1896
1896
1 января. Я решил, что наступивший год должен быть особенным годом, а начал я его тем, что проснулся поздно, слишком плотно позавтракал и проспал в кресле до трех часов дня.
2 января. У Сары Бернар. Она лежит перед монументальным камином на белой медвежьей шкуре. У нее в доме вообще не садятся, а возлежат. Она говорит мне: «Сюда, Ренар!» Куда это сюда? Между ней и госпожой Ростан подушка. Не смею сесть на подушку и становлюсь на колени у ног г-жи Ростан, и ноги мои торчат, как у коленопреклоненного перед исповедальней.
Здесь боятся числа тринадцать. Среди гостей Морис Бернар со своей молодой женой, она беременна. Когда переходят в столовую, Сара берет меня под руку. Я забываю вовремя отодвинуть портьеру. Бросаю Сару у первого же стула, а нужно было, оказывается, вести ее дальше, к большому креслу с балдахином. Я сажусь справа от нее и много есть не собираюсь. Сара пьет из золотого кубка. Я не решаюсь открыть рот даже для того, чтобы попросить салфетку, которую у меня забрал лакей, и мясо ем вилочкой для фруктов. Вдруг ловлю себя на том, что на подставку для ножей положил обсосанную спаржу. Заинтриговал меня большой стеклянный поднос: туда почему-то клали салат. К счастью, слева от Сары сидел доктор, неизбежный персонаж в романах, пьесах и в жизни. Доктор объясняет Саре, почему ей слышался сегодня ночью двадцать один удар и почему ее собака пролаяла двадцать один раз.
Обложка книги Жюля Ренара «Естественные истории» работы Тулуз-Лотрека
Затем немного хиромантии: моя планета Луна. Я, оказывается, должен любить луну, говорить о ней, испытывать на себе влияние ее фаз. Действительно, я много говорю о луне, но смотрю на нее редко. В моем мизинце гораздо больше воли, чем логики. Это правда. У Ростана — наоборот. Сара то берет, то отпускает мою руку, белую и пухлую. Но ногти у меня подстрижены плохо. Впервые сегодня я заметил, что они некрасивые и не слишком чистые.
— Вот какие мы ученые, — замечает с другого конца стола Морис Бернар.
А мне показалось, что Сара импровизирует. Впрочем, она больше ничего не обнаружила.
Затем супруга Мориса Бернара опрокидывает на скатерть стакан с живыми цветами. Меня сосем затопило. Сара поспешно окунает пальцы в разлитую воду и смачивает мне волосы водой. Теперь я счастлив надолго.
У Сары правило: никогда не думать о завтрашнем дне. Завтра — будь что будет, хоть смерть. Она пользуется каждым мгновением. Она не помнит, какая из виденных ею стран понравилась ей больше, какой успех сильнее всего взволновал ее. Она мечтала сыграть «Кукольный дом», но Ибсен кажется ей слишком искусственным. Нет! От идеального она требует ясности. Она слишком любит Сарду, чтобы любить Ибсена. И я говорю ей, что я о ней подумал, когда посетил ее впервые.
— Вы толстая, красивая и славная.
Сара, которую я знаю по ее триумфам, заполнившим полстолетия, смущает меня и сбивает с толку; но Сара — женщина, которая сидит здесь, рядом со мною, не особенно меня поражает.
Потом начинаются шутки, вроде следующих: «А вы знаете, почему у лягушек нет хвоста?! Я лично не знаю». — «Когда новобрачные ложатся в постель, кто первым тает? Свеча» и т. д. и т. п. Как-то даже забываешь, что ты в гостях у гения. Потом начинают сравнивать людей с животными. Сара уверена, что похожа на антилопу, Ростан на грызуна, жена его на овцу. Морис на ищейку, жена его на сову. А на кого похож я, не выяснили. Должно быть, у меня лоб слишком велик, и сходства с животными не получается.
— Когда я прочла всего одну-единственную вашу строчку, — говорит мне Сара, — я сразу подумала: он рыжий, непременно рыжий. Но ведь все рыжие — злюки. Впрочем, вы, пожалуй, блондин.
— Я был, мадам, рыжим, откровенно рыжим и злым, но по мере того, как вместе с благоразумием приходила доброта, я из рыжего стал блондином.
И прочие глупости.
Арокур торжественно объявляет о моем преклонении перед Виктором Гюго. «Как он был остроумен», — говорит Сара. Гюго подарил ей кольцо — «слезу Рюи Бласа».
Кстати, говорят, что у Робера де Монтескью в перстне настоящая слеза, и доктор клянется, что Монтескью писал стихи, очень красивые.
Гостиная. Пальмы. Под каждым листом — электрическая лампочка. Под стеклом — глиняная фигурка девочки, которую Сара долепит, когда вернется. Портреты и уйма музейных вещей. Сара, в которой меньше актерства, чем в других, говорит:
— Я хотела все делать — писать, ваять. О, я знаю, что у меня таланта нет, но мне просто хотелось испробовать все!
Вот у кого нужно бы брать уроки воли.
Вводят одну из пяти пум Сары Бернар. Ее держат на цепи. Она обнюхивает шкуры и наши ноги. У нее ужасно длинные лапы и когти, и понятно, что Арокур закрывает глаза, когда пума, ластясь, трется о его манишку. Наконец пуму уводят, и всем становится немного легче.
Появляются две огромные собаки с розовыми пористыми носами, каждая из них могла бы съесть ребенка. Они ласково, кротко валяются на полу, их белая шерсть густо липнет к нашей одежде.
Лакей опрокидывает бутылку шампанского. Пробка выскакивает, жидкость попадает прямо в лицо Саре, которая лежит на своей медвежьей шкуре. На миг мне показалось, что и это предусмотрено программой.
Сегодня вечером я, против обыкновения, не искал шляпы, — она была у меня на голове, — но зато преспокойно унес чужую.
6 января. Он был до того утончен, что ставил ловушки в клетку собственной канарейке.
* — Ой, ты наступил на мозоль моей души!
8 января.
— Вы так грациозны, что я не могу себе представить вас, как других женщин, в постели: мне кажется, что вы спите на ветке.
* — У меня неутолимая жажда истины.
— Только не стань пьяницей.
