ГЛАВА 9 Освобождение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 9

Освобождение

С тех пор как немецкая оккупация отрезала пути в Англию, я все искал возможность попасть туда. Летом 1942 года мне это почти удалось — союзники решили, что при случае можно перебросить и концертного исполнителя, так сказать, в качестве “трюфеля” вместе с партией мясных консервов. Но в Нью-Йорке “трюфель” решили заменить на “срочный груз секретного характера” (как позже выяснилось, двигатели для самолетов), так что мне пришлось возвращаться домой вместе с “Графом Кевенхюллером” — моим единственным оружием. Но я не отступился и возобновил свои просьбы и в конце концов весной 1943 года оказался в небе над Атлантикой в бомбардировщике RAF[11], в равной мере готовый как спикировать на осажденный форт, так и отправиться в новое турне с Марселем Газелем. Мы объездили все Британские острова, выступали на заводах, на военных предприятиях и в концертных залах, давали благотворительные концерты. Лондон был полон таинственной апокалипсической красоты, и мне нравилось ощупью пробираться вниз по темным из-за светомаскировки улицам, сливаясь с толпой людей, спешащих на ночь в подземные укрытия.

Два бастиона по обе стороны Атлантики, связанные воздушными путями, Лондон и Нью-Йорк, две столицы войны. Нью-Йорк — островок безопасности, источник энергии и денег, Лондон — штаб на передовой, где военные стратеги боролись за настоящее Европы, координировали деятельность правительств в изгнании, покинувших континентальное побережье, чтобы мечтать о будущем Европы, и в первую очередь “свободных французов” во главе с генералом де Голлем. Мы с Марселем играли для французов в Королевском Альберт-холле, где де Голль наградил меня Лотарингским крестом, но гораздо интереснее официальных церемоний были несколько обедов в его “кабинете” в отеле “Савой”. Я был относительно молод и неопытен в политике, так что никаких доверительных признаний мне услышать не пришлось, да я и не стал бы заявлять, что близко знаком с генералом, несмотря на все наши последующие встречи. Конечно, посторонний не способен оценить все тонкости игры, зато порой улавливает нечто невидимое глазу посвященных и приближенных. Поскольку я не участвовал в конфликтах, не являлся соперником, не удовлетворял свои тщеславные амбиции, коими были богато приправлены отношения де Голля с союзниками, поскольку я не представлял никакой угрозы для целостности французского государства, мне он открылся как мягкий и трогательный человек — с такой стороны, которая не проявлялась при официальном общении, а если и проявлялась, то оставалась незамеченной. Мы встречались с ним и сразу после войны, и позже, после его возвращения к власти в 1958 году, и он всегда приветствовал меня более тепло, чем того требовал дипломатический этикет, как будто наше знакомство, не связанное с войной и политикой, занимало уютный уголок в его памяти.

В следующий раз я попал в Лондон только через год. К тому времени генерал де Голль переехал в освобожденный Париж — уже в качестве признанного лидера своей страны, а не одинокого символа национальной свободы. Спустя четыре недели очутился в Париже и я. Тогда же вся моя жизнь переменилась: я встретил Диану Гульд.

Сейчас мне кажется, что я просто решил больше не противиться судьбе. Я знал Диану с 1927 года, наверно, виделся с ней, приезжая в Лондон до войны, но в 1943-м не воспользовался тем, что нас представили друг другу Деннисон и Ингерсон. Однако в сентябре 1944 года, набрав номер ее матери, леди Харкорт, который дали мне “мальчики”, я, возможно, предчувствовал, что мой звонок — не обычная светская прелюдия. Правда, надо признать, что моя находчивость в тот момент мне изменила.

— Здравствуйте, это Иегуди Менухин, — прямо заявил я.

— Надо же, — ответил высокий английский голос. — Что вам угодно?

Мне? Угодно? Я думал, что она сама мне это объяснит, но, естественно, объяснения не последовало, и я напросился на обед на следующий день, даже не ответив, как нашел ее имя и адрес.

Нашей встрече не суждено было состояться в Малберри-хауз, семейном особняке в Челси, где семья Дианы познакомилась с “мальчиками”: в 1941 году бомба надолго закрыла двери Малберри-хауз и разбросала всю семью — леди Харкорт уехала в Бат, а ее дочери Диана и Гризельда перебрались в Белгравию. Но леди Харкорт решила, что даже военный Лондон — это все-таки Лондон, и вернулась, обосновавшись в том же здании, что и дочери, но сняв квартиру побольше. У нее собрались гости: актер Майкл Редгрейв, кинорежиссер Энтони Эсквит и я. Диана и Гризельда помогали нашей гостеприимной хозяйке. Все были представлены друг другу.

Навстречу нам поднялась самая красивая на свете женщина: высокая, темноволосая, стройная; ее грация, ум, пылкое жизнелюбие, глубина чувств настолько гармонично дополняли друг друга, что каждое качество казалось одним из аспектов другого. Некоторым людям можно приписать ту или иную из этих черт и потом терпеливо выстроить общую картину, но Диану сложно анализировать и раскладывать по частям. Все в ней было абсолютно на месте, каждое слово, высказывание и жест полностью выражали ее сущность. Первое впечатление меня не обмануло и дальше, в процессе общения, только усиливалось. Я не мог оторвать от нее глаз и, наверно, был в тот день никудышным собеседником, но мое поражение на поприще общения, по-видимому, прошло незамеченным под напором разговорной атаки, развернутой этой очаровательной девушкой и ее очаровательной сестрой. Они были как два лезвия одной пары ножниц: одно темное, другое светлое, резали английский язык с невероятной скоростью, бросая в нас конфетти затейливых обрезков и эпиграмм. Я смотрел и слушал, восхищенный и ошеломленный, и под конец обеда попытался добиться новой встречи с Дианой, но это удалось мне лишь отчасти. Она разрешила мне проводить ее к зубному врачу. Я уже знал, что это моя девушка, что она предназначена для меня, а предназначен ли я для нее, меня не волновало.

