Томас Хюрлиман КРОЙЦБЕРГ © Перевод А. Егоршев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Томас Хюрлиман

КРОЙЦБЕРГ

© Перевод А. Егоршев

Вираж Тоблера

Когда Берлин был разделен на две половины и одну из них — западную — окружала охраняемая днем и ночью стена, на краю западной части города простирался район, который, не являя глазу сколько-нибудь заметных возвышенностей, назывался Кройцберг[34].

Получив аттестат зрелости в швейцарской монастырской школе, молодой человек по фамилии Тоблер[35] с чемоданом в руке приехал в город, обнесенный оградой из бетонных плит. Учился он то одному, то другому, семестры чередовались семестрами, моды вспыхивали, чтобы вскоре угаснуть, и постепенно, мало-помалу, Тоблер оказался захваченным каким-то мутным потоком, который вынес его за пределы центральных кварталов, стал швырять сначала из квартиры в квартиру, а потом из каморки в каморку. Неудивительно, что жилища эти становились — от порога к порогу — все теснее, все сумрачнее, все дешевле. Тоблера это устраивало. Каждому новому поколению, отметил он в записной книжке, надлежит быть лучше своих предков. Следовательно, ему, сыну порядочных родителей, не остается ничего иного, кроме как медленно опускаться на дно. Написано это было серебряным карандашом, и то ли потому, что с родины перестали приходить чеки, то ли потому, что он хотел покрасоваться своей нищетой перед самим собой, но Тоблер пошел в ломбард, заложил карандаш и кольцо, а записную книжку, которую хранил до тех пор как зеницу ока, бросил с моста в канал. Что теперь? Куда дальше? Тоблер не знал. Записная книжка медленно тонула в ржаво-коричневой воде.

Однажды после полудня он оказался единственным пассажиром в вагоне метро на станции «Силезские ворота». Динамик надтреснутым голосом объявил, что здесь конечная. Станция высилась над улицей, напоминая палубную надстройку выброшенного на берег океанского лайнера. Возле поручней Тоблер закурил сигарету. Скоро ему двадцать пять. У него была уйма времени и не было цели. И тогда, подняв воротник пальто, он покинул палубу подземки, чтобы выйти на лестничную клетку с кафельными стенками и спуститься к улицам этого захолустного района. Дверь еще долго хлопала своим крылом за его спиной. От жирных голубей исходило сдавленное воркование. Эта серая плоская местность называлась Кройцберг и расстилалась ниже линии метрополитена. Светясь окнами вагонов, поезд проскрежетал по железному мосту в сторону центра, и Тоблер, спрятав руки в карманы пальто, пошел за последними прохожими, углубляясь в надвигающийся вечер. Пахло горелым: здесь топили углем или брикетами. Фонари росли из асфальта криво — чугунные столбы со стеклянными колпаками, в которых средь синих сумерек подрагивали, шипя, оранжевые язычки пламени. Улица утыкалась в тупик. Церковь была закрыта, за ней тянулся длинный фабричный фасад с разбитыми стеклами. Своими пыльными зазубринами они кое-где образовали звезды, и звезды эти зияли черной пустотой с холодным подвальным запахом. Странно: здесь, на самом краю Западного мира, не замечалось отсутствия огней, не ощущалось отсутствия жизни центральной части города, ее отзвуки воспринимались как глухой шум мельничных жерновов, поминутно разрываемый воем сирен. Нет, в этом темном районе, под сенью железного занавеса, не хватало падающего снега, не хватало снежинок, что, блестя и порхая, опускались бы на землю с красновато-серого неба. Как гавань во время отлива — с осевшими в топкую грязь судами и обнаженными канализационными трубами, — так и SO 36, юго-восток Кройцберга, лежал этой зимой, этой февральской ночью, совершенно бесснежным.