9 января. Похороны Варлена. Верно сказал один академик, похороны возбуждают. Вселяют бодрость. Лепелетье исходит слезами и словами. Он вскричал: «Женщины сгубили Верлена!» Это по меньшей мере неблагодарность по отношению к Верлену. Мореас подтверждает: «Совершенно верно».
У Барреса именно такой голос, какой требуется для произнесения похоронных речей, той звучности, которая отдает гробницей и вороньим карканьем. И в самом деле, он великолепно говорит о молодых, хотя Бобур утверждает, что он присваивает себе чужие заслуги, ибо скорее уж Анатоль Франс создал Верлена. Прежде чем начать речь, Баррес дал подержать свою шляпу Монтескью. Была минута, когда мне захотелось аплодировать, и я чуть было не постучал тростью о надгробный камень, но воздержался — а вдруг мертвый воскреснет.
Мендес говорил о лестнице с легкими мраморными ступенями, ведущей среди олеандров к горящим светильникам. Очень поэтичный образ, но его можно применить ко всему.
Поэту Копие начали аплодировать авансом. Но публика охладела, когда он застолбил себе в раю местечко возле Верлена. Нет уж, позвольте!
…Как-то Верлен выступал в Голландии с лекциями. В гостинице ему отвели самый лучший номер. Но он велел позвать управляющего:
— Дайте мне другой номер.
— Но, мэтр, это лучшая наша комната.
— Вот именно потому! Я же вам говорю: дайте мне другую!
С собою он привез чемодан, а в чемодане не было ничего кроме словаря…
В ресторане начались шуточки: взяли столик и заказали поминальный обед по Коппе.
Там был попугай, который сидел, повернувшись к нам задом, и твердил без передышки: «кака, кака». Похоронная физиономия Швоба, мрачное лицо, запавшие глаза, плачевно обвисшие усы, всклокоченные волосы…
18 января. Я знал одну птичку, которая, задремавши на ветке, тут же валилась вниз.
* Животные вызывают у меня, главным образом, чувство удивления, — как, впрочем, и все на свете.
* Ответ на оскорбление, которое смывается только кровью:
— Это вы сказали нарочно, чтобы меня подразнить.
* Заметки писателя — это ежедневные гаммы.
* Аист на своей тростниковой ноге.
* Дружба опустошает сильнее любви.
* Если будет война, мне придется все время убеждать себя, будто Вильгельм закатил пощечину лично мне.
* Почему ты клянчишь билетик в театр у авторов пьесы, раз ты все равно не посмеешь им сказать, что зевал весь вечер?
23 января. Ростан. У него такое хрупкое здоровье, что каждый боится не обнаружить в нем таланта.
24 января. Одноглазый — это калека, имеющий право только на полсобаки в качестве поводыря.
25 января. Первое признание: я не всегда понимаю Шекспира. Второе признание: не всегда люблю Шекспира. Третье признание: Шекспир всегда нагоняет на меня скуку.
31 января. Стиль жирный и скользкий, как парижские мостовые в слякоть.
1 февраля. Рыжик. Неиспользованные заметки для «Комнаты в погребе». Ему хотелось бы простереть свою дерзость до того, чтобы называть мать «мадам», спорить о родственных чувствах, о театре. «Я был бы ангелом». — «Шею сломаешь», — говорит старший брат Феликс. Мадам Лепик отправляется спать и уносит с собой лампу.
Моя вспышка сыновьих чувств не случайна. Мадам предупреждает мосье[54], что ложится спать. Возможно, он зашел слишком далеко. Задувая лампу, она говорит ему: «Не воображай, что я буду расходовать на тебя свет!..» Пусть другие уходят, с ним остается мать. Кладовая, кадка. Там можно утолить жажду, не выпив ни капли. Огромные брусья мешают ему выйти и броситься в колодец. Справа, слева, позади храпит семья, и он прислушивается к храпу. Его сны. Просыпается в поту и плачет от радости.
* Малларме. Его стихи отчасти музыка, как верлибр, — свободный стих, — отчасти рисунок.
3 февраля. — У Виктора Гюго, сказала она, — встречаются довольно миленькие выражения.
* — Лотрек такой крошечный, — говорит мадам Бернар, — что у меня начинается головокружение.
* Снег еще лежит отдельными островками, как клочья мыльной пены в ушах после бритья.
* Мадам де Севинье, говорят, писала свои письма для потомства. И очень хорошо делала.
А вы предпочли бы читать небрежно написанные черновики?
* Подлое ощущение в руках, когда приходится аплодировать.
* Голова его поворачивается на шее медленно, как подсолнечник.
7 февраля. Ростан. У него роскошный кабинет. Он там не работает. Работает в спальне, на маленьком шатком столике. Написав «Романтиков», отделал себе чудесную туалетную комнату, ванную и возле ванны — биде. Его свояченица, входя, говорит ему: «Добрый день, дорогой мэтр!..»
Отдаляется от нас все больше и больше. Считает нас фальшивыми, лгунами, злобными и хищными.
Пишет на отдельных листках, а на полях чертит какие-то рисуночки, по словам мадам Ростан, ей-богу же, очень миленькие.
Уверяет, что вполне способен признать талант за молодыми, которых ненавидит или презирает.
— Ходит в скромном полутрауре — в платьице в белый горошек, — говорит Ростан о цесарке.
Откровенно говоря, осталась лишь единственная причина любить Ростана: страх, что он скоро умрет.
— Ну, что вы хотите мне сказать?
Так он встретил меня сегодня вечером, даже не предложив сесть.
— Вы непереносимы! — говорю я. — Я остаюсь молодым и оставляю вас с вашей старостью. Всего доброго!
— Давайте порвем! — говорит он.
Глаза у него маленькие, узкие. Он завивает усы. Очень бледный.
— Ростан, нас теперь связывают лишь две-три ниточки, два-три звена, и я их порву.
— Рвите!
И когда, закрывая за собой дверь, слышу его голос: «Это просто невыносимо!» — я оборачиваюсь, говорю ему «до свидания» и что погода прекрасная.
— Желаю хорошо развлекаться, — говорит он мне.
Я весь дрожу, а у него побелели губы. И, возможно, мы оба испытываем горькую усладу, повернувшись друг к другу спиной.
Одним другом меньше, какое это облегчение!