Так мы познакомились и сразу после этого расстались. Я должен был немедленно ехать на континент, уже частично освобожденный от фашистов, и повода вернуться в Лондон у меня не находилось до самой весны 1945-го. Но первое впечатление оказалось столь сильным и ясным, что ожидание только укрепило и наполнило смыслом мои чувства.

Диана была прекрасна — и душой, и умом, и телом; такая красота дается не только природой, но и безупречным воспитанием, богатой культурой, существующей внутри традиции и отточенной до самых рафинированных и стойких форм. Задолго до нашей встречи в моем воображении жил идеал, созданный Анной Павловой, и теперь я отыскал его, воплощенный в живом человеке, в женщине, что стояла передо мной, и она, настоящая, навсегда затмила его собой. Да, Диана выросла в строгости, но это лишь половина правды.

Ее воспитание — взаимодействие разных регламентаций, но бесценнейшее ее наследство — это сила личности, которая возвысилась над ними и от них только выиграла. Диана — плоть от плоти англичанка, в ее семье традиция нерушима даже тогда, когда с неба падают бомбы, когда страна переживает немыслимые потрясения. Она воспитана жесткой балетной школой старого образца. Она воспитана христианским учением, предписывающим игнорировать боль, преодолевать слабости, подавлять себялюбие, всегда находить дело и делать, не считаясь с личными затратами. Мне был явлен чистый продукт, закаленный в огне умелым мастером, а детали я постепенно узнавал во время наших многочисленных встреч.

Гульды происходят из ирландских джентри. Представители этого сословия, уничтоженного законами против папистов, когда землевладельцев-католиков вынудили делить угодья между сыновьями, покинули родину и уехали во Францию в 30-х годах XIX века; с тех пор они приобрели французский колорит, который сохраняли в той же мере, что ирландский и британский. Отец Дианы, Джерард Гульд, говорил по-французски лучше, чем по-английски, несмотря на то что учился в британской частной школе и сдавал экзамены в Министерстве иностранных дел. А сама Диана свободно владела языком по обе стороны Ла-Манша. Джерард Гульд умер в возрасте тридцати лет, на взлете своей дипломатической карьеры, оставив жену и трех маленьких детей, восьмерых слуг, прекрасный дом и состояние, которое правительство после его смерти обложило огромным налогом. Однако лишь наблюдательный взгляд мог заметить перемены в жизни семьи: Эвелин Гульд шла на какие угодно жертвы, только бы сберечь унаследованное, и, несмотря на ограниченные средства, сумела сохранить главное, суть. Ее дети ездили на общественном транспорте, занашивали воротнички до последнего, не имели карманных денег, отлично знали, что такое распродажи, а одну из зим провели в своем великолепном доме без отопления (не без последствий: Гризельда, уже взрослая, заболела туберкулезом). И все-таки ей удалось не просто вывести девочек в свет и привить им подобающие манеры. Мать напитала их души музыкой, театром, живописью и литературой на обоих языках, своей эрудицией и умом они поражали всех тех представителей интеллигенции, которые собирались в Малберри-хауз. Как личности они сформировались на чрезвычайно плодотворной почве, где сосуществуют в своих лучших проявлениях европейская континентальная культура и британская традиция. Миссис Гульд вышла замуж второй раз за Сесила Харкорта, выдающегося морского офицера, который сначала был произведен в адмиралы, затем стал вторым морским лордом в Адмиралтействе, а потом был назначен главнокомандующим в Нор. Сэр Сесил был первым капитаном линкора “Герцог Йоркский”, на котором Уинстон Черчилль отправился на историческую встречу с президентом Рузвельтом в Чесапикском заливе. Он же был первым правителем Гонконга и принимал капитуляцию Японии.

С самого рождения Диану сопровождала музыка. Ее мать, тогда еще Эвелин Стюарт, была известной в Англии пианисткой, современницей Майры Хесс. В детстве она училась у Лешетицкого, дебютировала с крупными дирижерами того времени, Гансом Рихтером и Никишем, дружила с Изаи и познакомила Британию с музыкой Дебюсси. Выйдя замуж, она отошла от профессиональной деятельности. По воскресеньям она устраивала изысканные приемы, куда, словно паломники в святилище, стекались местные и заезжие музыканты (в том числе и мы с Луисом Кентнером, женившимся впоследствии на Гризельде). Но первой любовью Дианы стал танец. Свои первые пуанты она получила, когда ей исполнилось восемь, и к этому времени она мечтала о них уже несколько лет. Чем были для меня цирковые представления в Сан-Франциско, тем был для нее балет Дягилева, и в своих полусказочных детских воспоминаниях она хранит те минуты, когда мать среди ночи входила в детскую, поднимала дочь с кровати и, несмотря на все протесты нянюшки, увозила ее в “Колизей”, словно в другой мир, чья неземная красота подвергла ее испытанию суровым режимом, который она выдерживала многие годы. Я выходил из театра Курран, и мои уши наполняла музыка. Диана выходила из “Колизея”, и ее ноздри трепетали.

Балет пахнет по-особому, — рассказывала она. — Запах тарлатана, пота, канифоли и бензина, клея и пыли, многослойной многолетней пыли, поднятой бесчисленными движениями танцоров и потоками воздуха от сотен прыжков, въевшейся в одежду и ткани, заглаженной утюгом, закрашенной, замазанной, навеки впитавшейся в костюмы и декорации. В кромешной тьме я могла отличить задник “Карнавала” от задника “Шехерезады”.

