Марица Бодрожич НИ УТРОМ, НИ НОЧЬЮ © Перевод А. Егоршев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Марица Бодрожич

НИ УТРОМ, НИ НОЧЬЮ

© Перевод А. Егоршев

Воздух — цвета кадмия: серебристо-белый с синеватым отливом. В воздухе живут камни. А впереди, возле контрольно-пропускного пункта, там воздух — густой, тягучий, и мне хочется отвести глаза, чтобы вид старых камней не утомлял их. Калиста со всей силой тянет за поводок. Ей не терпится бежать дальше, она не желает останавливаться у пограничного поста, как это происходит каждый вечер. Я же останавливаюсь, как всегда, и слышу, как Калиста начинает тихо завывать, — словно сопротивляясь, словно страдая вместо меня моими воспоминаниями. На той стороне есть собаки — пограничные, другие собаки, не такие, как Калиста.

Камни — горячие. Будто только что из оранжево раскаленной печи, из оранжево-красного пекла. Собаки на той стороне лают. Лаять — их работа, это рабочие собаки, купленные для лая, обученные лаю — именно той его разновидности, у которой есть цель.

У Калисты нет задания. Она всегда знала, что ей лишь нельзя убегать. Надо было оставаться дома, быть со мной, одну долгую зиму за другой, и лето за летом, когда другие люди с их женами, мужьями и детьми уезжали — в горы или на море.

Летний воздух недвижим, как голубое августовское небо над побережьем. Особенно застылым он кажется за домиком, в котором таможенники зимой играют в карты и пьют шнапс, чтобы противостоять холодам, когда холода диктуют законы и никто не переходит границу. И ничего не происходит — ни утром, ни ночью. Не происходит ничего, даже самой простой попытки к бегству: холода сковывают все мысли.

Сейчас они не играют и не пьют. У них есть задание. И это задание чеканит их лица — всепогодные, отчеканенные заданием. Я стараюсь запомнить черты каждого лица. И это мне удается. Лицо с таким выражением я узнала бы на любой пешеходной улице. Как узнала недавно икону Божьей Матери в лице одной белорусской женщины. У нее не было послушных щек, которые были у этих мужчин — вкупе с послушными ушами, послушными носами, послушными ртами. Они слышат, что должны слышать, и чуют, что должны чуять, и говорят, что должны говорить. Меня не удивляет — и не удивляло уже в пору моего детства, — что они стреляют, когда должны стрелять. Сначала они учатся умирать сами. И если ты вот так умертвил себя, если ты — человек, который давно умер сам, то тогда это очень просто, в сущности — игра, нехитрая, безыскусная игра: убить другого человека, чтобы и он умер так, как давно умер ты сам. Они не размышляют об этом. А если и размышляют, то тогда, может быть, думают, что и другой человек умирает сам по себе. Сам по себе — да и только. А не на границе, которую они тут стерегут и которой без них бы не было. Но они говорят — вернее, будут говорить потом, когда граница перестанет быть границей и превратится в большую, красивую, образцовую улицу, в знаменитую улицу с множеством шикарных магазинов, — так вот, они говорят, что на их месте там все равно стояли бы другие, и что нашлись бы другие для этого очень быстро, и что превратить такую границу в улицу для прогулок было бы невозможно даже при самой смелой фантазии. И вот именно эта улица — теперь улица для прогулок и покупок, и лишь таблички на домах рассказывают туристам, что город некогда рассекала граница с лающими собаками и свирепыми пограничниками в фуражках, непременных в любую погоду.

