезды точно маленькие глазки, не привыкшие к темноте.
* Все мои дни заполнены до отказа, а душа всегда пуста.
* Да, да, славная женщина, которая будет пасти коров и читать при этом «Ревю Бланш».
* О драматурге, у которого не видны пружины, говорят: «Он не знает театра»; о том, который знает театр: «О, у него видны пружины».
15 июня. У меня болят мысли. У меня больные мысли, и я не стыжусь этой тайной болезни. У меня больше нет вкуса не только к работе, но и к лени. Совсем не мучит совесть, что ничего не делаешь. Я устал, словно обошел планеты. Мне кажется, что я исчерпал себя до конца.
После «Радости разрыва» я решил — надо делать что-нибудь крупное. Бросил свои маленькие «Буколики». Хочу написать три, четыре акта. Но на каком материале? Игра пяти, шести выдуманных мною персонажей кажется мне глупой, мелкой. Без сомнения, я могу работать только «на самом себе». Но где взять в самом себе материала на три акта? Ах, приключения, приключения, где вы? И этот дневник, который меня развлекает, веселит и выхолащивает. Я работаю час, и тут же наступает депрессия; и даже писать то, что я пишу, мне противно.
Ни Тэны, ни Ренаны не говорили нам об этом отвращении, об этих тайных болезнях. Или они их не знали? Или они не жаловались из чувства стыда, а может быть, малодушие не позволяло им заглядывать в себя?
Чего же я хочу? Ездить по свету; но для этого надо быть знаменитым, а чтобы стать знаменитым, нужно прежде всего работать.
И берегись! Даже сейчас ты себя насилуешь, говоришь громкие слова. Ты уже не искренен. Когда ты хочешь поглядеться в зеркало, твое дыхание туманит гладь стекла…
16 июня. Его душа отрастила себе брюшко.
18 июня. Папону стало лучше. Сегодня утром он решил идти копать картофель, но у него не хватает сил орудовать мотыгой. Она идет сама по себе, куда ей захочется. Но просто он не мог усидеть дома.
19 июня 1897 года. Половина второго. Умер отец.
О нем можно сказать: «Это просто обыкновенный человек, обыкновенный мэр бедной деревушки»; и вместе с тем говорить о его смерти, как о смерти Сократа. Я не упрекаю себя за то, что недостаточно его любил: упрекаю себя за то, что не понял его.
После завтрака я сел писать письма. Позвонили в ворота: Мари, папина молоденькая служанка, сказала, что отец меня зовет. А зачем — ей неизвестно. Я встаю, пока еще только удивленный, Маринетта же, видимо, не совсем спокойна и говорит: «Я иду туда». Не торопясь, я надеваю башмаки и накачиваю велосипедные шины.
Подхожу к дому и вижу, что мама стоит у крыльца. Она кричит мне: «Жюль, Жюль!» Слышу: «Почему он заперся на ключ?» У нее безумный вид. Я все еще не очень волнуюсь и не спеша стараюсь открыть дверь. Ничего не получается. Я зову, он не отвечает. Я ни о чем не догадываюсь. Решаю, что ему стало плохо или он вышел в сад.
Нажимаю плечом на дверь, и она подается.
Дымок и запах пороха. Я слегка вскрикиваю: «Папа, папа! Что же ты наделал! Так вот что… О! О!» И все-таки я еще не верю: он просто хотел над нами подшутить. Я не верю даже его бледному лицу, открытому рту, чему-то черному возле сердца. Борно, который вернулся из Корбиньи и вошел сразу же после меня, говорит мне:
— Он заслуживает прощения. Этот человек настрадался.
Прощения? За что? Странная мысль! Теперь я понял, но ничего не чувствую. Я выхожу во двор и говорю Маринетте, которая подымает маму с земли:
— Все кончено! Иди сюда!
Она входит, прямая, бледная, и искоса поглядывает в сторону кровати. Она задыхается, расстегивает свой корсаж. Она может плакать. Говорит, имея в виду маму:
— Ну пускайте ее сюда! Она обезумела.