Будучи музыкантом, я не представлял себе, как можно ярче, глубже и яснее раскрыть смысл и эмоциональное содержание партитуры другими средствами, помимо музыкальных. Но должен признать, что, увидев Каприччо для фортепиано с оркестром Стравинского в хореографии Баланчина, я не заметил, чтобы в танце было что-то упущено: в нем отразились все ритмические, эмоциональные, смысловые и даже юмористические нюансы произведения. Движение и внутреннее развитие даже самых медленных разделов были переданы через замечательное ощущение веса, плотности, непрерывности, протяженности линии и временных пропорций. Я увидел музыкальную интерпретацию и был этим поражен. Баланчин стоит в одном ряду с великими музыкантами-интерпретаторами нашего времени, являясь одновременно и самым талантливым хореографом. Это было настоящим откровением: никогда еще так осязаемо не преображалась телесная выразительность. Тот случай запомнился и по другим, более сентиментальным, причинам: Диана и Баланчин, обнявшись, вспоминали свое совместное выступление на сцене Театра Елисейских Полей сорок три года назад, когда они танцевали “Мысли” Мийо в хореографии Баланчина и декорациях Дерена. До сих пор в нашей спальне висит на стене рисунок тушью Дерена, запечатлевшего тогда Диану, — грустный и прекрасный.

Балет требовал от Дианы полной, жертвенной самоотдачи. В балете тогда царила жесткая конкуренция, возможность выступить выпадала редко, и не существовало еще никакого союза, чтобы защитить танцоров от крайне тяжелого положения, когда любой деспот мог распоряжаться ими по своему усмотрению. Но у Дианы занятия балетом поначалу проходили довольно мирно: вместе с другими маленькими девочками по четвергам она посещала танцевальные классы в школе мистера Гиббса на Слоан-стрит, куда ходил ее брат Джерард. Учитель вскоре объявил, что у девочки талант, и посоветовал отдать ее в хорошую балетную школу. Леди Харкорт навела справки. Хотя в Лондоне проживало несколько балетных педагогов — танцоры Дягилева после ухода со сцены предпочитали оставаться в этом городе, свято чтившем “Русский балет”, — Энрико Чеккетти (тот самый Чеккетти, о котором Карсавина, его величайшая ученица, написала, что “он был единственным настоящим учителем классического танца в наше время”) был только один.

Возраст лишь немного остудил его вспыльчивый характер, о котором знал весь Санкт-Петербург. Дрожа рядом с матерью в ожидании аудиенции, Диана слышала такие итальянско-русские залпы, громыхающие за студийной дверью (которые, между прочим, были адресованы Павловой!), что приготовилась к встрече с чудовищем, а не с приятным пожилым человеком с пепельно-серыми волосами, который, кратко представившись, сразу принялся ощупывать ее кости. “Беру, — сказал Чеккетти, быстро закончив осмотр. — Будет ходить утром, с десяти до часу”.

Это невозможно, заявила леди Харкорт, Диана не может бросить школу и пожертвовать головой ради ног. Тогда Чеккетти порекомендовал свою бывшую помощницу в компании Дягилева Мари Рамбер, она может заниматься с учениками неполный рабочий день, так как дела у нее пока идут не очень хорошо. И у Дианы началась двойная жизнь: с утра — школа, после — балетный станок.

Мадам Рамбер можно охарактеризовать как угодно, но только не как добросердечную учительницу. Она была предана русской традиции и танцу, но беспощадна, не гнушалась ни оскорблениями, ни саркастическими замечаниями. За долгие десять лет учебы Диана не припомнит ни одной похвалы, ни секунды внимания к физическому состоянию детей, которые зимой упражнялись в приседаниях в промерзших студиях, — сплошной непреклонный перфекционизм, с каким суровый директор цирка тренирует своих пони. Несмотря на такое безжалостное обращение, а может быть, и благодаря ему, школа Рамбер до открытия “Сэдлерс Уэллс” была признана лучшей в Лондоне, и достижения Мари Рамбер сегодня оцениваются исключительно высоко.

Однажды утром, весной 1929 года, Рамбер позвонила матери Дианы, велела не водить ее в школу, а отправить в балетный класс “с чистой туникой”. Ничего не объяснив, она повесила трубку. В студии трепещущие от волнения девочки сообщили Диане, что сегодня их смотрит Дягилев. И правда, посреди занятия в студию вошел невысокий белолицый (так казалось из-за черных усиков) человек. Занятия окончились, Диану попросили остаться и станцевать вариацию Феи Сирени из “Спящей красавицы” Чайковского и — вместе с Фредериком Эштоном — Адажио из “Леды и лебедя”, созданного Эштоном специально для нее. В раздевалке Диана никак не могла прийти в себя от того, что лицезрела своего кумира; она переобувалась, когда кумир постучался в дверь. “Мадемуазель Диана, — возвестил он, — вы будете танцевать в моей компании”. Он обернулся к Рамбер и попросил не слишком усердствовать с Дианой в ближайшие месяцы.“Мне не нужны мускулы у женщин”. Ему явно больше нравились кудряшки Дианы, ее красота в духе ар-нуво, побудившая его галантно заявить: “Это единственная девушка, на которой я бы хотел жениться”.

Последующие две недели она, по его настоянию, посещала каждый балетный спектакль в Театре Его Величества; он водил ее за кулисы, представил труппе и в первую очередь, Чернышевой, которая в будущем сентябре в Монте-Карло должна была заменить ей мать.