Калиста лает, и я иду дальше. Улица-граница стала красивой улицей. Здесь можно купить все, что душе угодно. Эта улица нравится даже французам. В кофейне на углу — хорошее пирожное и хороший кофе, и ты за них хорошо платишь, платишь чересчур много, потому что туристы портят цены. «Мы отдыхаем», — говорят они, но занимаются тем, что портят цены. Я сижу в кофейне, зима в столице выдалась морозной, я люблю зимы, когда нос от холода краснеет и часто идет снег: улица тогда становится белоснежной, снежинки все делают белым — чтобы воспоминания обрели новое дыхание. Никому не приходит в голову, что воспоминания могут выздороветь только таким образом. У них есть легкие. «Легкие воспоминаний — вот как это называется», — думаю я, проглатывая кусочек шоколадного торта как обещание счастья. Эти легкие сейчас отдыхают — под, за и перед тремя миллионами больших, изящных снежных звезд, коих, может быть, даже миллиарды, — я ведь не знаю, не оказывают ли они друг дружке каким-либо образом поддержку, удваиваясь или утраиваясь вне моего поля зрения. Я не могу сказать, сколько снежинок или снежинок-близнецов кружится в воздухе и падает на землю, но их неисчислимо много, ибо в противном случае воспоминания никогда не смогли бы дышать так, как они дышат сейчас. Чтобы они могли дышать, число снежинок должно быть больше силы моего воображения. Однако, если их миллиарды, то уже при одном слове «миллиарды» моя фантазия испытывает перенапряжение, причем оно так велико, что мысли мои словно сводит. Думать тогда больно, как больно идти, когда свело мышцы ног. Говорят, делу можно помочь, если, превозмогая боль, продолжать идти. Но я не могу поступать с мыслями так, как обращаются с ногами. Не могу принудить мысли двигаться дальше, зная, что иначе они станут мне мстить и долго наказывать своим отсутствием. Желая сохранить мышление на годы вперед, я на некоторое время перестаю думать и заставляю умолкнуть все обитающие во мне языки. К счастью, зимой здесь часто сильно холодает, и я пользуюсь этим, чтобы отдыхать в своей квартире или где-нибудь еще, например в кофейнях, лакомясь шоколадным тортом и не чувствуя за собой никакой вины.

Калиста, как и я, любит холодную столицу, а я люблю Калисту, в частности за то, что она приводит меня в места с неожиданно вкусными шоколадными тортами. Расположившись в такой кофейне, я наблюдаю за туристками. Они радостно фотографируются с псевдопограничниками. И выглядят при этом как у мадам Тюссо — искусственными, как люди из картона, которым можно было бы немедля оторвать голову, — столько в них нарочитости и фальши. Таким же поддельным выглядел Гитлер, прежде чем ему с плеч сорвали голову, — разумеется, в означенном музее. (В исторической реальности на него, как известно, лишь глядели, пока он сам не стер себя с лица земли.) У мадам Тюссо Гитлер был сделан, дабы и о нем помнили. К фигуре прикрепили табличку с текстом, коим разъяснялось, что Гитлер был знаменит на весьма своеобразный манер. Таким образом, посетителей музея предостерегали от возможного желания запечатлеть фюрера в памяти по обычному разряду.

Солдаты на большой улице, которая давно перестала быть границей и обзавелась роскошными магазинами, тоже сделаны для того, чтобы о них помнили. Хранили в памяти по определенному разряду, ибо муляжи в капиталистическом обществе функционируют по его законам. Как и все прочее, память продается. Цена зависит от вида товара (фото или сама память), покупателя и той меры лжи, которой сделка покрывается. Однако улица — не музей, к плечам живых эрзац-солдат табличку не прикрепишь. Солдаты встали там так, как люди встают, чтобы сфотографироваться. Так их и используют — любопытные прохожие, по большей же части американские туристки, которые не мыслят возвращения на родину без такой вот фотографии. Без нее они в самолет не сядут. И в мороз они — в коротких юбках. Поэтому я принимаю их поначалу за англичанок. Юбки кончаются там, где начинаются колени, дальше же следует то, от чего в глазах рябит, — смехотворно пестрые колготки. Почему бы не сплошь черные? И то смотрелись бы лучше! Однако американки предпочитают разноцветный рисунок: от него воспоминания становятся веселыми. Цветистость настроит их на веселый лад — в тот день, когда они снова будут по ту сторону океана, в Америке, где они живут рядом с людьми, которых они обманывают и которым лгут. Те люди знают свои колени, свои пестрые носки, знают все шрамы из детства на своих ногах, каждый еще виден и не желает исчезать — нет, не желает, потому что шрамы не исчезают. Лишь свежие, кровоточащие раны заживают, не оставляя следа. Шрамы — братья ран. От них не избавишься. Их не окружить забором из колючей проволоки, чтобы они исчезли. Никакой собачий лай не может вызвать перед новой раной иного страха, кроме старого. Когда лает собака, всегда появляется старый страх. И если собака залает раз, затем другой, то наступит ночь, снова ночь, опять новая ночь. Со старым страхом — перед зловещим скрипом двери.