Мы остаемся с ней вдвоем. Вот он лежит на спине, вытянув ноги, слегка повернувшись на бок, голова откинута, глаза и рот раскрыты. Между ног его охотничье ружье, а палка — ближе к стене: руки, разжавшись, выронили палку и ружье и лежат не скрюченные, еще теплые на простыне.
28 июня. Кладбище. Могила в самом углу, возле дороги.
Господин Бийяр берет слово и читает ясным ровным голосом, явно рассчитывая на эффект, заранее написанное надгробное слово и после каждой фразы взглядывает на меня; говорит «его согорожане» вместо «его сограждане», потом вдруг замолкает: следующий листок потерялся. Длительная пауза, в воздухе запахло дурной шуткой. Конец он сымпровизировал или прочел на память. Его сменяет господин Эриссон и очень взволнованно говорит несколько слов. Во время всей этой сцены я то и дело провожу рукой по волосам. От солнца мне становится не по себе.
Ждем. Больше ничего не происходит. Мне хотелось бы объяснить смысл этой смерти, но ничего не происходит. Бросают в могильный ров иммортели. С краю обваливается ком земли. Присутствующие не выстраиваются в ряд и не пожимают нам руки. Публика начинает расходиться. Я остаюсь, остаюсь здесь. Ах, жалкий лицедей! Сам чувствую, что сделал это чуточку для вида. Ну к чему, несчастный! Ведь то, что осталось от моих чувств, все-таки мое, равно как и моя печаль.
У всех этих людей не особенно-то уверенный вид, потому что из вежливости им пришлось участвовать в похоронах без священника. Должно быть, это первые гражданские похороны в Шитри.
7 июля. Моя леность находит себе оправдание и пищу в воспоминаниях о смерти отца. Мне хочется только одного: еще и еще раз всматриваться в ту страшную картину, от которой я не мог оторвать глаз.
* У моего воображения глаза на затылке. Я воображаю себе лишь прошлое.
9 июля. Мы отправились в Сеттон посмотреть, как идет дождь. Хлеба действительно иссечены градом, а вернее, прибиты; колосья общипаны скотом. Ни одного не осталось. И эти жалкие домики такие одинокие в бурю.
На дороге стадо гусей, кажется, что они пасут маленькую девочку. Подальше другое стадо — эти гуси тоже пасут свою пастушку, но она подымает голову и оказывается старухой. У гуся-вожака к шее привязана палка. Со стороны можно подумать, что он нацепил балансир, дабы не потерять равновесия, а на самом деле палку ему привязали, чтобы он не мог пролезть через изгородь и не повредил посевы.
Эти поля похожи на заплаты, наложенные на бока пригорков и подрубленные изгородями.
И эти одинокие в бурю домики, — если они сгорят, никто и не заметит. Ребятишки играют по двое, по трое, а всех прочих они и не знают.
Каждый дом осенен одним-двумя деревьями. Эти удаленные друг от друга существования, почти не сообщающиеся между собой, на что они нужны? Ну, а я на что нужен?
10 июля. Страх смерти заставляет нас любить труд, в котором вся жизнь.
* Цветы на могиле делаются какими-то уродливыми, как старая вывеска над захудалым кабачком.
16 июля. Малларме намерено пишет как сумасшедший.
21 июля. О, только не сейчас! Но я чувствую, что позже, в минуту полнейшего отвращения, в том состоянии, которое Бодлер именует «угрюмое нелюбопытство», я сделаю то же самое. Маленький пустой патрон глядит на меня, как выколотый глаз! Пусть не говорят: его отец был мужественнее, чем он.
24 июля. Вчера в десять часов вечера умер Папон. А он охотно еще поработал бы, сам убрал свой урожай, поскольку урожай получился такой, что нанимать кого-нибудь для жатвы не стоит.
Когда он наконец, против воли, признал, что работать не в силах, он сказал Маринетте:
— Кажется, жизнь наша к беде клонится.