Следуя изгибам погранстены, Тоблер всю ночь кочевал по злачным местам юго-восточных кварталов. Пил пиво, потом водку, потом бакарди с колой. Иногда в нос бил кисловатый запах пота, иногда — сладковатый запах марихуаны. Он чувствовал себя донельзя великолепно и донельзя скверно. Мечтал выудить свою записную книжку из канала на глазах у зуркамповцев. Назовите ее как угодно, хоть топляком, сказал бы он скромно, делайте с ней, что хотите. Он ударил себя кулаком по лбу.

— Чушь, — воскликнул он, — все это — чушь!

И поклялся завтра же с утра сесть за книги и закончить учебу, но уже после очередной стопки забыл, какой предмет выбрал в качестве главного — философию или театроведение. На рассвете встретил трех явно пьющих горькую девах, которые стали хором уверять его, что раньше выступали на подпевках у Ивана Реброва. Причем брали якобы такие высокие и низкие ноты, какие были Ивану не под силу. Да и вообще, заявили они, Иван — сволочь. И когда, забасив утробными голосами, подруги вознеслись до звончайших трелей, Тоблер бросился самой пышной на шею.

— И я тоже, — проговорил он со слезами на глазах, — ex-in spe[36].

Через час он оттолкнул от себя женщину, распахнул дверь и дал сверкавшему утреннему солнцу взорваться в своих зрачках. Преследуемый хмельной тройкой, он смеялся и убегал зигзагами. В глаза вдруг бросилась неоновая надпись: «Последний геллер». «Немедля туда!» — приказал себе Тоблер. Грохот, топот, он поскользнулся, упал, сел — приземлился на пятую точку. Удивленно осмотрелся. Трактир находился в полуподвале, и везде — под столами, под стульями — валялись шахматные фигуры. Шахматные фигуры? Шахматные фигуры! Установив, что все действительно так, и немало удивившись, Тоблер с трудом взгромоздился на стул. Ему захотелось выпить здесь последнюю кружечку пива. Он, мягко говоря, выдохся, и все же знал, что из этой бездны безнадежности уже скоро и так стремительно, как никогда прежде, вырастет вершина его великолепия. Держа кружку обеими руками, он поднес пиво к пылающим губам.

Выпив последнюю, он выпил еще и самую последнюю. Куда он мог податься? В университет. В таком состоянии? «Хорош, хорош, — бормотал Тоблер, — лучше некуда…» Может быть, он спал?

У подножья колонны, в светлой полуденной тишине, сидел старичок в белом халате. Сидел перед шахматной доской — один, без противника. А все вокруг, казалось, дремало — и люди, и предметы. Только из соседнего зала доносился стук бильярдных шаров — иногда они закатывались в лузы и с грохотом падали в ящик. Язык у Тоблера был как из наждачной бумаги, глаза опухли, а от косого солнечного луча, проникавшего в зал откуда-то сверху, раскалывалась голова. Если кто-нибудь проходил по тротуару, луч разрезали невидимые ножницы. Тени от ног, вспышки света… «Дыра какая-то», — подумал Тоблер, но тут из непостижимых глубин разрастающимся пузырем всплыло воспоминание, что весь пол усеян шахматными фигурами. А согбенный старичок возле колонны? Тоблер встал, всмотрелся — действительно, старичок играл без фигур.

Щелкнув пальцами, Тоблер подозвал кельнера и заказал два двойных корна: один для себя, другой для шахматиста. Приветственно поднял рюмку, сказал «ваше здоровье», однако старичок, погруженный в свои раздумья, и не думал брать рюмку, а уж тем более благодарить — хотя бы взглядом.

Ближе к вечеру Тоблер узнал, что старичка зовут Айтель[37], в «Последнем геллере» он жарит цыплят, а когда на улице стало темнеть, ему сказали, что часов двенадцать тому назад Айтель вызвал на поединок за шахматной доской некоего великого незнакомца — если без обиняков, то самого Бога.

— Бога? — переспросил Тоблер.

Мат или ничья — шипели ему в ухо беззубые рты, из которых разило сивухой. Надеялись, что от забредшего сюда малого каждому перепадет кружка пива, а то и рюмочка шнапса. В конце концов он угостил всех непрошеных информаторов.