Что сделают с собаками, когда не будет ни границ, ни пограничных постов, требующих от них лаять изо дня в день злобным лаем? Что сделали со всеми теми собаками, которые стояли когда-то на обвитых колючей проволокой границах? Наверное, поступили очень просто: если собакам не надо больше лаять, их отстреливают. И пытаются убить вместе с ними память. Называется это стрельбой по памяти. И делается без всякой премудрости: расстреливают не только четвероногих. Причем не лающие собаки внушают наихудшие опасения. Не исключено, что с целью их умерщвления пограничниками изобретены специальные боеприпасы. Патроны для стрельбы по собачьим глазам — на всякий случай, на всякий пожарный случай. Дабы и пограничники были уверены, что им не придется больше вдыхать запах собственных воспоминаний. Этот запах не будет больше ударять в нос.

Я гляжу Калисте в глаза и думаю о том, что видела моя подруга Ханна во время путешествия по Словакии в конце восьмидесятых, думаю о перекрестке, на котором лежала попавшая под колеса змея — гадюка на гадком пересечении дорог. Она лежала там очень долго, из ее гибкого тела вылетели, подобно мячикам играющих детей, все органы, и по ним проезжали колеса других машин — в спешке и с умыслом. Ханна смотрела на мертвую змею, смотрела на расцветку ее кожи, на раздавленные органы, смотрела часа два-три, смотрела, словно окаменев, пока узор не замерцал у нее перед глазами, как раскаленный летним жаром; вечером он замерцал опять — при сомкнутых веках. Пищевод, трахея, трахеальные легкие, рудиментарное левое легкое, правое легкое, сердце, печень, желудок, воздушный мешок, желчный пузырь, поджелудочная железа, селезенка, кишки, яички, почки — набор, из которого голодные разбойники сделали бы кровяную колбасу, если бы никто не сказал им, что все это принадлежит змее, которая по наивности приняла асфальт за не таящую в себе никаких опасностей теплую летнюю землю.

При этой мысли я инстинктивно хватаюсь за холку Калисты и держусь за нее очень крепко, как за плечо человека, — прямо-таки вцепилась в мягкий черный мех. За окном, поодаль, в столичном снегу, туристки все еще фотографируются с солдатами, я же, к счастью, давно съела кусок торта и только потом подумала о Ханне, коварном перекрестке и гадюке. В радужной оболочке глаз Калисты — верность, а у моей руки — пальцы, все пять, все готовы ласково притронуться к другому человеку.

Две книги купила я тогда по ту сторону границы. Кто стоял за меня на другой стороне? Одна книга называлась «Боль», ее написала Маргерит Дюрас. Автором другой был Ибн Хазм, книга называлась «Ожерелье голубки». У памяти много дверей, и все полагают, что границ больше нет, — ведь их больше не видно. Но фантомные боли остались, что-то вдруг пронзает память, в ней какие-то всполохи, полного счастья по-прежнему нет. Память — это музей наших фантомных болей. Уже тогда отсутствие счастья причиняло страдания, со временем же оно приводит к тому, что человек оказывается на конечной станции, в тупике, — с отнятой у него жизнью. Книги бежевого цвета я перевезла через границу на другую сторону как драгоценные украшения — без осложнений. Похоже, мой красный югославский братский паспорт вызвал у пограничника улыбку. Собака его тем не менее залаяла. Калиста лает сейчас, вызывая в памяти образы прошлого. Собаки могут лаять так, что ты невольно вспоминаешь редкое растеньице под названием адонис: розочка росла тогда на границе и маркировала ее — своим цветом, своей формой. Ели, думаешь ты — и ты думала о елях уже тогда, — вместо полосы смерти!.. Рощицы из берез, ив и осин растут теперь там, где произрастала смерть, где она становилась шире — в щеках, в уголках губ человека. Свобода, думаешь ты, в том, что этот человек принимал смерть в расчет, должен был принять ее в расчет заранее, должен был видеть ее на подступах к колючей преграде, чтобы остаться в живых, и в то же время видеть себя самого — раздавленным, как та гадюка, которую видела твоя подруга, — тогда, в ту же пору, когда цвел адонис, когда граница дышала смертью, когда в зелень луга тонкими струйками уходили мысли, а теплая летняя земля пропитывалась тихо шелестящей кровью. Кровь того времени — она засыхает только в нашем воображении. Никому не прийти ей на помощь, ибо она пролилась.