Но принц, готовый спасти ее из мрака, в то лето умер. Через два года ситуация в точности повторилась. На занятия к Рамбер пришла Павлова, выбрала из всех Диану, на этот раз на роль солистки балета, и — умерла, прежде чем приглашение было принято. Диана укрепилась во мнении, что вместо достойных предложений ее ждут только насмешки судьбы. Ее своеобразие проявлялось во всем. В юности Диана росла неравномерно, скачками, и вместе с очередным дюймом прощалась с очередной партией. Несмотря на то что Арнольд Хаскелл, самый уважаемый из британских балетных критиков, объявил ее “прекраснейшей молодой артисткой за всю историю британской сцены”, ее карьера складывалась непросто. Но чем настойчивей ее преследовали трудности, тем упрямей она становилась. Она ушла от Рамбер и поступила в компанию Баланчина, танцевала в “Послеполуденном отдыхе фавна” с Сержем Лифарем и в других спектаклях, продолжая посещать в Париже классы Матильды Кшесинской. Позже она танцевала в балете де Базиля, с Нижинским[12], с Мясиным, с труппой Марковой-Долина, солировала во многих партиях. Когда не было балетного ангажемента, она играла на сцене, и этот переход ее нимало не смущал, ведь драматическая интерпретация всегда была ее сильной стороной. Мы впервые встретились, когда она только что вернулась после исполнения роли Фру-Фру в “Веселой вдове” у Сирила и Мэдж Ричард. С этой постановкой она уже побывала в Египте и в Италии, выступив там перед войсками, а затем гастролировала во Франции, Бельгии и Голландии — там же, где незадолго до нее выступал и я.

В 1943 году Марсель Газель сообщил мне, что они с Жаклин из-за войны живут в постоянной разлуке, однако ей все-таки удалось избежать оккупации и прорваться в Лиссабон. В 1944-м она приехала в Лондон, но вновь осталась в одиночестве, потому что мы с Марселем отправились по Европе как раз в то время, когда союзнические войска начали свое наступление.

Мы приземлились в Брюсселе в сентябре 1944 года. На севере, в Арнеме, шла битва, Антверпен бомбардировали каждую ночь, и судьба всей Бельгии, казалось, висела на волоске. В какой-то момент страна фактически не принадлежала никому: оккупанты ушли, освободители присутствовали, но — кто где, беспорядочно. Мы ехали по разоренной земле, полной опасностей, по заминированным дорогам и взорванным мостам; пришлось до мелочей продумывать маршрут, применить всю свою смекалку: мы брали машины и грузовики напрокат, переправлялись по военным понтонным мостам и частными паромами. Нас останавливали то самозванцы, то легитимные представители власти, и неизвестно было, кто нас задержит в следующий раз: американцы, канадцы, вернувшиеся бельгийцы или маки (партизаны); отсутствие универсального пропуска, который принимали бы все, было самой большой головной болью для путешествующих. Слишком скоро и слишком неожиданно освободили страну, никто не испытывал эйфории, но проблески надежды с каждым часом сверкали все ярче. Легко представить, что для Марселя подобное путешествие перебежками на его родину значило гораздо больше, чем для меня.

После первого концерта в Антверпене нас пригласили на обед, который муниципалитет давал в здании по соседству с только освободившимся штабом гестапо. Незабываемый случай, самое зловещее празднество в моей жизни. Богато сервированный стол, чудесное серебро, хрусталь, сменяющие друг друга бутылки прекрасного вина, вытащенные из подполья для этого первого обеда в свободном государстве, — и все присутствующие говорят только шепотом. За четыре с лишним года люди привыкли держать рот на замке, и от этой привычки не так-то легко было отказаться. Мои соседи за столом шептали о пережитом ужасе, о трудностях; в конце концов, я тоже перешел на шепот из симпатии и сочувствия к ним. После смены бокалов официант шепотом объявлял год урожая, шепотом произносились тосты, создавалось ощущение, что какое-то тайное общество приносит присягу. Никогда прежде я не видел, чтобы великолепие было таким скрытным. Опасность еще не миновала, и нам не разрешили задерживаться в Антверпене после захода солнца; кружным путем, постоянно останавливаясь по дороге, мы направились в Брюссель, где нам предстоял еще один концерт. После нас ждала дорога в Англию, но я решил не пересекать Ла-Манш, пока не увижу Париж, и Марсель, такой же парижанин, как и я, поехал со мной.

Добираться было долго, надеяться на прямой и безостановочный путь не приходилось, поэтому мы напросились, чтобы нас доставили на американском самолете в Ле-Бурже, а до Парижа ехали на джипе и нагрянули в город неожиданно, никого не предупредив. Раз уж мы так далеко забрались, то решили позволить себе небольшой каприз: зарезервировали номера в “Ритце”. Мне удалось поймать такси, что было непросто, и я не отпускал водителя всю ночь: как снег на голову, я обрушивался на одних друзей, потом на других и неизменно слышал, как вылетала пробка из бутылки шампанского, сначала в доме у Жака Тибо, потом у Марселя Чампи, у Пьера Берто, у Биджины и Ферруччо в ресторане в Виль-д’Авре, у моего менеджера Мориса Дандло.