10 февраля. «Саломея» Оскара Уайльда. Впечатление сильное. Но не мешало бы кое-где убрать еще несколько голов Иоканаана. Их положительно слишком много. И сколько зря повторенных криков, и сколько поддельной пышности!
* Зоологический сад. В одной из клеток маленький зверек, который бегает взад и вперед с мрачным упорством. Он не уродливый: просто очень смешной. Я-то знаю, на кого он похож, но не смею даже подумать, что это он и есть, и иду за справкой к сторожу.
— Скажите, пожалуйста, мосье, что это за новый зверек? На его клетке нет надписи.
— Вот этот? Подождите-ка, — отвечает сторож. — Не могу припомнить. На прошлой неделе их было двое, и они гонялись друг за другом по траве. Чертово название! Так и вертится на языке.
Он пытается вспомнить. Мы пытаемся вспомнить вместе.
— Знаю! — вдруг восклицает он. — Вспомнил. Так вот, мосье, это собачка.
* Есть друзья. Нет настоящих друзей.
* Сегодня вечером ко мне приходила мадам Ростан, и я сразу же сказал ей, что люблю Ростана, как своего младшего, слабого здоровьем, брата, но что лучше нам не видеться, а то дело у нас непременно кончится мордобоем.
Она знает, все знает. Она только что отправила отцу Ростана отчаянное письмо на тридцати страницах. Что делать? Он решил покончить с собой. Твердит, что хочет пойти в священники. Отрешился ото всего и утверждает, что это и есть начало мудрости. Встает с постели и тут же падает в кресло, и не делает ничего, ровно ничего. Когда к нему приходят, он старается навести в своих бумагах живописный беспорядок: а на этих страницах нет ничего, кроме каких-то рисуночков, и то бессмысленных.
К ним приходил известный врач. Ничего определенного не нашел. Неврастения, астения. Ей хотелось бы, чтобы он заболел по-настоящему. Тогда боролись бы за его жизнь. Спасли бы его. Он исцелился бы. Но так он просто похож на мертвеца.
— А нет ли тут какой-нибудь любовной истории?
Она просто мечтала бы об этом, и знай она хоть одну женщину, которая была бы способна вернуть его к жизни, она сама бы бросила ее в объятия Ростана. И бедняжка заливается слезами. Он играет ножами, оружием, бутылками, стаканами. Не выпускает из рук орудий самоубийства.
— Да, — говорю я. — Если бы он умер, поговорить об этом было бы интересно, но вся беда в том, что он еще жив, хотя вряд ли можно назвать это жизнью, и в таком состоянии он невыносим. Он ведет себя подло в отношении вас, детей, друзей. Было бы лучше, если бы ему приходилось зарабатывать на прокорм семьи.
— Он не стал бы зарабатывать. Мы все умерли бы с голоду, — я-то знаю, как мало у него энергии и как быстро она убывает. Скоро ее вообще не станет. Периоды упадка становятся все чаще и все продолжительнее. А если он и подымается, то прежней высоты не достигает.
Во всем этом нет ни радости, ни философии. Разве что таинственная грусть и беспричинная скорбь.
— Но почему бы ему не превратить все это в литературу, ведь поступали же так Байрон, Мюссе, Ламартин и прочие.
— Но у него нет даже мелкого тщеславия.
Неужели он умрет, а я буду жалеть, что не успел проникнуть в глубь этой прекрасной смятенной души?
Всегда понимаешь все слишком поздно. Ах, горе счастливым!
И ведь только что я, как хронический идиот, требовал себе наследства. Жалел, что у меня нет билета в тысячу франков и т. д. и т. п. Несчастные безумцы, все, все!
И, думая об этих вещах, я не могу ни читать, ни писать. Мне необходимо подняться с места, походить, встряхнуться, дать роздых нервам, которые мучительно натянуты.
13 февраля. Куртелин говорит:
— Если нет иного средства заставить замолчать женщину — ее надо бить. Конечно, очень мило заявлять: «Беру шляпу, трость и ухожу!» Но ведь так никогда не бывает. Днем еще куда ни шло. Днем можно встретиться с друзьями в кафе, поболтать, поиграть; ну, а вечером куда пойти? Прежде всего, я не могу ночевать в этих отелях, где нет стенных часов. Мне хочется знать, который час, и поэтому я не сплю. И я возвращаюсь домой только ради того, чтобы узнать, сколько времени.
* — Все это выдумки художников, — говорит Жан Вебер, — что натурщицы их не волнуют. Меня, например, натурщицы страшно волнуют, и это стеснительно.
А я, я так застеснялся, что даже не поклонился натурщице, и глядел на нее только украдкой, и чувствовал на себе ее взгляд…
Я не буржуа, но ощущаю в себе кое-какие буржуазные добродетели.
* Любыми путями — к ясности.
* Троих из наших королей я никак не могу запомнить: Людовика XVIII, Карла X и Луи-Филиппа. Я их путаю. Невозможно в них разобраться. Иногда, с помощью малого Ларусса, я их расставляю по местам, потом опять хаос. Приходится начинать сначала.
20 февраля. Обед у Альфонса Алле. Он — богема, всю свою юность, да и зрелые годы провел в кафе и меблирашках, и вот, наконец-то, обосновался в квартире, идущей за три тысячи пятьсот франков. Там есть ванная комната с горячей водой в любое время суток. Визитерам достаточно только повернуть кран, чтобы получить ожог. Есть повариха, грум Гаэтан, который приносит на подносе письмо и робко докладывает: «Мадам, кушать подано».
— Потрудись не улыбаться, когда ты зовешь нас обедать, — говорит ему Алле.
Квартира обставлена мебелью, которую он купил в Англии, изящной и хрупкой, «чудесно вписавшейся в антураж», говорит Гандийо, садясь на стул, который зловеще трещит в ответ. Люстр пока нет, и электрические лампочки светятся в пучках омелы. Омела на всех этажах.
И у меня, у меня тоже была бы богатая квартира, и я бы платил за нее три тысячи пятьсот франков! Но нет: у меня была бы лачуга путевого обходчика. И все здесь из Англии: бокалы, солонки, а также суп, ибо он слишком холодный, и бифштекс, ибо слишком пережарен. Есть у них также укус, который почему-то не совсем закис и который выдают за довольно сносное винцо.
