Глава 19 «ЕСЛИ ТЫ НЕБОЛЬШОГО РОСТА, СМЕРТЬ МОЖЕТ ТЕБЯ НЕ ЗАМЕТИТЬ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 19 «ЕСЛИ ТЫ НЕБОЛЬШОГО РОСТА, СМЕРТЬ МОЖЕТ ТЕБЯ НЕ ЗАМЕТИТЬ»

Так пошутил однажды Моэм. Но нет — смерть его «заметила», правда, далеко не сразу: дольше Моэма из английских писателей XX века жили, кажется, только трое — Бертран Расселл, Виктор Содон Притчетт и Бернард Шоу.

Лучше бы «заметила» раньше. Последнее десятилетие жизни писателя было омрачено деменцией, нескончаемыми депрессиями, взрывами неконтролируемой ярости и тоски, неадекватностью, паранойей.

Начнем, однако, с событий позитивных, тешивших немалое самолюбие знаменитого писателя, «очень хорошего игрока второй категории».

Моэм, о чем мы не раз уже упоминали, трезво, порой даже излишне трезво оценивавший свое творчество, писал после войны: «Я — автор историй и на большее никогда не претендовал. Мне доставляет удовольствие рассказывать истории, и рассказал я их за свою жизнь очень много. Увы, мне не повезло: истории не пользуются у интеллигенции спросом, и я стараюсь переносить свои невзгоды со стойкостью». Если «неудачливый» автор, который к тому же «не пользуется у интеллигенции спросом», за свою жизнь заработал литературным трудом, по самым скромным подсчетам, более четырех миллионов долларов, а общий тираж всех изданных им книг составил 40 миллионов, — то что же такое автор удачливый? «Самый читаемый и безукоризненный из сегодняшних серьезных (курсив мой. — A. Л.) английских новеллистов», — пишет о послевоенном сборнике рассказов Моэма «Игрушки судьбы» талантливый новеллист и авторитетный критик Виктор Содон Притчетт в авторитетном же «Нью стейтсмен энд нейшн». Про последний, итоговый сборник эссе Моэма «Точки зрения» 1958 года, куда вошли очерки о братьях Гонкурах, его любимце Жюле Рене, о прозе Гёте, а также путевые заметки об Индии, — тот же «Нью стейтсмен энд нейшн» отзывается не менее хвалебно: «Продуманная и изысканная проза». Американские газеты и журналы полны панегириками о самом тиражном (только в США более миллиона экземпляров) романе Моэма «Острие бритвы», о рассказах и пьесах писателя, идущих на американских сценах при полных залах до и после войны.

Не обходится, разумеется, и без «ложки дегтя», и не одной. Мы уже писали, что Александр Фрир наотрез отказывается печатать в «Хайнеманне» «Вглядываясь в прошлое» — отдельной книгой автобиография Моэма не вышла до сих пор. Тот же Притчетт, в целом к Моэму расположенный, в октябрьском номере «Нью стейтсмен энд нейшн» за 1949 год нелестно отзывается о только что вышедших «Записных книжках» (в оригинале «Дневник писателя», как у Достоевского): «„Записные книжки“ не подарили нам новые ощущения, не содержат новый опыт». Не все рецензии на «Точки зрения» были столь же положительны, как в «Нью стейтсмен». «Лениво и бледно… — писал „Спектейтор“. — Книга полна чужих цветов». Уж не намек ли на плагиат? Самый же чувствительный удар по своей, казалось бы, непререкаемой репутации наносится Моэму вскоре после войны, в 1949 году. Согласно проведенному в этом году журналом «Тайм энд тайд» опросу, кто на сегодняшний день является самым знаменитым английским писателем, Моэм оказывается лишь пятым, уступив пальму первенства ныне совершенно забытому автору некогда популярных исторических романов Джорджу Тревельяну, а также «всей королевской рати» — Бернарду Шоу, Герберту Уэллсу и Эдварду Моргану Форстеру.