Как только они заболеют, они предпочитают умереть. Жизнь до того печальная, что просто не смеешь делать из нее литературу. Когда их скрутит недуг, они говорят своим: «Да, уж стану я вам в копеечку».
А лекарства! Напрасно думают, что даже самые богатые, то есть те, что каждый день едят похлебку с салом, могут позволить себе роскошь купить в аптеке пузырек за восемь франков.
Они берут взаймы тысячу франков, чтобы купить клочок земли, и обязательно выплачивают проценты по гроб жизни, дальше дело не движется. Это пожизненный долг. Они не особенно доверяют нотариусу, хотя без него не примут ни одного решения, а ведь нотариусу приходится платить вперед.
Нас возмущают их пороки, их недостатки, их скрытность, возмущает, что, выпив, они колотят жен. Мы забываем, что нищета дает им право на преступление.
Больше всего Папона поразила не сама смерть моего отца, а то, что он при таком хорошем уходе покончил с собой.
— Если бы за мной наполовину так ухаживали, как за покойным господином Ренаром, — сказал он Маринетте, — я бы ни в жизнь не помер.
Он съедал полную миску похлебки, а потом жаловался, что его пучит.
Однажды в три часа утра он почувствовал себя хорошо. Он встал, решил идти в поле жать, и его жена велела ему разогреть остатки кофе…
26 июля. Старики. Этот чувствует, по его уверениям, «стрекот в голове». Тот потерял на войне внука. Третьему бревном искалечило ногу. А вот у этого вечно болят зубы, и он выучился играть на скрипке, чтобы успокаивать боль.
* Его концепция искусства при малейшем дуновении становится концепцией собственного капитала.
Он получил пощечину, не ответил на оскорбление и вдруг увидел подростка, который корчился от смеха. Он подошел к мальчишке и грозно спросил его:
— Вам, видимо, тоже захотелось пощечины?
* Восприятие жизни не доставляет мне никакого удовольствия. Отсюда постоянный страх перед жизнью. Мне доставляет удовольствие только записывать свои впечатления.
4 августа. Просто удивительно, что ни один из нас не знает грамматики и, став писателем, не удосужился научиться писать.
5 августа. Я, житель центральной Франции, защищен от туманов севера и от ударов южного солнца. Моя цикада — кузнечик, и мой кузнечик — не образ. Он вовсе не золотой. Я нахожу его на лугу на кончике травинки. Я отрываю ему ножки и ловлю на них рыбу.
6 сентября. Господа бога не обманешь. Он запретит открыть мне врата рая, если я сделаю хоть одну ошибку во французском языке.
28 сентября. Возвращение в Париж. Мы с отцом ничуть не любили друг друга внешне, не держались друг за друга ветвями; мы любили друг друга корнями, подземно.
30 сентября. Я вижу все слишком ясно, и от этого у меня болят глаза.
* Отец. Если я надолго забываю о нем, его образ вдруг набрасывается на меня.
* Я приближаюсь к идеальной сухости. Мне уже не требуется описывать дерево; мне достаточно записать его название.
* Я излучаю свет один раз в году, потом гасну.
* Старость — это когда начинают говорить: «Никогда еще я не чувствовал себя таким молодым».
* Если Франция больна, пусть вечером перед сном выпьет согревающего.
* Меня только штыками выгонишь из Природы.
1 октября. Последние стихи Верлена. Это уже не стихи: играет словами в бабки.
4 октября. Мне тоже бы хотелось, чтобы ветер свободно играл моими кудрями. Увы! Ветер не желает об этом знать.
* Я начинаю опасаться, что никогда у меня не хватит мужества последовать примеру отца.
5 октября. Не обвиняйте меня во лжи! С точки зрения истины то, что я говорю, имеет не больше значения, чем то, что я пишу: и то и другое — слишком литература.
8 октября. Ах! Как я упрекаю себя за то, что во время его болезни хранил жесткое, ироническое выражение лица. Отец, прости меня.