Мне на помощь приходят книги. Они помогают мне как люди, спешат завлечь в грезу, рассказывают о том, что хочет стереть память, когда по ночам взмокают от пота руки. Тело и его слезы — долгое время книги были для меня по-настоящему хорошими людьми. И вот я останавливаюсь и думаю о минувших близ границы ночах, о студеной свободе далеких звезд. Под ними, в карманах памяти, — старый пограничный забор из колючей проволоки с перекрестным натягом, контрольно-пропускной пункт Чекпойнт-Чарли. Улицы, ведущие в одиночество. Теперь, когда по эту и по ту стороны границы ничто больше не разделяет воздух по химическому составу, ты можешь вдыхать запах воспоминаний, как запах пригорелого молока. А под твоими ногами, рядом с твоей собакой, прошлое за асфальтом продолжает буйно разрастаться. И прочитанное тобой в юности срастается со злобой звучавших на границе слов — в том месте, где дерн и подвалы супермаркета «Лафайет» создают некий новый вид родства. Пограничные шрамы растут вместе со всем этим. Все пограничные раны не превратишь в чудо, ибо чудо сродни человеку, постоянно испытывающему нужду. Раны детской поры еще видны на телах: колено, лоб отца — все говорит о том, что у кожи есть память. Отец по имени Государство, ты был так мудр, мудр на благо себе, со всей твоей предусмотрительностью наладил вездесущий контроль, ведь контроль был твоим главным занятием, твоей кожей. Но кожа есть и у земли, цементом ее наглухо не закрыть. Раны земли сопряжены с нашими пальцами, с нашими коленями, со лбами наших отцов. Хиршберг, Варта, Мариенборн. Это не мои места; и никогда ими не были. Но как слова они ярко лучились прямо в мое детское лицо, прямо в то время, когда я училась задавать вопросы. Время вопросов: что и кто по ту сторону границы? Посылки… Посылки… Едва я усвоила, что теперь, после переселения из среды первого языка, я живу здесь, в Гессене, в среде языка немецкого, как сразу усвоила также, что каждый хороший немец отправляет посылки, что на другой стороне от границы есть другие немцы, что они ждут посылок и что шлют им такие вещи, какие я, маленькая девочка, некогда желала получать от моих далеких родителей, а также от всех тех, кто выезжал за рубеж. То, что мелькало в моих цветных жадных снах, немцы на другой стороне получали просто так, по почте, вовсе не предаваясь грабительским грезам. Достаточно было того, что жили они в Германской Демократической Республике, имели под этим ироническим названием адрес, а в качестве общего отца — государство, которое не давало им шоколада! Никакого шоколада, не говоря уж о красивых платьях, печенье, красивых блузках и т. п. (Шоколада, шоколада, шоколада — нет, нет и еще раз нет!)

Мои детские сны не плодоносили ни утром, ни ночью, полакомиться шоколадом тоже доводилось очень редко. Едва выбравшись из мира коммунистического, я тут же сочла, что гессенский ужасно уродлив. Но здесь, по крайней мере, был шоколад. И все-таки от социалистической школы во мне осталось не так уж мало. Я ела шоколад, но говорила себе, что в моих снах он был гораздо вкуснее, ибо здешний шоколад — сугубо капиталистический. Шоколад, о котором я грезила, был совсем иным, и его было вдоволь. За капиталистический шоколад отцу и матери приходилось много работать. Они уходили утром, а возвращались поздним вечером. Я видела, что уходили они утром усталыми, а приходили вечером еще более усталыми. Социализм вызывал усталость другого рода, она появлялась от перерывов в работе, от чашки кофе перед фабричными воротами, ведь в нашем социализме присутствовало Средиземноморье — не только в словесном облике, но и в виде прекрасной погоды. Свет в августе — на юге, под титовским крылом, он был иным, не таким, как в стране, в одном названии которой была заключена ирония.

Но тогда я не имела понятия об иронии. При социализме, даже средиземноморском, не объясняют, что это такое. А вот отсутствие шоколада на другой стороне — во всяком случае, по моим представлениям, ибо зачем тогда отправляли туда тысячами посылок вещи, каких там и без того хватало? — казалось реальной границей между немцами. Собственно, спорить о шоколаде по-хорошему пристало лишь швейцарцам и бельгийцам. И если Имре Кертес пишет, что с точки зрения морали допустимо и даже необходимо жить в мире парадоксов («но не в мире компромиссов»), то я, наполняя свои легкие воспоминаниями, могу только присоединиться к этому высказыванию и без малейшего смущения признаться, что я (и даже моя собака!) подкупна: меня, вопреки всему вспомянутому, можно, к моему стыду, купить шоколадом.