Опрос опросом, а в 1950–1960-е годы Моэм — на вершине славы. Его именем пестрят газеты: «Моэм возвращается на Ривьеру», «Моэму предписан отдых». Он дает бесконечные интервью, его портреты печатаются на обложках крупнейших журналов, в диапазоне от ныне скончавшегося юмористического «Панча» до «Спорте иллюстрейтед». В Афинах он обедает с греческим королем, в Лозанне играет в бридж с испанской королевой, в Монте-Карло обедает с экс-премьером Черчиллем.

В марте 1951 года, вместе с тогдашним премьер-министром Великобритании Клементом Эттли, Уинстоном Черчиллем, лордами и адмиралами, выступает (как всегда, сильно заикаясь) на ежегодном банкете в Королевской академии художеств. Тремя годами позже в той же Королевской академии на торжественном обеде его сажают рядом с королевой, которая годом раньше дает Моэму получасовую аудиенцию в Виндзорском замке.

Желающих написать биографию Моэма с каждым годом становится все больше — интерес проявляет даже главный, непримиримый его «гонитель» Эдмунд Уилсон. Самого Моэма (верный признак живого классика) то и дело просят писать предисловия к книгам других, как правило, «нераскрученных» авторов, чтобы «поделиться с ними славой».

В апреле 1947 года учреждается ежегодная премия Моэма: молодой (до тридцати пяти лет) английский писатель, на счету которого всего одна книга, получает 500 фунтов для поездки за границу с целью «расширения культурных горизонтов». Среди лауреатов премии, существующей и поныне, такие именитые теперь авторы, как Кингсли Эмис, Джон ле Карре, Тед Хьюз, Джон Уэйн, нобелевские лауреаты Видиадор Найпол и Дорис Лессинг.

В ноябре 1948 года выходит первый фильм «Квартет» по четырем рассказам Моэма («Отцовский наказ», «На чужом жнивье», «Воздушный змей», «Жена полковника») с вступительным словом самого писателя. «По правде сказать, факт и вымысел в моем творчестве так переплелись, что теперь я и сам не в силах отличить одно от другого», — признается Моэм во вступительном слове. А спустя без малого два года на американских экранах появляется второй такой же фильм, «Трио», на этот раз по трем рассказам: «Церковный служитель», «Мистер Всезнайка» и «Санаторий». Премьера «Трио» проходит с помпой, при большом стечении «культурной общественности», и не где-нибудь, а в Нью-йоркском музее современного искусства.

В июне 1952 года в Оксфорде Моэму вручают почетную степень доктора литературы, а в мае 1961-го — памятный знак Королевского литературного общества «Кавалер литературы» и звание почетного сенатора Гейдельберга «За безупречное изображение человеческого характера». В июньском номере британского «Спорте иллюстрейтед» на обложке помещена фотография престарелого писателя, который наносит первый удар по мячу во время футбольного матча гейдельбергских студенческих команд.

В январе 1954 года, на восьмидесятилетие писателя, в отеле «Дорчестер», где по обыкновению, приезжая в Лондон, останавливается Моэм, цветов было столько, что, как пошутил юбиляр: «Сама Грета Гарбо в свои лучшие годы позавидовала бы». В этот день Моэм получил 1200 (!) поздравительных писем и телеграмм (на которые бедный Серл отвечал не один месяц), а «Нью-Йорк таймс» писала: «Сомерсет Моэм, британский мастер короткого рассказа, начал отмечать свое восьмидесятилетие с партии в бридж». В тот же день в книжном магазине лондонской «Таймс» открылась выставка рукописей и первых изданий произведений Моэма, а клуб «Дэвид Гаррик» устроил в честь юбиляра праздничный ужин, которого до него удостаивались лишь Диккенс, Теккерей и Троллоп. В ответной речи Моэм бойко рассуждал о том, что написал все, что мог, постиг в жизни все, что было в его силах, но в конце речи, словно доказывая только что сказанное, запнулся и долго молчал; дрожали руки, язык не повиновался.

В 1956 году Моэм едет в Париж на 500-й спектакль «Обожаемой Джулии» по роману «Театр», и зрители, стоя, ему рукоплещут. А в 1957-м проходит слух, что Моэм выдвинут одним из кандидатов на Нобелевскую премию по литературе; слух, однако, так слухом и остался: впоследствии выяснилось, что кандидатура автора «Дождя» и «Пирогов и пива» Нобелевским комитетом даже не рассматривалась.