В трактир между тем понабилось немало народу, в игральных автоматах жужжали колеса фортуны, и взмокший от пота кельнер, которого все кликали Шпритти[38], протискивался, сыпля ругательствами и прикрывая поднос грудью, сквозь толпу бродяг и алкашей в длиннополых, обтерханных одеяниях. Стремясь выкурить табак до последней крошки, они насаживали «бычки» на иголки и прижимали их к посинелым, потрескавшимся от мороза и лихорадки губам.

— Старик действительно играет с Богом? — спросил Тоблер.

Шпритти нагнулся к его уху.

— Без фигур, — выдохнул он полушепотом и тихонько захихикал. Последнюю, окрашенную в фиолетовый цвет прядь своих волос Шпритти приклеил поперек черепа, а его бабочка свисала с засаленного воротничка, напоминая засохший цветок. Нет, добавил он еще, он, Шпритти, не собирается убирать Айтеля, это дело его напарника.

Напарник, по прозвищу Дылда, появился лишь около полуночи. С утра он играл в соседнем зале в бильярд и теперь, похожий на часовую стрелку, пробирался среди затерявшихся где-то между сном и выпивкой мужчин. Усики у Дылды были словно ножом вырезаны. Он молча огляделся, потом подошел к Тоблеру, спросил: «Что вам от нас нужно?» И самодовольно-снисходительной ухмылкой вытянул усики в горизонталь.

— Ничего, — ответил Тоблер, — ничего.

Под потолком висел желтый плафон, и скопившийся там мушиный помет — Тоблер заметил это только сейчас — темным зрачком впивался ему в темя. Но разве и все находившиеся здесь люди не таращились на него — и Дылда, и Шпритти, и даже выпивохи, которые, один за другим, просыпались, подымались и, подобно стае хищников, подступали к нему все ближе и ближе — с их воспаленными до красноты глазами? Они связывают мое появление здесь с игрой, которой увлечен Айтель, подумал Тоблер и попробовал улыбнуться. А спустя мгновенье почувствовал, как его пронзил страх. Айтель так и не дотронулся до поднесенной ему рюмки, а его блестящие черные туфли под стулом стояли в луже.

Стол Айтеля

Шел тридцать второй год, когда в широко известном заведении на площади Шпреевальдплац, Доме празднеств и увеселений, появился стройный молодой человек с цветком в петлице и моноклем в глазу. Среди дам полусвета, особ женского и даже мужского пола он сразу произвел фурор, после чего был немедленно принят в этом доме на работу — в качестве жиголо, наемного партнера для танцев. Молодой человек носил сшитый по мерке фрак и лакированные туфли, придававшие его шагам в танце дополнительный блеск. И все же мастер грациозных движений по паркету ходил с моноклем не без умысла: он хотел смотреть на все властным взглядом, сверху — вниз.

Когда в знаменитое заведение ворвались штурмовики с собаками и факелами, изящному танцору удалось-таки бежать со сцены — в кухню, где жарили цыплят. Жарельщики позволили жиголо Айтелю спрятаться под огромным разделочным столом. Штурмовики его не заметили, и Айтель, дрожа от страха, прижавшись к мокрой кафельной стене, остался сидеть под дубовым столом: по его расчетам — на пару дней, оказалось — надолго. По ночам штурмовики маршировали с факелами, а внизу, под разделочным столом, Айтелю нужно было привыкать к тому, что прямо над его головой рубили головы курам. А дальше: ноги — прочь, перья — долой, кишки — вон… Айтель учился увязывать голоса жарельщиков с запахом их ног, фюрер взял Варшаву, и потребление цыплят возросло, потом жарельщиков стали забирать на фронт — во Францию и в пустыню, но по-прежнему, днем и ночью, цыплята подвергались разделке, евреи — аресту, а бедрышки с шипением погружались в кипящий, клокочущий фритюр, от которого во все стороны летели брызги. У стола теперь трудились женщины, и Айтель — по-прежнему во фраке и лакированных туфлях — видел, как на бледных ногах у них все рельефнее набухали вены и появлялись мозоли, почему-то похожие на куриные глаза. Часами он обдумывал, как бы добраться до их сумок, и съеживался от страха, если одна обвиняла другую в краже хлеба или фунта сливочного масла. Женщины кричали, заходились от ярости, плакали, и Айтель, питавшийся в основном куриными отходами, был близок к тому, чтобы прильнуть губами к какому-нибудь выглядывающему из сандалии пальчику, пусть даже закрытому носком: «Извини, пожалуйста, милостивая государыня, но рядом с тобой, под столом, живет Айтель, и временами ему хочется пожрать чего-нибудь совсем иного, нежели эта постылая курятина…»