Так я провел поистине удивительную ночь. Это была среда, а в субботу вечером я должен был попасть в Лондон, чтобы наутро из студии Би-би-си в Бедфорде впервые исполнить для английских радиослушателей Концерт Бартока под управлением сэра Адриана Боулта. Итого мне оставалось провести в Париже меньше трех дней, за которые предстояло устроить концерт и объявить о нем публике — поистине немыслимые сроки, но я бы не уехал, не отпраздновав освобождение Франции. Я снова обратился к своим добрым ангелам-хранителям в ВВС США: хотите концерт? Хотим. Вместо оплаты доставьте меня в Лондон вечером в субботу. Согласны. Взять на себя организацию я попросил Мориса Дандло. И он каким-то чудом справился, будто никакого цейтнота, неразберихи и бюрократии не было в помине. Оперу, стоявшую закрытой вот уже несколько месяцев, открыли, вмиг смели паутину, напечатали билеты, выбросили в продажу утром перед концертом, пригласили оркестр и дирижера Шарля Мюнша. В субботу утром мы репетировали, потом состоялся праздничный обед от мэрии Парижа, и в три часа начался концерт.

Прошло три часа, а он и не думал заканчиваться. Вновь открывшаяся Опера, первая с середины 1940-х годов возможность сыграть “Марсельезу” — разумеется, концерт перерос собственные рамки и приобрел общенациональное значение. Что-то случилось со всеми нами, наши сердца, казалось, вот-вот разорвутся от радости, и я не знаю, кто больше был тронут: слушатели в зале или мы, музыканты. За кулисами нас дожидались американцы, они давно должны были отвезти нас на воздушную базу Виллакубле, желательно до наступления темноты. Аплодисменты не смолкали, нас снова и снова вызывали на сцену, бурно аплодировали; в конце концов американцы забрали у меня скрипку, я вырвался на сцену в последний раз, попрощался и через полчаса, по окончании тряского путешествия в военном джипе по безлюдным улицам, взбирался, все еще в смокинге, на борт маленького двухмоторного самолета. Над Ла-Маншем у него вышла из строя вся электрика. Пилот с трудом дотянул до английского берега и в сумерках сел на вспаханном поле. Мы оставили его с машиной и выбрались на дорогу, дождались автобуса (в наступившей темноте были хорошо заметны его голубые фары — продолжали действовать правила светомаскировки). Он привез нас на вокзал, мы сели в пригородный поезд и ночью были в Лондоне. Я написал письма, наутро без опоздания явился на трансляцию и на следующий день уехал в Штаты.

В Калифорнии я получил телеграмму от Гарольда Голта, моего английского менеджера. Он предлагал неплохие деньги за работу на развлекательном поприще, совершенно мне незнакомом: надо было подобрать музыку для фильма “Волшебный смычок” о жизни Паганини, который летом 1945 года собиралась снимать компания “Рэнк”. Голт, преемник Лайонела Пауэлла, организовавшего мой дебютный концерт в Лондоне, запомнился мне как великолепный импресарио, сердечный, жизнерадостный и прямой человек, сыпавший анекдотами об эксцентричных виртуозах прошлого; его любили все. Я рад, что мне выпала честь знать его лично. Он женился очень поздно: вместе с сестрами он стремился сверх всякой меры угодить своей матери. Во время войны я навестил престарелую миссис Голт в Клэридже, где за ней ухаживали ее дочери, выполняя любой ее каприз и следя, чтобы подле дивана всегда стояла чаша с апельсинами — по тем временам невиданная роскошь.

Конечно, я ухватился за эту работу. Совершенно неожиданно мне представилась возможность вернуться в Лондон, к Диане, и кто бы что ни подумал, я был рад воспользоваться случаем. Однако, предвидя, что представление киношников о Паганини не совпадет с моим, я поставил условие: сначала будет записана музыка, поскольку мне не хотелось потом подгонять свое исполнение под чей-то хронометраж. Вдобавок я благочестиво выразил надежду, что сценарий будет следовать букве и духу жизни Маэстро, такой же яркой, как любая фантазия Голливуда, и заявил, что привезу документальные материалы, в том числе письма Паганини, изданные в Генуе. Я мог бы оставить лишний багаж в Калифорнии: из “Рэнк” мне ответили, что приобрели права на беллетризованную “трактовку” темы и не намерены отвлекаться на факты. По прибытии в Лондон я получил сценарий: ничего вульгарней и бессмысленней я в жизни не видел. Мы с Дианой, читая этот абсурд, хохотали, хотя впору было плакать. Я умыл руки и просто выполнил свою работу, получив массу удовольствия: записал отобранную мною музыку так, как хотел.

В шутку я предложил сыграть не только сочинения Паганини, но и его роль. Конечно, мой концертный график был слишком плотен, чтобы я мог себе позволить участвовать в подобных мероприятиях, даже будь у меня драматический талант, но предложение приняли всерьез и пригласили меня на пробы, что вывело из себя Стюарта Грейнджера, уже утвержденного на роль. Он очень гордился своей внешностью и спросил меня с видимым презрением, где я собираюсь раздобыть костюм для пробы. “Не волнуйтесь, Стюарт, — успокоил я его, — если что, растянем ваш”.

И вот настал день съемок. Диана сделала все, чтобы подготовить меня, но я не поддавался обучению. Я был смешон в коротких штанах и парике, до крайности не похож на подвижного Паганини и вдруг оказался с Филлис Кэлверт на падуанском балконе, где надобно было разыграть любовную сцену. Услышав мои слова, любая женщина залилась бы краской, но не от пылких чувств, а от стыда, и моя актерская карьера на этом благополучно завершилась. Наградой мне стала отснятая пленка, от которой приходят в восторг наши дети.