* Мимоза среди цветов то же, что канарейка среди птиц.
29 февраля. Когда мы живем слишком напряженной жизнью, мы, без сомнения, отбираем какую-то ее часть у других и тем самым урезаем их жизнь.
2 марта. Я был бы безнадежным глупцом, если бы не извлекал из жизни всего, что она дает нам каждый миг! Да, если я встречаю кого-нибудь на бульваре, я не спрашиваю его, как он поживает, мне на него плевать, я читаю ему стих, прочитанный мною или услышанный, сообщаю ему мысль, пришедшую в голову мне или другим; и, таким образом, наша встреча не станет обычным обменом банальностями, а превратится в нечто ценное, редкостное, добавит что-то к моей жизни… А ведь могла бы пройти бесследно! Я как бы открыл окно и вдохнул свежего воздуха.
10 марта. Моя родина — это там, где проплывают самые прекрасные облака.
12 марта. — В ваших «Естественных историях», — говорит Бернар, — есть первоклассные вещи и есть такие, которые мне не нравятся. «Летучие мыши», «Осел» — это великолепно. А «Гусеница» мне не нравится по тем причинам, по которым она нравится другим.
— В итоге — неплохо.
— Это рукоделье старой девы, удавшееся лишь потому, что вы, Жюль Ренар, искусный работник, но это фальшиво, надуманно, не просто, без души. Вебер мне сказал: «Тебе не нравится «Гусеница» потому, что ты не любишь деревни». Я ответил Веберу: «Я не люблю «Гусеницу» как раз потому, что люблю деревню, а «Гусеница» — кабинетная, каминная безделушка, нечто глубоко противоположное настоящему животному со своей жизнью и своим запахом»…
— В вас, Ренар, сидит священник. Вы еще не забыли первого причастия. Вы за мораль, чистоту, долг.
— Вы правы. Мне осточертели рогоносцы и ваши мудреные сонеты, которыми полна наша литература.
* Ревность, ссоры в дружбе — насколько это тоньше, чем любовные ссоры.
18 марта. Бойтесь образов, которые восходят ко времени Гомера, как бы они ни были прекрасны.
1 апреля. Когда он пьет в кафе с какой-нибудь супружеской четой, он всегда платит, чтобы его сочли за любовника.
8 апреля. Не нужно смеяться, пока мы остаемся на поверхности вещей, надо сначала войти в них. Смеяться надо изнутри вещей. Проще говоря, я не над всякой политикой смеюсь, потому что возможна и хорошая политика, которой я не знаю, но я смеюсь над политическими деятелями, которых я знаю, и над политикой, которую они делают у меня на глазах. Пусть смех будет не легкомыслен, а серьезен и глубок, пусть он имеет свою осмысленную философию! Смеяться над слезами может только тот, кто плакал сам. Смешными вещи бывают только время от времени, но ничто не бывает смешным вполне и навсегда.
Нужно смеяться только над прекрасными вещами, которые можно любить. Банальное не вызывает смеха. Прежде чем смеяться над великими людьми, надо научиться их любить всем сердцем.
Смех неуязвим, потому что он смеется и над самим собой, но он умирает сам по себе, если лица вокруг мрачны и задумчивы.
17 апреля. Интересно, что делает глаз, прикрытый веком.
* В пустыне она попросила бы стул, чтобы присесть.
21 апреля. Эредиа в одном салоне, торжественно брызгая слюной, воскликнул:
— Но «Афродита» Люиса — просто чудо! После Флобера не было написано ничего подобного. Это лучший роман за последние пятьдесят лет.
Тотчас же Поль Эрвье и Вандерем вышли из комнаты.
— Удивительные люди эти романисты, — сказал Эредиа. — Нельзя при них похвалить ни одного романа.
Но тут кто-то спросил:
— Скажите, Эредиа, а Пьер Люис писал также и стихи?
— О да, но, между нами говоря, напрасно, потому что стихи его — сама посредственность.
24 апреля. Катюлю Мендесу: «Иной раз мне кажется, что вы хлопаете меня по плечу и говорите мне: «Жюль Ренар, вам следовало бы совершить небольшое путешествие на Луну — это вас освежило бы». И я покорно отвечаю: «Неплохая мысль! Но как?» Нет, мы не способны кружить над собою, заглянуть в свое маленькое узкое существование, где временами стоит такой мрак.
После Корнелей и Расинов, великих людей мечты, пришли Лабрюйеры и Ларошфуко, великие люди действительности.
Нам мерзки шарлатаны, фокусники, лжегении, бахвалы и надутые рожи, которые разыгрывают из себя носителей идеала. Великий человек завтрашнего дня, тот, что завладеет всем нашим сердцем, — это писатель, у которого не хватит мужества написать двести страниц, то и дело не отбрасывая перо с воплем:
— Господи, каким дерьмом я занят! Каким дерьмом!
Больше не будет страстных. Будут развлекающиеся предатели. Страстные в любви! Что такое? В какой любви? Только потому, что кто-то спит с женщиной, со всеми женщинами, нужно воздевать к небесам руки? Вы предлагаете нам бесконечные вариации любовных спазм. Но, будь вы прокляты, прочтите же сначала хоть одну мысль Паскаля, и вы повернетесь спиной к самой распрекрасной голой девке. Никогда не поверю, что эта легкая усталость, пусть даже она возникает снова и снова, пока не доведет нас до могилы, содержит нечто в такой уж степени вдохновляющее.
Что касается меня, то если мне предложат написать «Бургграфов»[55] и дадут необходимые силы, я покачаю головой и откажусь. Возвышенное, повторенное дважды, — а ведь вы имеете в виду шедевр, — становится приторным.
Вы убеждены в нашем бессилии и не хотите видеть нашей усталости и ужасной скуки. О, мы будем продолжать писать! Конечно, писать нужно, но наше перо скользит с цветка на цветок, как пресытившаяся пчела.
Когда вы говорите: «Высокие и пустые химеры», — мы не понимаем. Мы с улыбкой качаем головой, потому что знаем все как свои пять пальцев.
Дорогой мэтр, с Гюго, Ламартином и Шатобрианом гений поднялся слишком высоко. Он переломил себе хребет. Теперь он тащится по дороге, как гусь.