Айтель опасался, что однажды выскользнет из своего укрытия, окажется у женщин между ног и под ногами, а фюрер кинулся на Россию, и потребление цыплят пошло на убыль. Наступила зима, по кухне призраком бродил Сталинград, и вскоре женщин стали переводить одну за другой на заводы боеприпасов, в бомбоубежища и те лазареты, что неуклонно приближались к столице рейха. Цыплят по-прежнему жарили в жире, на кухне же теперь стряпали девушки в форме, оспаривавшие друг у друга право подавать на стол солдатам, которые попали с фронта в затемненный танцевальный зал.

Как-то одна из них поставила свою сумку возле ножки стола. Айтель отважился ее открыть. Среди прочего в сумке была книга. Наконец-то книга! Хорошо понимая, чем он рисковал, Айтель раскрыл ее и начал читать, изучать, запоминать, осмысливать прочитанное, отдаваться игре воображения… И тогда все, чего ему так недоставало, внезапно возникло перед ним: то была жизнь… Кони скакали, королевы мчались, король полз. Пехота шагала вперед, офицеры шли перед и за ее строем, а четыре туры смело пересекали поле битвы по прямым линиям. Стройная стать, твердая поступь, ясные цели, убедительные победы. И все фигуры — что черные, что белые — ожесточенно сражались за одно и то же: за человеческое достоинство Айтеля. Он, скукожившийся под столом в калеку, вновь обрел способность танцевать. Да, в то время как за стенами бывшего Дома празднеств и увеселений проносились огненные смерчи, выли сирены и рушились здания, герой пядь за пядью отвоевывал свой паркет. Он мыслил, он играл… Не было больше ни жира, ни кур…

Танцевальный зал срочно превратили в лазарет, и однажды ночью на разделочном столе оперировали два врача. Айтель был счастлив. Ему снова пришлось сидеть, словно собаке, возле их ног, но теперь Айтель не был одинок. Нет, не был. Айтель раздвоился — на Айтеля Белого и Айтеля Черного. Они были чудесными партнерами и проницательными соперниками. Иногда выигрывал Айтель Черный, другой раз — Айтель Белый, а зал разлетелся на куски, рейх рухнул, фюрер исчез. От Дома празднеств и увеселений уцелели под грудой щебня лишь туалеты, гардероб, кухня — и Айтель. Куда ему было податься? Топать в неизвестном направлении, среди гор обугленного кирпича? Айтель остался внизу, в кухне, где когда-то жарили цыплят. Он вырезал в крышке стола шахматную доску, вылепил из глины фигуры — и продолжал играть.

Уже летом над ним открылась закусочная «Korffs Cowboy-Corner»[39], и Айтель, который — как по заказу — стоял за длинным разделочным столом, получил от Корфа в подарок ковбойскую шляпу и был принят на работу жарельщиком. Голову — прочь, перья — долой, кишки — вон… Айтель изобретал гениальные эндшпили, а если случалось, что топор врезался в древесину с чрезмерной силой, то заглядывал под стол с добродушной усмешкой: «Небось испугался, Айтель Белый?» — «Все в порядке!» — успокаивал Айтель Черный.