Война в Европе уже закончилась, до конца войны с Японией оставалось еще несколько недель, и в июле 1945 года я приехал в Германию — впервые с тех пор, как Гитлер встал во главе Веймарской республики. Нынешние концерты сильно отличались от тех, что я давал в дни моей юности: я играл для перемещенных лиц, для узников лагерей смерти, где люди, которым некуда было идти, все еще продолжали жить. Как и любой другой человек в те дни — не важно, еврей он или нет, — я должен был представить себе, что пришлось испытать этим людям, и от лица тех, кто не пострадал, выразить оставшимся в живых жертвам свою скорбь, солидарность и участие. Я просил разрешения у британских властей посетить лагеря в британском секторе и получил его, а Джеральд Мур согласился поехать со мной. За неделю до нашего отъезда музыкальные издатели “Бузи и Хокс” устроили в Лондоне прием, где я встретился с Бенджамином Бриттеном. После войны он вернулся в Англию из США, где провел большую часть военного времени, и также обдумывал, как можно помочь тем, кто оказался в нечеловеческих условиях, весь ужас которых начал открываться только сейчас. Он тут же воодушевился моими планами и попросился выступать вместе со мной. Джеральд Мур вежливо уступил ему.

Хороший композитор не обязательно хорош и как аккомпаниатор, но мне выпало счастье играть с Бриттеном и Энеску, которые даже в той музыке, что им не нравилась (например, Бриттен не любил Бетховена), схватывали суть настолько быстро, что становилось ясно: здесь дело не в кропотливом труде, а в том, что все композиторы связаны невидимыми узами, и время не помеха для того, чтобы сразу уловить главное. Те, кто восхищается сольными концертами Бена с Питером Пирсом, знают, что он был исключительным пианистом, аккомпанировал вдохновенно и чутко, давая солисту необходимую поддержку. Играть с ним всегда было для меня честью и удовольствием.

Перед тем как уехать из Лондона, мы с Беном решили отрепетировать программу, но через пять минут бросили: ведь дел и помимо этого было много, а мы понимали друг друга интуитивно; положившись на удачу и нашу музыкальную совместимость, мы отправились в Германию. Взяли с собой почти весь стандартный скрипичный репертуар — концерты, сонаты, небольшие пьесы — и отыграли его без репетиций за одну неделю, давая по два-три концерта в день на самых мрачных развалинах Третьего рейха. В Бельзене мы дали два концерта. Никогда не забуду тот день. Людей освободили из лагеря всего несколько недель назад, тюремные бараки сожгли, а бывших заключенных перевели в казармы СС, где помимо прочего располагался еще и театр. Женщины и мужчины были на одно лицо, все облачены в армейские одеяла, перекроенные ловкими узниками-портными в юбки и костюмы. За несколько недель свободы они уже немного отъелись и прибавили в весе, но нам, непривычным, казались ужасно изможденными, а многие все еще находились в больнице. Среди них был маленький цыган, чье очарование и тонкость чувств так меня поразили, что, не будь моя семейная жизнь столь шаткой, я бы его тут же усыновил. За последующие пятьдесят лет ко мне за кулисы несколько раз приходили слушатели того бельзенского концерта и рассказывали о себе: кто-то уехал в Израиль, кто-то в Австралию, но вот цыгана я больше не видел.

Лондон был моим портом приписки, Диана — путеводной звездой. Она манила к себе, рядом с ней исчезала грусть. Рядом с ней я не думал об отъезде, о проблемах, которые надо решать, я втайне надеялся, что покончу со старой жизнью и поведу ее в новую, где больше не будет всех этих тягот.

Я никогда не видел, как Диана танцует (только в фильме на шестнадцатимиллиметровой пленке, которая находится у меня), но в то лето я увидел, как она выступает в пьесе “Якобовский и полковник” Франца Верфеля. Она была самой живой, самой открытой на сцене по сравнению со всеми остальными. Она ходила на мои выступления и вместе со мной на другие концерты, в частности на замечательный сольный концерт Пабло Казальса. Я распоряжался каждой ее свободной минутой и бесконечными часами наедине не переставал удивляться, насколько мы с ней похожи. Быть может, в мелочах мы и не совпадали, наши пути отличались во второстепенном, но в главном мы с ней всегда были согласны: стоило нам о чем-то заговорить, и тут же мы находили общий язык. Диана была полновластной хозяйкой в тех сферах, куда у меня тоже был доступ, но я им не пользовался: в области литературы, поэзии, устной речи. Она дала мне язык, чтобы выразить себя, сумела заглянуть в мой внутренний мир и разобраться в потемках моей души гораздо лучше меня самого. Я же видел в ее жизни до встречи со мной зеркальное отражение моей детской мечты: мы оба страстно желали достигнуть высочайшей выразительности в красоте и искусстве и грустили оттого, что артист может выразить только то, что у него внутри, и должен искать, и обманываться, и вновь искать. Я любил ее за то, как глубоко она умеет сопереживать и чувствовать боль ближнего, за ее острый ум, отвагу, за ее жизнерадостность, которая помогала преодолевать все жизненные невзгоды.

Каждая встреча была бесценна, будь то обед вдвоем или обсуждение бессмысленного сценария для “Волшебного смычка”, прогулка по послевоенному Лондону или встреча где-нибудь в гостях. Джейкоб Эпштейн просил меня ему позировать. После пары сеансов я привел Диану, чтобы она скрасила мои долгие часы в мастерской. В ее присутствии, в беседе с ней мое лицо становилось одухотворенным, и прежде, чем я уехал в Прагу и Москву, работа значительно продвинулась. По возвращении, когда до завершения оставалось всего два сеанса, я узнал, что ночью кошка прокралась в студию и перевернула бюст Эпштейна, обратив черты моего лица в смятый блин… Второй бюст был сделан намного быстрее, он стоит у меня дома в Лондоне. Я знал художников — и, по крайней мере, одного скульптора, сэра Чарльза Уилера, — у которых в мастерских царил образцовый порядок, никто не расхаживал там в тапочках или с неприбранными волосами, как если бы каждый день был воскресным. Эпштейн не из таких: в его мастерской постоянно сохло очередное законченное творение или стояло под мокрым покрывалом очередное незаконченное, а пол был усеян упавшими кусками и катышками глины. Он походил на свои скульптуры; казалось, и его Господь сотворил так же — несколько уверенных штрихов, никаких деталей. Все в нем было значительно: и его присутствие, и его взгляд, и его эмоции, не говоря уже о неиссякаемом потоке слов, который изливался на позирующего, повергая его в безропотное молчание.