29 октября. Безумец, запуская волчок, воображает, что это его мозг. Волчок вертится. «Ах, я талант». Волчок начинает вертеться еще быстрее: «Ах, а теперь я гений!»
* «Живой апельсин», — говорит Байи, желая отличить его от апельсина игрушечного.
Ноябрь. Я видел небо в воде, проплывающих уток, тоненькую белочку, похожую на ус рыжего мужчины.
* Вода схлынула. Деревья с разутыми корнями. У воды еле хватает сил, чтобы унести вниз по течению один-единственный лист.
* Свести жизнь к самому простому ее выражению.
8 ноября. Квартирки такие тесные, что здесь можно либо драться, либо обнимать друг друга.
14 ноября. Я читаю то, что сам написал, как свой самый заклятый враг.
16 ноября. Это как раз такая книга, о которой говорят: «Прочтем-ка ее сейчас, чтоб уж потом не возвращаться к ней».
* Не так громко! Вы слишком кричите, когда говорите правду.
22 ноября. Он принадлежал к вполне почтенной семье, как и все воры.
* Прославившийся на литературной панели.
* Ужасно горжусь тем, что есть во мне беспокойство Руссо, однако знаю, как далеко муравью до коршуна, терзающего печень.
26 ноября. «Львиная доля», пьеса Кюреля.
Генеральная репетиция. Хорош третий акт, хорош, как хороша лекция по логике какого-нибудь модного профессора; все прочее — так себе. Меня это не интересует. Социальный вопрос, разрешаемый с помощью метафоры. Священник говорит вполне разумные вещи, но все-таки он — священник; а где же человечество?..
* Ему недостает той безмятежности, которая не мешает художнику испытывать все тревоги человека обыкновенного.
29 ноября. Счастье — самое краткое из всех впечатлений.
* Лошадь, жеманно приподняв копыто, пьет из ручья, как пьют миленькие дамы, кокетливо отставляя мизинчик.
* Эту пьесу нетрудно разругать, надо лишь добавить, что талант автора здесь ни при чем.
1 декабря. Я хотел бы жить и умереть в мягком климате этой женщины.
* Следует восхищаться гением Мюссе: все его недостатки — это недостатки его времени.
5 декабря. — Гитри, — говорит Бернар, — все равно что медная проволока. Чувствуется, что он проводит девяносто пять процентов электричества, которым его заряжают.
8 декабря. Все кончено. Мне нечего больше сказать. Это — бедствие. Катастрофа полной немоты. Мое воображение не может сделать ни малейшего усилия. Ему не поднять и соломинки.
* Писатели говорят, что их читают в Германии, когда хотят утешиться, что не находят себе читателей во Франции.
* Когда зимой, присев у дорожного столба, женщина дает младенцу грудь, не старайтесь убедить себя, что грудь из резины, а ребенок картонный.
14 декабря. Бывает, что я чувствую себя Демосфеном — с камешками во рту.
* Я ничего не хочу писать без чувства, а чувство у меня ленивое: поэтому я и пишу так мало.
15 декабря. Генеральная репетиция «Дурных пастырей»[62]. В уборной Гитри все: Мирбо, Эрвье, Роденбах, Лаженес, энтузиасты, неистовые. Если бы я, захваченный глубокой жалостью к простым людям и беднякам, пожал бы руку Фирмену, слуге Гитри, вся эта компания расхохоталась бы…
Их социалистические пьесы сведут меня с ума. По мнению толстяка Бауэра, лучше «Дурных пастырей» не было у нас ничего за последнее столетие. Мендес ему подпевает. Все согласны с Лаженесом: дух правды, дух божий веет здесь. А мне хочется просить прощения у Кюреля за то, что мне не понравилась его «Львиная доля».