Город вставал из руин, экономика процветала, и вскоре кур стали поставлять готовыми к жарке: их откармливали в корпусах без окон интенсивным методом, забивали, потрошили, упаковывали и опечатывали на автоматических линиях. Затем Западный Берлин окружили стеной, и «Cowboy-Corner» превратился в заурядный кабак, а кожа у состарившегося Айтеля стала такой же блеклой, такой же бесцветной, как мясо, которое он жарил во фритюре. Кухню он покидал редко, только ночью и с одной-единственной целью: сыграть наверху две-три партии. Голубого неба он не видел. Если противник вызывал у него некоторое уважение, то старик порой удосуживался объяснить в нескольких словах, когда, где и как он научился игре: мол, в годы войны, на кухне, под столом, шах, мат — вот, собственно, и все.

И наконец, его последняя — большая игра! Поначалу все было как всегда. В полночь Айтель поднялся наверх, прошаркал через трактир к своему столику, попросил Дылду принести шахматную доску и шкатулку с фигурами. С полдюжины игроков — Айтель видел это краешком глаза — надеялись сесть напротив него, однако он отогнал их небрежным взмахом руки и выстроил, как будто хотел играть сам с собой, оба ратных строя. Потом долго смотрел на квадратики полей, на черную пешку, делающую первый ход, на белого слона — и старался, прикрыв глаза, отстраниться от всех воспоминаний, от всех фигур, ходов и комбинаций, что теснились у него в голове. Это давалось ему с трудом, труднее, чем обычно, а перед мысленным взором непрестанно возникал молодой раненый солдат — тот, что в последние дни войны искал внизу, в туалетах, воду и ревел ревмя, как ребенок. «Почему, — спросил себя Айтель, — я думаю об этом человеке именно сейчас?» Он одернул края рукавов. Все-таки ему срочно был нужен новый, приличный, сшитый по мерке костюм жарельщика, и он решил поговорить об этом со Шпритти еще сегодня ночью. Айтель усмехнулся. Он понимал, что совершенно бесполезно обращаться с такой просьбой к Шпритти — здесь, в «Геллере», распоряжался Дылда, а договориться с Дылдой было невозможно. Потому что он, Айтель, потерял ковбойскую шляпу?..

«F?sse»[40] — подумал Айтель. Всю жизнь он видел перед собой «F?sse» и вот, под конец, потерял эту, подаренную ему Корфом, шляпу. Он снова усмехнулся. «F?sse. F?sse und H?te»[41]. Надо остерегаться слов с «?». С «?» нужно распрощаться. Никаких «m?ssen»[42]. Никаких «Z?ge»[43]. Слово «H?hnerbr?he»[44] сошло с его уст в последний раз. K?chenger?che k?nftig meiden d?rfen[45]. Откуда такая ненависть к «?»? Объясню тебе, Айтель Черный. Или Айтель Белый? Mir ist ?bel, und ?berall ist S?lze. K?bel! Gescheitert, endg?ltig, an mir. Aber gl?cklich. Gl?cklich im Entz?cken der Tr?mmer, ein m?heloses Deb?t[46]. И Айтель опять улыбается, подзывает Дылду и, вместо того чтобы просить о выдаче нового, приличного, сшитого по мерке костюма, говорит:

— Эту партию я играю с Богом!

Взмах грязного рукава над доской — фигуры падают, разлетаются, неуклюже, как косточки, закатываются под стулья, между сапог, костылей и пластиковых сумок. «Эх!» — восклицает про себя Айтель. И берет доску обеими руками, поднимает ее — и переворачивает. Так и кладет перед собой: полями — к столу, тыльной стороной — вверх. «Сработано основательно», — думает он. Отныне пустой, обтянутый зеленым фетром квадрат станет его игральной доской.

Игра

— Трахни меня! — сказал чей-то хриплый голос.

Это была проститутка, стоявшая обычно здесь, внизу, — рядом с дверью в кухню Айтеля. Парик сполз чуть ли не до бровей. Пояс — из лаковой кожи, чулки ажурные — со следами долгой носки, треугольные лепешки грудей сверху подбелены пудрой.