Мои бесценные встречи с Дианой укладывались в короткие промежутки времени, когда я приезжал в Лондон, а мои разъезды по мере освобождения Европы становились все более долгими. Я справился в посольстве Советского Союза в Лондоне насчет поездки в Москву и, не зная, что мне ответят, в октябре 1945-го отбыл в Прагу, чтобы исполнением Концерта Дворжака внести свой вклад в празднование независимости Чехии.

По дороге на мою долю выпало занятное приключение: я неожиданно оказался среди членов правительства, летевших домой; все они были возбуждены от того, что годы ссылки закончились. Из-за тумана мы не смогли приземлиться в Праге и сели в аэропорту Карлсбада, который находился тогда в руках русских военных. Как только мы выгрузились, последовала стычка между советскими авиаторами и нашим британским экипажем. Как единственного пассажира, который мог связать по-русски пару слов, меня призвали в качестве посредника, чтобы пригладить взъерошенные перья. Гостеприимные русские предложили присмотреть за самолетом, пока мы пообедаем и переночуем, но наш пилот, выполняя приказ, не мог покинуть самолет с диппочтой на борту. Даже вопросы обиженных русских: “Вы что, нам не доверяете? Разве мы не союзники?” — не поколебали его решимости, и он остался на посту. Тем не менее остальных отвели в войсковую столовую. Еда была простой, мясо и овощи в миске, но батарея бокалов и рюмок для всех мыслимых напитков красноречиво свидетельствовала, что здоровая пища на этом ужине — отнюдь не главное. На протяжении двух часов нам предлагали пиво, разные вина, шнапс, водку, что угодно (кроме шампанского), и наконец объявили, что машины для нас готовы, и чешская делегация может ехать в Прагу. Мы прибыли туда ранним туманным утром. Концерт способствовал подъему национального духа, ведь это было первое большое музыкальное событие после освобождения, исполнялось произведение национального героя, но я должен признать, что после Карлсбада был несколько не в форме.

На следующий день, собираясь лететь в Лондон, я узнал, что вопрос о моей поездке в Россию неожиданно решился. А потому, говорилось в полученном мной сообщении, мне следует пройти в пражском аэропорту до ожидающего меня в эту минуту самолета, дабы отправиться на нем в Советский Союз. Пришла моя очередь тянуть с ответом. Ведь наша с Дианой встреча в таком случае откладывалась, и я, выразив самую горячую признательность, попросил русских отправить самолет в Лондон и отложить поездку в Россию на несколько дней. Расстроенные, что я сорвал их планы, они пытались возражать, но в конце концов все же сдались. (Любопытно, что, по иронии судьбы или чьему-либо распоряжению, через несколько лет, в июле 1948 года, я расплатился за все доставленные хлопоты. Я приехал в Прагу, вернувшись из Будапешта с Марселем Газелем, и должен был через Лондон лететь на фестиваль в Эдинбурге. Вместо того чтобы дать команду на взлет, русские и чешские военные поднялись на борт и сняли меня, уже уютно устроившегося в кресле, с самолета. Никакой драматической развязки не последовало — впрочем, как и объяснений. Меня отправили в отель, где я всласть налюбовался из окна на демократическую демонстрацию с огромными портретами Сталина и других вождей. На следующий день меня выпустили, и я вновь оказался в самолете, все еще не понимая, что это было. Марселя не задержали, и он, приземлившись, позвонил Диане — к тому времени ставшей моей женой, — которой в кошмарах уже чудилась Сибирь. Это было за несколько дней до рождения нашего первого сына Джерарда.)

Чтобы добраться в Москву в ноябре 1945 года, приходилось делать пересадку в Берлине, перемещаясь не только из самолета в самолет, но и из одного аэропорта в другой и из одной системы в другую: Темпельхоф находился на американской территории и обслуживал западное направление, Адлерсхоф — на русской и обслуживал полеты на Восток. Как только мы приземлились, я очутился в ловушке, потому что туман, несколько дней назад окутавший Прагу, теперь опустился на Берлин, отрезав все воздушные пути. Американские власти обеспечили меня пристанищем, и я в праздности провел два дня, слоняясь по руинам великого города, который видел последний раз почти пятнадцать лет назад. Необходимо было поддерживать связь с местными русскими, чтобы знать, когда именно состоится вылет. Сначала я пользовался принятым тогда методом общения, то есть мой вопрос поднимался по американской лестнице, переходил на русскую, спускался на ту лестничную клетку, где ведали моими делами, и тем же путем возвращался ко мне ответ. На подобный диалог уходил весь день, так что в отчаянии я взял машину у американских военных, поехал в Адлерсхоф и обменялся телефонами с властями аэропорта. Утром третьего дня мне сообщили, что я могу лететь.