Случаются и курьезы. Цейлонская «Дейли ньюс» заказывает Моэму двенадцать статей за 50 фунтов, не вполне, видимо, понимая, масштабы гонораров писателя. Японский театр хочет поставить «Священное пламя» — предлагаемая цена тоже, прямо скажем, не головокружительна — десять долларов за один спектакль. Какой-то француз предлагает перевести «Землю обетованную» на эсперанто. Ролан Пети хочет поставить балет по «Дождю». Журнал «Ледис хоум джорнэл» готов заплатить целых пять долларов за право процитировать всего одну фразу из книги «Подводя итоги».

Без «ложек дегтя» не обходится и здесь. В газетах нередко печатаются в адрес Моэма оскорбительные письма, где его обвиняют в пустопорожности и цинизме, ему откровенно завидуют, не могут простить успеха у читателя, и прежде всего, — в долларовом исчислении. «Сомерсет Моэм нажил сумасшедшие деньги благодаря своему беспрецедентному профессиональному цинизму», — говорится в письме в «Ивнинг стандард» от 27 января 1954 года — своеобразный подарок писателю к юбилею. Дэвид Герберт Лоуренс, если читатель еще не забыл, писал примерно то же самое, что и этот безвестный завистник.

Восьмидесятилетний юбилей вообще прошел не вполне гладко, и не только из-за неудавшейся речи юбиляра в «Гаррике». Многие известные писатели, в том числе и близкие друзья, участвовать в юбилейном сборнике, который планировал издать журналист и прозаик Джослин Брук, под разными предлогами отказываются. Одни (Ивлин Во, Ноэл Коуорд, Элизабет Боуэн) ссылаются на неотложные дела, другие (Энгус Уилсон, Джойс Кэри) — на то, что Моэма толком не читали. Вместо давно лелеемого Ордена за заслуги, на который Моэм вправе был рассчитывать в связи со «славным» восьмидесятилетием, он удостаивается всего-навсего медали «Кавалер чести». На медали, которую королева в день своего рождения обычно вручает отставным военным и государственным чиновникам средней руки, выбито «Верен делу с чистой совестью». Насчет чистой совести сказать сложно, но вот своему делу — литературе — Моэм и в самом деле был верен всю свою долгую жизнь.

Моэму словно лишний раз не дают забыть (вспоминаем Литтона Стрэчи): отделение у него хоть и первое, но вот классом он «путешествует» вторым.

Кстати, о путешествиях. В 1950-е (и даже в 1960-е) годы Моэм передвигается по миру по-прежнему довольно много, хотя, конечно, гораздо меньше, чем раньше. И не так далеко, как раньше (Япония — исключение); в основном это Европа, один-два раза — Америка. Многие поездки связаны теперь с лечением: грязевые ванны в Италии, операция на грыже в Швейцарии. Но лечение не отменяет общего, вполне благополучного течения в высшей степени благоустроенного, размеренного существования писателя. Фасад, внешняя сторона заключительных лет жизни Моэма, как мы убедились, вполне, за редкими исключениями, благополучна, а вот внутренняя, известная, по существу, одному Алану Серлу, оптимизма не внушает.

О неадекватности, о прискорбных и необратимых изменениях в психике стареющего писателя-путешественника свидетельствует забавный случай, описанный женой Гэрсона Кэнина Рут. По пути из Дувра во Францию Рут — это было в середине 1950-х — продемонстрировала Моэму, возвращавшемуся привычным путем из Лондона на Лазурный Берег, разные купюры у себя в кошельке: американские, французские, английские, даже итальянские.

Моэм (Серлу): Покажи и ты им наши деньги.

Серл: Вы уверены?

Моэм: Делай, что тебе говорят.

Алан Серл открывает чемодан, доверху набитый стодолларовыми купюрами.

Рут: Но ведь возить с собой столько денег небезопасно.

Моэм (ласково поглаживая долларовые бумажки): Не то слово, опасно, и очень. Но с тех пор, как в 1940 году пала Франция и я остался без денег, я всегда вожу с собой наличные.