— Трахни меня!

В ответ появилась рука, подняла женщину и отнесла в сторону, а секундами позже — все свершилось быстро, почти бесшумно — тело ее было уже прижато к кафельной стене длинного коридора. Молодой человек спустил штаны. Крепкие, белые икры! А женщина? Она лишь слегка всплескивала серыми руками в такт ударам.

Тоблер бросился прочь, вбежал в кухню Айтеля, к горлу подкатил ком. Боже правый, неужели этим молодым человеком был он? Неужели он, благовоспитанный Тоблер, трахался с этой старой бледной сифилитичкой? Выглянув из-за дверного косяка, он увидел, как женщина удалялась на кривых шпильках, волоча за собой сумочку. Тоблера била дрожь. На голом проводе с покрытого плесенью потолка свисала лампочка, и там, наверху, прямо над ним, по-прежнему сидел Айтель — и играл с Богом. «И сколько же это длилось? Дни и ночи, дни и ночи…» Точно пораженный слепотой, Тоблер добрел от фритюрницы до разделочного стола, оттуда — до мойки. Здесь, внизу, было сыро, с тихим звоном падали капли, с кафельных стен стекали слезы, и Тоблер, сгорая от жажды, пытался ловить их кончиком языка. Потом, все той же неровной походкой, прошел в просторные, как зал, туалеты, затосковал вдруг по монастырской школе, сознавая в то же время, что нехорошо упиваться такой тоской.

Боже мой, думал он, тогда они носили длинные, до пят, рясы — с воротничком, до крови стиравшим кожу над кадыком. И год от года все отчаянней мечтали о побеге — в большую жизнь, полную радостей и соблазнов. Но единственным путем, ведущим из монастыря, был склеп с вратами вровень с полом, через которые усопшего сносили в открытом гробу вниз, под настил из каменных плит — ногами вперед. Песнопения замирали, и тогда из подземелья доносился звонкий, нестройный стук молотков: это четверо собратьев покойника заколачивали гвоздями тесную деревянную обитель. Потом воцарялась тишина, иноки накидывали на головы капюшоны, а высоко над ними, под купольным сводом, где живописец барочных времен оставил свое горячечно-мрачное видение свершившегося на Голгофе, разбегались, бросая копья, римские солдаты, мир — это было видно — погружался в ночь, земля сотрясалась, скала раскалывалась, оба крайних креста валились в разные стороны, средний же, изгибаясь и устремившись во Вселенную, так вытянул остекленевшее в смертном поту туловище Распятого вкупе со всеми его членами, сухожилиями и артериями, что уста, разверзшиеся для крика, вот-вот, казалось, приникнут к золотистой бахроме облаков.

На улице начинался новый день, однако пыльные окна плохо пропускали свет. Оба кельнера исчезли, не было ни алкашей, ни ночевавших тут бродяг. Все будто сквозь землю провалились… Тоблер стоял в пустом, высоком, сумеречном «Геллере». Он чувствовал себя великолепно — так великолепно, как никогда прежде. Потому Кройцберг и назывался Кройцбергом: Кройцберг был вершиной в великолепной жизни великолепного Тоблера. Здесь, в «Геллере», остались только двое: человек, который играл с Богом, и Тоблер. Он откашлялся. «Что ж, — решил он, — примем вызов. Сыграем!»

Он занял место напротив Айтеля и ухмыльнулся:

— Ну, дедуля, начнем, пожалуй!