И все мы подлецы, и я в первую очередь, потому что не кричу Бауэру, Мендесу и Лаженесу: «Все вы смешные марионетки, и то, что Жан Руль кричит политикам в пьесе Мирбо, он когда-нибудь крикнет и вам. Он крикнет: «Вам ведь наплевать на рабочих. Депутаты, вы не даете нам ничего, кроме речей, а когда мы просим хлеба или денег, вы пишете статьи, но гонорар идет вам. И это еще не все. Долой Сару Бернар, великую, страстную Сару, которая, умерев в пятом акте, подымается и бежит в кассу узнать, какой доход принесла ей эта смерть ради нас. Долой Мендеса, который сперва изойдет слезами, услышав наш вой, затем отправится в пивную, чтобы восстановить свои силы, после чего истратит их со шлюхами. Долой Бауэра, которому жалость к бедным приносит пятьдесят тысяч франков в год и звание передового писателя! Долой всех, всех! Деньги обратно, и почести, и самую славу! Мы хотим не просто хлеба, но вашего хлеба. Я хочу половину. Меньшим я не удовлетворюсь. Да! Вам я оставляю другую. Если вы только художники, мне нечего вам сказать. Я не художник. Я вас не понимаю, но уважаю, вежливо кланяюсь вам и прохожу мимо. Но если вы начинаете хлопотать о моей судьбе, я вправе потрепать вас по животику и сказать: «Ну-с, поговорим по душам». Если вы скажете: «Мы не мещане, мы люди идеи», — мы крикнем вам, что не понимаем всех этих тонкостей, и, вместо всяких аргументов, разобьем вам морду и продырявим вашу шкуру. Вы очень гордитесь тем, что говорите свои глупости не с трибуны, а в газетах, что, впрочем, не мешает вам при случае высокопарно заявлять, что газета является и должна быть трибуной. И долой Жюля Ренара, счастливого человека, собственника, который всегда жалуется и который на самом деле эгоист и ханжа, так как, говоря жене и детям: «Будьте счастливы», — прибавляет: «Будьте счастливы тем счастьем, которое нравится мне, иначе берегитесь».
— Все это грубо, грубо! — говорит Малларме. — Эти актеры, желающие играть жизнь, не изображают жизни ни на йоту. Они не способны даже передать то живое, что есть в салонной болтовне или в складках платья. И потому жизнь в театре коробит меня. Кроме того, моя собственная жизнь причиняет мне достаточно страданий: на эти маленькие драмы расходуется слишком много моих чувств, и я не могу пробавляться фальшивым подражанием. Оно оскорбляет чувство целомудрия, которое есть во мне. Да, мне кажется, что все эти люди вмешиваются в то, что их не касается. Я люблю только драмы Вагнера и балет. Они нравятся мне потому, что отражают жизнь другого мира.
— Будь мне двадцать лет, — говорит Клемансо, — я бы подложил бомбы под все городские монументы.
Господин Клемансо, такие вещи говорятся в шестьдесят лет.
Сара Бернар придумала занавес, который легко подымается для полдюжины вызовов.
Я ненавижу публику, к которой принадлежу и которая грязнит мои впечатления и чувства. Я ненавижу эти способы завладевать мною и терзать мои нервы. Ах, один прекрасный стих, и все стало бы на свое место!
…Музыка — искусство, которое меня пугает. Мне кажется, что я в утлой лодчонке среди бушующих волн. Особенно же меня восстанавливает против музыки, в которой я профан, то, что мировые судьи в провинциальных городах без ума от нее. Спрашивается, что может свести с ума таких субъектов?
16 декабря. Умер Альфонс Доде. Вот уходишь от него, и он раздевает тебя на глазах оставшихся гостей. Спустившись с лестницы, ты уже чувствовал себя совсем голым.
— Он в любую минуту готов выброситься из окна, — говорил он о своем сыне Леоне.
Мы слишком много занимаемся смертью, хорошо бы не замечать ее появления. Она возвращалась бы не так часто. Она не имеет ровно никакого значения.
Маленькая тайна: я не раз просил Доде подарить мне свой портрет; он ни разу не уважил мою просьбу.
Наша печаль: прекрасная женщина, прекрасная в своей бледности, склоняется над белым листом бумаги, с пером в руках… Она не может писать. Она смотрит вдаль.