Хватит изучать «половые проблемы». Мы обходим ваши любовные пары, которые в исступлении катаются по земле. И так как вы от них неотделимы, мы обходим и вас. Мы вас обогнали. Наша чистота не заслуга, мы целомудренны из отвращения.
Я слышал, как великий поэт, выбравшись из алькова, воскликнул: «Земля и небеса! Мы любили друг друга, как львы!» Почему обязательно лев? Хватит и самого обыкновенного зверька!
А икота пьяного? Адюльтер? Надоевший самому себе жалкий треугольник? Но у меня нет сил вам отвечать.
О, здоровенные, крепкие самцы! Да и наш господин Золя, который не прочь иногда потрепать за ушко молодежь, — разве не советовал он нам удаляться два-три раза в неделю в ржаное поле с юными красотками? Сжальтесь! Пощадите! А то мы умрем со смеху.
Мы уже выше и дальше вас, потому что вы еще по уши в этой жизни, а мы приближаемся к смерти.
Вы ждете, чтобы кто-нибудь поднялся? Никто не подымется: так удобно сидеть. А лежать еще лучше. И кроме того, мы слишком много читали любых авторов: и страстных, и скептиков, включая Жюля Леметра[56], и шутников. Нам знакомы и остроты, легкие, как струя, и философские системы, высокие, как доходные дома. Мы пресыщены до тошноты, до смерти устали, захлебнулись.
А эти маленькие пакости слишком пахучей любви!»
Май. Кровь бросилась в голову розам.
* И главное: никогда не смешивать печаль со скукой.
* Путешествие в Шитри. То радость, то печаль в лад с биением сердца, а оно только и делает, что сжимается или расширяется.
И сколько здесь дремлет древней истории.
Поглядеть сначала на эти деревушки, разбросанные на большом расстоянии друг от друга, а потом увидеть их как на карте, где они зябко жмутся друг к дружке.
Все, что жили здесь, родились не в одно время со мной. И мертвые говорят мне: «Торопись жить».
Самое забавное, что в каждой из этих маленьких деревушек жили в средние века по два-три мастера. А в наши дни не найдешь ни одного столяра, способного вырезать голову Республики.
* Заголовок для книги: «Блохи наших великих людей».
* Не воображай, что есть непризнанные великие люди.
26 мая. …Торговля. В лавках Корбиньи ни души, за исключением ярмарочных дней. Есть там только колокольчик, но и он спит. Если его разбудить — он взвизгнет. Из задней комнаты, где дверь открывается в садик, выглядывает чья-то физиономия с разинутым ртом и удивленными глазами. И владелец — мужчина или женщина — не решается выйти. Да кто я такой? Кому это пришло в голову являться беспокоить людей среди недели?
Выйдя замуж, женщина блекнет. Исчезает былая миловидность, кокетство. Она уже не следит за своей наружностью. Одевается именно так, как нужно, чтобы сидеть в комнате за лавкой. Иной раз еще у них сохраняется самое лучшее — зубы, блестящие белые зубы. Одна из них, очень хорошенькая, за четыре года растеряла всю свою привлекательность. Остались лишь волосы, которые упорно продолжают виться.
И товар суют в руки, не заворачивая в бумагу.
— Я не умею заворачивать, — призналась мне хозяйка посудной лавки.
А что вы умеете делать, уважаемая?
* Жизнь коротка, но как это длинно — от рождения до смерти.
* На огромном гвозде висят крошечные вещички.
* Даже выходя из вагона, она была совсем свежая. Она путешествовала, как цветок в корзинке.
* Папе Лев Толстой известен как социалист, а Лоран Тайад — как анархист с бомбой.
* Утром, по моем возвращении в деревню, меня приветствовали своей песней жаворонки, которые искрились в воздухе, как огоньки высоких свечей.
* Совершенно ясно, я ничего не умею делать по вдохновению, силою чистого таланта. Чтобы добиться результата, мне приходится крепко работать, держать себя в руках и быть упорным. Я расплачиваюсь за самую невинную слабость. Нужно запретить себе всякую порывистость, экспромты и шик.
* И эти долгие дни, когда можно успеть написать всю книгу от начала до конца.
Июнь. Эгоист? Безусловно, моя собственная жизнь интересует меня больше, чем жизнь Юлия Цезаря, и соприкасается она со множеством других жизней, как поле, окруженное полями.
* Подбавь себе в кровь воды.
* Очевидно, я старею. Встретил вчера Раймона. Когда-то мы с ним вместе играли. Это же развалина! Тощий, сгорбленный, руки у него покрыты какой-то корой, зубы черные, взгляд потухший. Просто старик…
Конечно, говорить легко! Но ведь это изматывает: работать с пяти утра до семи вечера и не есть, чего хотелось бы. Очень мило каждый день есть салат и творог. Сии блюда плюс воздух, здоровый деревенский воздух, — все это и убивает человека в тридцатилетием возрасте.
А я каждую неделю ищу перед зеркалом седые волосы!
* Иголка в руках портнихи клюет хлопотливо, как курица.
* В моей натуре есть запас грубости, что позволяет мне понимать крестьян и глубоко проникать в их жизнь.
6 июня. Почему я чувствую себя здесь как в ссылке? Что я здесь делаю?
9 июня. Ветер невидимой рукой проводит по листьям.
11 июня. Какое зрелище — старик крестьянин нагишом.
* Я чувствую себя ужасно печальным, как деревенский Верлен.
16 июня. Утверждаю, что описание длиннее десяти строк не дает зримого образа.
* О, разбудить все эти погруженные в сон деревни!
Июль. В тени 25 градусов жары, и Филипп, который на самом солнцепеке возит на тачке песок, говорит мне:
— Ей-богу, славненько, тепло!
У него есть, конечно, соломенная шляпа, но так как он встает до зари, он из-за утренней свежести вечно забывает ее надевать.
9 июля. Я хотел бы сделать хоть шажок к живой литературе, к жизни в литературе.
* Рыжий стиль. Если бы литературные произведения могли иметь цвет, я представляю себе: мой был бы рыжий.
* Тучи, тучи, куда вы бежите? Здесь так хорошо!
* Рот немного наискось, словно вишня, свисающая с уха.