А что же Айтель? Айтель сидел с поникшей головой. Подбородок оброс щетиной, кожа худых, длинных рук казалась прозрачной. Он не двигался. Фигуры — Тоблер это знал — лежали на полу, под столами. Долго взирал он на доску. Доску? Это были зыбкие, парящие в воздухе подмостки, и тогда он начал все-таки удивляться своему состоянию. «Неужели ты так пьян, — думал он, — что не можешь различить полей?» Издалека доносился шум метрополитена, музыкальный автомат сверкал хромированной окантовкой, а игральный вдруг разражался звяканьем и каким-то бессмысленным треском. Тоблер теперь тоже сидел неподвижно, тоже тупо смотрел перед собой, и только раз, когда ему показалось, будто в левом глазу старика мелькнуло что-то живое, поднял взгляд: по моноклю Айтеля прогуливалась муха. Нет, никакой Бог и никакой Тоблер не мог победить его. Айтель, самый хитроумный из всех шахматистов, окопался за обратной стороной доски. Тоблер долго размышлял, то погружаясь в полудрему, то бодрствуя, и вдруг, удивляясь самому себе и своей божественной мудрости, обхватил стол — и с размаху швырнул его куда-то в сторону…

— Вот так, — произнес он с усмешкой, — вот так!

Когда наружная дверь распахнулась и внутрь заведения по лестнице ворвались люди в белом, шахматисты сидели друг против друга без доски и без стола. Большими, понимающими глазами они смотрели друг другу на ноги.

— Поглядите, — бормотал Тоблер, с восхищением показывая на Айтеля, — поглядите, какой формы у него лакированные туфли и как они блестят!

Пропуская его лепет мимо ушей, санитары в сидячей позе привязали окоченевший труп к носилкам. Перед входом собралось несколько завсегдатаев, почтительно расступившихся в ту минуту, когда покойник поднялся наверх ногами вперед.

Айтель, жуком лежавший на спине, выкинул свои старенькие ножки с лакированными туфлями влево и вправо. Ему удалось покинуть «Последний геллер» так, как он давным-давно ступил в Дом празднеств и увеселений: в образе жиголо, наемного партнера для танцев.

В тот же день распоряжением властей трактир был закрыт. Бульварная газета вышла с заголовком: «ПОКОЙНИК ПРОСИДЕЛ В ПИВНОЙ ТРИ ДНЯ»; однако интерес к жарельщику цыплят угас так же быстро, как и вспыхнул. Где-то в Западной Германии отыскали вдову Корфа, тут же установив, что о принадлежащей ей недвижимости она ничего не знала. Шпритти и Дылда исчезли бесследно. А завсегдатаи?

Им пришлось туго. Ни один хозяин и ни одна хозяйка не желали видеть в своем заведении пропахших сивухой оборванцев, а морозы не унимались, город затянуло пеленой смога. И тогда они побрели со своими пластиковыми пакетами к востоку от «Последнего геллера» и вскоре вышли на станционную территорию, которая находилась в западной части города, но управлялась из восточной. Как следствие, рельсы покривились, шпалы прогнили и походили на серые, прибитые к берегу планки затонувшего корабля. Вся местность густо поросла кустарником и травами, типичными для далеких русских степей: с треть века тому назад семена занесли сюда фронтовые эшелоны.

Дальше рельсовые пути перерезала пограничная стена. В ее тени рыскали собаки, а со сторожевой вышки по покосившимся сигнальным мачтам, порушенным стрелкам и полуистлевшим грудам брикетов время от времени скользил луч прожектора.

Люди, отвергнутые «Последним геллером», слышали, что какой-то бывший железнодорожник открыл на этом обширном пустыре сосисочную. Там, где кончался город, они надеялись обрести приют, там рассчитывали пропивать гроши, выпрошенные в виде подаяния. Когда они, наконец, добрели до закусочной, то увидели, как хозяин опускает вертикальный ставень.

— Надвигаются холода, — сказал он, — лавочку придется закрыть — и надолго.

Швейцарец, как они называли Тоблера, рассмеялся.

— Нет-нет, — воскликнул он, — здесь, в Берлине, не бывает зимы! К сожалению, — добавил он немного погодя.

И тогда один из братии, бородатый, положил ему на плечо свою жилистую руку:

— Эй, — произнес он, — смотри!

Свет! Все с удивлением подняли головы, потому что горизонт озарялся все ярче и ярче. Белый диск, поставленный на ребро среди домов другой половины города, вздымался верхним краем до облаков, до самого неба.

— Да-да, — убежденно сказал бородач, — это и есть зима.