Было еще очень рано, солдаты советских войск только просыпались, бродили со своими тазиками для бритья и выглядели как-то неопределенно, одетые то ли по форме, то ли по собственной прихоти. Меня проводили к коменданту, устрашающей женщине, какие есть только в России, со всеми признаками мужественности, включая усы; глядя на нее, сразу было понятно, что она без усилий командует аэропортом. Сидя за самодельным столом, она окинула меня холодным взглядом и спросила, слышал ли я о Давиде Ойстрахе. Я не только о нем слышал, но даже мечтаю с ним сегодня встретиться. А известно ли мне, что это великий музыкант? Да, конечно, я восхищаюсь им. Но ни моего заочного с ним знакомства, ни трепета, ни нетерпения было недостаточно, чтобы она смягчилась. Следующий вопрос должен был поставить меня на место. А медали у меня имеются? Пристыженно я сознался, что ничем не смог заслужить подобных знаков отличия. Так вот, у Ойстраха их десятки: Герой Советского Союза, любимец народа, обладатель разных наград, которые она знала наизусть. Уверен, ответил я, их все он получил заслуженно. На том она меня и отпустила.

Как я успел заметить, все оборудование на летном поле вплоть до деталей было произведено в Америке, в том числе и самолет, на котором я летел, ДС-3, только внутри он напоминал викторианскую фантазию Шехерезады: вельветовые сиденья и хорошенькие маленькие кисточки на шторках. Несомненно, на этом самолете летали только выдающиеся люди. Я был там единственным пассажиром, и без обычных проволочек, без проверки и запуска отдельных двигателей мы просто выехали на взлетную полосу и поднялись в воздух. Через несколько часов, в сырой и ветреный ноябрьский день, мы приземлились в Москве. У подножия трапа я увидел Ойстраха, который стал моим бесценным другом и оставался им на протяжении всех тридцати лет нашего знакомства вплоть до своей безвременной кончины в 1974 году в Амстердаме.

Мама не жалела сил, воспитывая детей и строго контролируя их окружение, но перед вызовом судьбы она обнаруживала и более мощные ресурсы своей натуры. Я немало унаследовал от нее, и особенно в том плане, что для меня очень важны связи между прошлым, настоящим и будущим. Объединяя весь путь человека, они делают его осмысленным, и разрывать их рискованно. Поэтому ценность моего визита в Россию не умалялась его краткостью и тем, что он ограничился только Москвой. Меня тянуло дальше и глубже, чем это было в Румынии, погрузиться в язык, в ритм, в пейзаж моих предков, в настоящий и вымышленный мир моей матери. Несколько лет спустя я приехал в Индию, и там, в этой до странности знакомой стране Востока, мне открылись еще более значительные глубины, но в 1945 году, когда до Индии оставалось еще семь лет, Россия стала воплощением необыкновенно привлекательной легенды, дающей перспективу существованию. Своим темпераментом я во многом обязан России и чувствовал — все еще чувствую, — что имею на нее определенные права. Мне не терпелось побывать в Крыму, в Грузии, в полных романтики южных землях, где выросла моя мать. Время не позволило осуществить мои надежды, но даже в северной Москве я встретил тот же непримиримый идеализм и решимость своими руками строить собственную жизнь, исходя из представлений о долге и совершенстве, а не ждать, когда ее сформируют всяческие несчастья.

В столице Сталина тоже чувствовался бескомпромиссный настрой, но иного рода — чудовищная, зверская беспощадность власти, которая растаптывает идеалы и индивидуальность, раболепствуя перед тираном. Худшие проявления деспотизма я, к счастью, не увидел. Я почти не встречался с официальными лицами, за мою поездку отвечали целиком и полностью мои коллеги-музыканты; к тому же я был гражданским лицом, и меня не обременяли ни военные, ни политические, ни дипломатические обязанности, я служил скорее символом союза между Востоком и Западом. Кроме того — и это было важнее всего, — мой приезд пришелся как раз на интерлюдию между войной и “холодной войной”, когда эйфория от победы и надежда на мир и мне, и простым людям, которых я встречал, казались ответом на все вопросы. И поэтому в самых смелых мечтах я не мог предположить, что меня встретят настолько тепло. Кстати, осуществилось мое желание изучить собственную историю: я на самом деле встретил родственников. В аэропорту вместе с Ойстрахом и прочими меня ждал представитель Госконцерта (государственное агентство, ведающее музыкантами и выступлениями), крупный мужчина, общительный и добродушный. Он представился как господин Шнеерзон. “О, — сказал я, — по линии моего отца есть такая фамилия! Быть может, мы родственники!” Он воспринял это предположение довольно спокойно и не старался ничего дальше выяснить. Потом объявились две средних лет кузины (а может быть, тети) моей матери, очаровательные, добропорядочные, самодостаточные дамы, которые мне очень понравились, и каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы с ними встречались. Они обрисовали мне свою жизнь, скромную в материальном отношении, но богатую духовно, наполненную впечатлениями от частых посещений концертов, оперы и балета.

Из-за постоянных отсрочек при рассмотрении моего прошения визит в Россию, который мог продлиться две недели и больше, сократился до пяти-шести дней — дальше у меня были запланированы концерты. В эти несколько дней я уместил три концерта, пару официальных банкетов, несколько театральных спектаклей, встречался со всеми советскими музыкантами, с кем только мог, и получил столько впечатлений, что мне хватило воспоминаний на целый год. Из аэропорта меня отвезли в гостиницу “Метрополь”, реликт царской эпохи, где несколько обшарпанные и обветшалые люстры, мебель и ковры еще хранили следы былого великолепия. Мне дали номер с видом на Красную площадь и Кремль, и ко мне тут же нагрянула беспорядочная и веселая толпа молодых музыкантов; они принесли в невероятных количествах роскошную несоленую икру, которой, кажется, сегодня уже не существует.