* Я не совсем точно знаю, где родился, и это мне немножко мешает. У меня вечно такой вид, как будто я ищу свои корни.
14 июля …Я создан лишь для того, чтобы слушать и смотреть, как живет земля.
* Утка — это домашний пингвин.
* Подбавь немножко луны к твоим писаниям.
* Соломенная шляпа — от луны.
* Мне хотелось бы быть одним из тех великих людей, которым было почти нечего сказать и которые высказали это малое в немногих словах.
18 июля. Умер Гонкур. Жалею, что не ходил к нему чаще: был всего только два раза за всю свою жизнь. Думал, что он мог иметь в виду меня, поскольку считал талантливым[57]. Спрашивал себя, отказался бы я или нет, говорил себе, что отказался бы, ибо, по здравому размышлению, не смел надеяться. Радовался, узнав, что завещание может быть опротестовано, что его, быть может, и вовсе нет. И я жду депеши от какого-то друга, жду известия, что я упомянут в завещании. То и дело спрашиваю себя, кто еще. Тот слишком богат, этот, ей-богу, слишком уж не талантлив. Щажу одного лишь Рони. Потом говорю себе, что если мне, неисправимому лентяю, свалится на голову четыре тысячи франков ренты, — это будет просто несправедливо. Постепенно возвращаюсь к более высоким материям. Очень великий и очень бедный — вот идеал.
* Вопреки тому, что сказано в Нагорной проповеди: если тебя мучит жажда справедливости, тебе никогда не утолить ее.
* Меня не хватает надолго, — я читаю урывками, урывками пишу. Но уверен, что такова участь истинного художника.
Я замечаю смешное в своих поступках лишь много времени спустя. Мои наблюдения не одновременны с течением моей жизни. Возвращаюсь мыслью к подробностям лишь впоследствии.
* Слава стала чем-то вроде колониального товара.
Август. Нет! Не то. Я все еще излишне остроумен.
* Два петуха дерутся насмерть из-за того, что одновременно закукарекали.
* Маргаритка: круглый ротик, в котором со всех сторон торчат зубы.
* Каждый день пиши по странице; но если ты почувствуешь, что она плоха, — остановись. Конечно, жаль, день будет потерян, но лучше вообще ничего не делать, чем делать плохо.
* Я люблю театр, — не профессиональных драматургов, а любителей, таких, как Мюссе, Банвиль, Готье. Театру профессионалов — Сарду, Ожье, Дюма — предпочитаю собственную постель.
* О Верлене… Мы пришли в кафе Сен-Мишель. Хозяйка, которая хорошо знала Верлена, наблюдала за нами насмешливым взглядом. Он много говорил о Расине и ни слова не сказал о Мореасе. Все лицо его собиралось в мелкие складочки.
Всегда смешивают человека и художника под тем предлогом, что случайно они живут в одном теле. Лафонтен писал женщинам бесстыдные письма, что не мешает нам восхищаться им. Это очень просто: у Верлена гениальность божества и сердце свиньи… Но я, скромный читатель в толпе, я знаю только бессмертного поэта. Любить его — для меня счастье. Мой долг простить ему то зло, что он причинил другим…
14 августа. В минуты самых живых наших радостей мы резервируем в душе печальный уголок. Это наше убежище на случай внезапной тревоги.
17 августа. Мне не хватает лишь одного — вкуса к непонятному, туманному.
Сентябрь. Река. Тростник — как штыки затонувшего воинства. Ноздреватые берега, где солнце набирается влаги. Три луча расходятся веером.
* Буря. Деревья кружатся на своей единственной ноге, размахивая в воздухе руками, как солдаты, сраженные пулей в сердце. Домишки приседают, вздрагивая как корабли на якоре. Флюгер растерянно вертится во все стороны. Такое состояние духа, что единственным удовольствием было бы шагать в грозу по лугам. Падают с веток груши. Водой вымывает из земли картофелины. Тополя, с отброшенными набок листьями, зачесывают свои кудри на висок.
* Заяц. Легчайший шорох падающего листа выводит его из себя. Он начинает нервничать, совсем как мы, когда до нашего слуха доносится скрип стула.
«Буколики». Животные умеют драться спокойно. Два рассвирепевших барана стукаются лбами, принимаются за еду, потом снова, на этот раз уже бесстрастно, бросаются друг на друга.
То же самое и петухи.
* Тот грустный час, когда писатель ищет себе мэтра.
15 октября. А ваша бабушка все еще мертва, не правда ли? Я ведь не ошибся?
18 октября. «Рыжик», которого я утаил.
Будь я великим писателем, я сумел бы рассказать о нем словами столь точными, что они не показались бы чересчур грубыми.
Мы неумело прикасались губами к губам. Она тоже, как и я, не знала, что в поцелуе может участвовать язык. Поэтому мы довольствовались невыразительным чмоканьем в щеку и в ягодицы. Я щекотал ей зад соломинкой. Потом она меня бросила. Кажется, ее уход не огорчил меня, не помню. Вероятно, наш разрыв был для меня облегчением; уже тогда я не любил жить реальностью: я предпочитал жить воспоминаниями.
У мадам Лепик была настоящая мания менять сорочку у меня на глазах. Завязывая тесьму на груди, она подымала руки, вытягивала шею. Греясь перед камином, подымала юбки выше колен. Я невольно видел ее ляжки; зевая или просто охватив голову руками, она покачивалась на стуле. Моя мать, о которой я не могу говорить без ужаса, воспламеняла мое воображение.
И этот пламень остался в моих жилах. Днем он спит, ночью просыпается, и мне видятся страшные сны. В присутствии мосье Лепика, читающего газету и даже не глядящего в нашу сторону, я овладеваю своей матерью, она сама открывает мне объятия, и я возвращаюсь в лоно, из которого вышел. Голова моя исчезает у нее во рту. До ужаса сладостное чувство. И какое мучительное пробуждение, и каким грустным буду я весь день! Сразу же после этого мы становимся врагами. Теперь я сильнее. Этими самыми руками, которые страстно обвивались вокруг нее, я бросаю ее на землю; топчу, бросаю лицом вниз, чтобы размозжить о кухонный пол.
Мой отец, ничего не замечая, продолжает читать газету.