Помню одного мертвеца. Он умер как герой. Нет! Не как герой: во всем этом есть что-то фальшивое. Он умер просто, как умирает дерево. Все было предельно ясно, и только это причиняло боль. Когда мне удалось заплакать, я понял, что это не мои слезы, но слезы всего рода людского, который считает себя вынужденным плакать в известные минуты.
Я расписался сегодня у консьержки: «Человек — это дерево, которое вновь расцветет где-нибудь еще».
23 декабря. Мои грезы наяву, будто все, что есть во мне бессознательного, вытесняет прочь мое сознание. Эти внезапно возникшие образы мне незнакомы. И так как я не могу от них отрешиться, и они действительно во мне, приходится признать, что они, очевидно, исходят от моей другой сущности, что я двойственен.
25 декабря. Мюссе часто взывает к кому-нибудь: то ко Христу, то к Вольтеру, — чтобы придать своим стихам многозначительность.
27 декабря. Все они мне твердят:
— Какой бы из вас вышел большущий драматург!
А я знаю, что они ошибаются, и знаю почему.
30 декабря. «Сирано» Ростана. Премьера.
…В уборной Коклена я говорю Ростану:
— Я был бы очень рад, если бы нас обоих наградили в один и тот же день. Но коль скоро это невозможно, поздравляю вас, и, поверьте, без малейшей зависти.
Что, впрочем, неправда; и сейчас, когда я пишу эти строки, я плачу.
Ах, Ростан, не надо меня благодарить ни за то, что я так вам аплодировал, ни за то, что я страстно защищал вас от ваших врагов, которых уже почти не осталось!..
К счастью, уж не знаю по какому случаю, возле меня в первом ряду балкона пустует восемь кресел, и это меня почему-то утешает. (Все-таки это преувеличение. Возможно, никто никогда еще не сказал ни слова правды!)
Входит Сара Бернар:
— …Мне удалось посмотреть последнее действие. Как это прекрасно! Я гримировалась у себя в уборной, и сын рассказывал мне все, акт за актом. Я поторопилась умереть и вот все-таки поспела сюда. О, что со мной! Смотрите на мои слезы. Смотрите! Смотрите! Я плачу. — И все смотрят, и каждому из нас хочется сказать: «Да нет же, мадам! Уверяю вас!» — Потом она бросается к Коклену, берет его голову обеими руками, как суповую миску, и она его пьет, и она его ест. — Кок! — говорит она. — О, мой великий Кок!
И она уже написала ему знаменитое письмо, которое цитирует «Фигаро», — шедевр на пергаменте из крокодиловой кожи…
…— Ростан! — И она берет Ростана себе. Она его никому не отдаст, берет все так же за голову, но на этот раз — как чашу с шампанским, или, еще лучше, как чашу Идеала.
…— Мне не приходилось присутствовать при подобном триумфе со времени войны, — говорит какой-то военный.
— Но войну мы ведь как будто проиграли? — говорю я. — Да, после этого остается только выбросить свое перо.
— Нет, нет, не надо!
— Ничего, у меня их полный ящик…
* У Леона Блюма. Среда враждебная Ростану. Так как я говорю женщинам: «Это ваш поэт, вы должны его обожать», — какая-то чернявая дамочка, красивый еврейский вороненок, отвечает: «Вы так думаете?» И она начинает говорить, впрочем довольно умно, о нелепых ростановских стихах в «Ревю де Пари» и о гениальном Мюссе.
— Вы обязаны, — говорит мне Блюм, — повлиять на Ростана… Не позволяйте ему писать ничего, кроме пьес… Он вас слушается… Во всяком случае, пусть не печатает. Он себя губит. Нельзя так разочаровывать публику.
* — Я никогда не даю кучеру больше тридцати пяти су, — сказала она, — зато я очень изящно с ним раскланиваюсь.
* Фраза, которая вибрирует одно мгновение, как слишком натянутая проволока.
* Говорить курсивом.
* Черное на черном, как ворон в ночи.