Клянусь, если бы я знал, что мне снова приснится такой сон, я не стал бы ложиться, не заснул бы, а убежал бы из дома. Я бродил бы до самой зари, но не упал бы от усталости, страх не дал бы мне упасть и гнал бы вперед, взмокшего от пота. Смешное в трагическом: моя жена и дети зовут меня Рыжиком.
21 октября. В веялке осталось одно лишь зернышко, похожее на жемчужину в раковине.
* Иной раз мне кажется, что я касаюсь жизни пальцами.
22 октября. «Моя душа». Э, нет, нет! Я не люблю жену, не люблю детей. Люблю лишь самого себя. Иногда я задаю себе вопрос: «А что я почувствую, если они умрут?» И я не чувствую ничего, по крайней мере заранее, — ничего, ровно ничего.
28 октября. «Моя душа». Чувствую, что становлюсь все более и более художником и все менее и менее умным. Некоторые вещи, которые я раньше понимал, я теперь совсем не понимаю, и на каждом шагу меня волнуют вещи, для меня новые.
1 ноября. «Моя душа». Меня объявили наблюдателем. А ничто мне так не докучает, как наблюдать. Я стесняюсь смотреть. Каждое новое знакомство меня страшит. Если бы мне сказали: «Идите направо и вы встретите там великолепный человеческий тип», — я в жизни не свернул бы со своего пути. Я переживаю уже виденное, но не ищу его.
3 ноября. Стихи, стихи, и хоть бы строчка поэзии!
7 ноября. Почитатели. Случается, что вас открывает какой-нибудь критик из провинции и вдруг приходит в восхищение. Он пишет о вас первую статью в местной газете. Вы шлете ему благодарственное письмо по всей форме: «Ах, если бы в Париже было побольше таких критиков, как вы, не приходилось бы ждать славы годами и т. д. и т. п.». Он тут же решает вас прославить, искупить людскую несправедливость. Он просит у вас: 1) вашу фотографию, 2) вашу биографию, 3) полное собрание ваших сочинений, 4) что-нибудь еще не опубликованное. Все это появится в одном крупном международном журнале, с которым он связан.
И он очень удивляется, не получая от вас ответа.
9 ноября. Заметки, которые я делаю ежедневно, — это как бы выкидыши, счастливо избавляющие меня от того скверного, что я мог бы написать.
* Если бы все мои почитатели покупали мои книги, у меня было бы меньше почитателей.
12 ноября. В театре «Эвр» Пер-Гюнт. Но в отчаянии — собирается кончать самоубийством. Только не здесь, ради бога! Подождите, пока я уйду. Плох ли он или хорош, наш французский дух, но он все-таки существует. Кто из нас имел бы мужество, — если бы, конечно, мог, — писать такие пьесы, как Ибсен?
Музыка: когда начинают играть очень громко или очень тихо, публика аплодирует. Сколько же еще дураков в музыке!
Какой-то господин в ярости от этих рукоплесканий: «Нет уж, хватит, нет! Чему вы аплодируете?»
Нам ведь тоже иной раз приходит мысль написать нашего «Фауста», но мы удерживаемся. Северяне не удерживаются и превращают дюжинного буржуа в пленника, опьяненного свободой.
Эрнст Лаженес сидит выпрямившись, чтобы заставить всех глядеть на него. Он чувствует, что кто-то из заднего ряда рисует его, и старается не шевелиться: старается повыигрышнее повернуться в профиль.
И я тоже думаю, что на меня глядят. И любовницы наших великих критиков, и все женщины в ложах считают, что на них глядят.
Бедняжки! Если бы слава стала всеобщей и столь же разлитой, как воздух, ее все равно не хватило бы на нас всех.
Французский дух любит великое, но он хочет ясно видеть, к чему клонят. Он доделывает шедевры.
* О, пусть гений даст мне толчок, даже рискуя разбить мне голову.
* Именно ценою своих страхов я произвожу на людей впечатление полнейшего благополучия.
16 ноября. Верлен. Прочел его письма, опубликованные в «Ревю Бланш» в № 83. Его стиль: распад, осыпь листьев с гниющего дерева.
* Ученый — это человек, который в чем-то почти уверен.
17 ноября. Веселый автор. Я хорошо потрудился, и я доволен своей работой. Кладу перо, потому что уже темнеет.
Мечты в сумерках. Моя жена и дети сидят в соседней комнате, жизнерадостные, веселые. Я здоров, у меня есть успех, денег не слишком много, но достаточно.
Боже, до чего же я все-таки несчастлив.
20 ноября. Мне, мне менять что-либо в стиле Лафонтена, Лабрюйера, Мольера! Дураков нет!
* Мейер: У меня болит колено.
Капюс: Должно быть, мигрень.
28 ноября. Встретив сумасшедшего, который думает одинаково со мной, я говорю близким:
— Вот видите! Значит, я не сумасшедший.
1 декабря. Я в отчаянии: я не могу больше плохо писать.
* Дело не в том, чтобы писать по-новому. Дело в том, чтобы написать маленькую брошюрку в пять-шесть страниц и возвестить с криком и руганью, что отныне пишешь по-новому.
* Не желаю писать критических статей. На каждом шагу я рискую задеть авторов, которые восхищаются мною, хотя я об этом не знаю.
8 декабря. Хмурая, дождливая погода, когда хорошо сидеть только на кухне. Поленья, которые занялись лишь посередке, а по краям у них выступают пузырьки пены. Шероховатые балки, угол двери обгрызен мышами. Котел висит, как остановившийся маятник, тряпки грязные, но не сухие, у чугунного котелка одна лишняя ручка, будильник стучит, как задыхающееся сердце, разливательная ложка блестит, как митра епископа. Гвозди, с умом вбитые в стену, стол на некрашеных ногах. Щипцы — одни сплошные ножки, лопата, которой приходится жить вниз головой. Корзинка, раздувшаяся на манер кринолина, метелка, похожая на подрумяненную бороду рыжего человека. Глиняная миска, розовая, как мордочка теленка. Мыло как кирпич.
10 декабря. … Да, да, покончим с этим: Сара — это гений.
Она распрямляет меня, как молния.
Представьте себе тупейшего из людей. У него нет таланта. Он это знает и покорился, но иногда подымает голос и говорите блеском в глазах: «О, если бы Сара пожелала прочитать хоть строчку моих стихов! Завтра я стал бы знаменит. Сара — это гений».
Представьте себе уродливейшего из людей. Ни одна женщина его не полюбит. Он это знает и покорился, но иногда мечтает: «О, если бы я мог жить возле Сары, где-нибудь в уголке. Я бы считал себя самым любимым. Я бы ничего не просил у других женщин. Другие — это очень мило, очень хорошо, но Сара — это гений».
В толпе, ожидающей вас у выхода из театра, есть богачи, которые ценны только тем, что восхищаются вами, и есть несчастные, которые равны великим мира сего, потому что они видят, как проходит Сара. И есть, быть может, преступник, человек, от которого отступились все, который, быть может, и сам от себя отступился и которого арестуют, как только вы, Сара, пройдете. Но он говорит себе: «Теперь мне безразлична смерть. Перед тем как умереть, я видел Сару. О, Сара — вы гений…»
И каждый вечер есть счастливец, который видит Сару в первый раз.
12 декабря. Андре Терье, подлинно посредственный поэт, немало пошагал по Природе, но предварительно завязал себе глаза носовым платком.
* Какая картина для художника: на морском дне — кладбище затонувших кораблей.
13 декабря. Не могу больше перечитывать своих книг, потому что чувствую, что буду еще вычеркивать и вычеркивать.
* Дерево раскрывает свои ветви, оно все в крыльях — сверху донизу.
* Тем, которые мне говорят: «Напишите роман», — я отвечаю, что не пишу романов. То, что я создаю, я предлагаю вам в своих книгах. Это годовой урожай, ваше дело сказать, хорош он или плох, но только не говорите, что вы предпочли бы нечто другое.
* У нас не одинаковые мысли, у нас мысли одного цвета.
* Ну и хорош этот бог: открыл нам такие пространства, а крыльев не дал!
* От птичьих лапок остаются на снегу веточки сирени.
16 декабря. Моя нравственность мне столь же необходима, как и мой скелет.
* По одному знаку Сары Бернар я пойду с ней на край света, вместе с моей женой…
* Руссо. Читая его, я дремлю и мне хочется уничтожить в своих книгах то, что в нем наводит на меня дремоту.
17 декабря. Утро такое серое, что птицы снова устраиваются на ночлег.
19 декабря. Крепкий сон — как бы репетиция смерти.
22 декабря. А я-то считал, что изобрел специально для своего «Паразита» прерывистый диалог, и вот обнаруживаю его в книгах мадам де Сегюр.
25 декабря. Стонать надо, но ритмически.
27 декабря. Если ты потерял целый день, скажи об этом вслух, и он уже не будет потерянным.
28 декабря. Люди, которые во всеуслышание заявляют, что они пресыщены, ничего не испытали: способность восприятия не изнашивается.
* На земле нет рая. Разве что кусочки его, разбросанные по свету.
* Дабы облегчить труд читателя, я готов отныне в каждой моей фразе подчеркивать самые важные слова.
30 декабря. Предвестники зимы. Все эти листья, которые каждый вечер сгребают граблями. «А на следующий день все приходится начинать сызнова», — сердито говорит садовник. Деревянный петух на колокольне упрямо глядит на север. Погода такая скверная, что нельзя копать картофель.
Сегодня уже стоят голыми те деревни, которые вчера прятались за несколькими жалкими листочками. Один опавший лист открывает весь горизонт.
* — Вы сломали свою палку о его голову.
— Ну, уж вы скажете! У меня в палку вставлен металлический прут.
* Он проделал всю кампанию семидесятого года в качестве поставщика.
* Он дожил бы до ста лет, как и все те, кто умирает в двадцать.
* Упал так несчастливо, что колесо фортуны проехалось по его хребту.
* Живописцы могут, по крайней мере, всегда сослаться на неудачное освещение.
* Я натуралист потому, что люблю натуру, природу; но ведь небеса тоже природа.
* Построить голубятню вокруг голубя.
* Книги исчезли так загадочно, как будто сам автор, считая нас недостойными читать его произведения, отобрал их у нас обратно.
* Жирная добродушная женщина, которая жирно целуется, точно наклеивает почтовые марки.
* Гроза: мы все счастливо избежали ее. Но нет, не все. Трех ласточек загнало ветром и дождем в каминную трубу. И вот они изжарились. Три ласточки, три живых существа, трижды я.
* — Верно, Филипп, вы питаетесь не так хорошо, как я, но подумайте, если бы вам пришлось переваривать все, что перевариваю я.
* Стены провинциальных домов сочатся злобой.
* Подлинное небо то, которое мы видим отраженным в воде.
Жюль Ренар
* Воинский сбор. Сент-Бенен д’Ази. Новые названия улиц, местные жители так их и не читают. У меня отбирают мою подушку. Скука, скука… я согласился бы даже читать статьи Клемансо, Жана Лоррена. Вымокшие, изнуренные солдаты, вместо того чтобы спать на своей соломе, имеют еще мужество гулять по улицам до вечера.
Шатийонан-Базуа. В замке, в комнате для прислуги… Какой-то крестьянин сказал мне: «На вид вы очень старый». И удивился, что у меня нет нашивок за первый срок службы. Сегодня утром меня привлек огонь, ярко пылавший на ферме. Хозяйка с великолепными глазами и пышным бюстом дала мне чашку кофе и супу в оловянной миске, из каких едят батраки. Впрочем, это понятно, сейчас мне и положено быть с ними. Все они со мной вступают в беседу. Им запрещено разговаривать только с офицерами. Так как из моего окошка видны чудесные деревья, я нахожу всех очень милыми. И без конца благодарю.
— Вас позовут, сержант, когда вы понадобитесь.
— Спасибо, господин лейтенант.
Сегодня утром я прошел вдоль нашей колонны. Я отдавал честь офицерам, и почти все они отвечали на мое приветствие с каким-то презрением. Наконец я заметил, что две пуговицы у меня не застегнуты.
Я люблю все, вплоть до пения сороки. О, эта потеря чувства самого себя. Достаточно солнца и деревьев, и я забываю жену и детей.
Они орут на солдат — солдаты ведь служат только родине, но они приторно любезны с денщиками, которые чистят им платье.
Я боюсь этого слуги: он наверняка предложит мне стаканчик вина.