В чемодане, добавляла Рут Кэнин, рассказывая эту историю, лежало не меньше 100 тысяч долларов.

Примеров паранойи у восьмидесятилетнего писателя можно привести множество, и куда менее забавных. Подозрительность сочетается у Моэма со страхом, что его обкрадут, обманут, выгонят из дома, засудят. С крайней, без малейшего повода раздражительностью, тоской, с неожиданными перепадами настроения. При этом писатель до последнего года жизни находится в приличной физической форме, много курит, выпивает, по нескольку раз на дню плавает в бассейне. Физическая форма у него вполне приличная, а вот «литературная» не ахти: «Писать мне больше не хочется. В голове нет ни замыслов, ни сюжетов, ни слов. Я давно уже перенес на бумагу все, что у меня было, и отложил перо в сторону»[104]. Нарастающая деменция, впрочем, порой отступает: Моэм уже ничего не пишет, но может вдруг изречь нечто в высшей степени разумное, глубокомысленное, остроумное — как встарь.

Такое, впрочем, бывает не часто. В основном же он малоадекватен, груб, резок, неуправляем, хамит гостям, которых в «Мавританке» в конце 1950-х стало гораздо меньше, чем раньше, — теперь Моэм легко расстается со старыми друзьями, списывает их со счета. Как, впрочем, и они его. Гостивший на вилле режиссер Сэм Берман хотел однажды позвать своего друга на ленч, но прежде неизменно корректный и исключительно гостеприимный Моэм отрезал: «Вам-то это будет приятно! А обо мне вы подумали? Вы уверены, что это будет приятно мне!» В 1952 году, когда Лиза в очередной раз забеременела (отношения отца с дочерью были тогда еще безоблачными), Моэм пишет ей: «Пускай это и не мое дело, но рискну высказать мнение, что каждый год рожать по ребенку не вполне разумно. По-моему, четверо детей должны были удовлетворить, наконец, твои материнские инстинкты». Может после объятий и рукопожатий начать вдруг непристойно шутить и ругаться последними словами и, тыча пальцем в Серла, спросить: «Кто этот негодяй? Не давайте ему обижать меня». Поносит — впрочем, не только других, но и самого себя. Называет себя «ужасным, гадким человеком», жалуется, что его все возненавидели.

Днем дремлет, ночью же не спит, встает в два-три часа ночи, заходит к Серлу, бродит по его комнате, точно привидение, курит, бормочет что-то невнятное. Может — и это тоже среди ночи — начать делиться со своим секретарем далеко идущими творческими планами, всевозможными идеями, нередко совершенно завиральными; жаловаться, что после смерти у него все отберут. Может средь бела дня уйти из дома, и его приходится искать по всему мысу. Или где-нибудь спрячется, или пойдет, полураздетый, в шлепанцах, по шоссе навстречу машинам. Однажды спрятался от Серла на вокзале в Веве по пути на Лазурный Берег и не был бы найден, если бы какая-то сердобольная дама не сказала Серлу, что в зале ожидания за буфетной стойкой «притаился милый пожилой джентльмен, который уверяет, что он — Сомерсет Моэм». Может за обедом опрокинуть (и не случайно, а нарочно) тарелку с едой на пол; однажды на ужине с Фриром в солидном «Отель де Пари» в Монте-Карло ни с того ни с сего стал кричать: «Фрир, вы должны немедленно увести меня с этого распроклятого ужина!» Может не узнать старого друга; в ресторане по случаю своего девяностолетия заявил Годфриду Уинну: «Добрый вечер, вы что, приятель Алана?» Когда же Уинн показал ему программку «Отелло», поставленного в лондонском Национальном театре, задумчиво сказал: «Что-то не припомню, когда я написал эту пьесу…» Мог вдруг впасть в бешенство, в глазах тогда появлялся странный болезненный блеск, он начинал сквернословить и через слово, словно кому-то угрожая, повторять: «Я им покажу! Они у меня попляшут!»

Или, напротив, жаловался на жизнь, принимался плакать либо молча целыми днями сидел, вперившись в экран телевизора, вечером же на пару с Серлом бестрепетно сжигал свой архив. Кэнин вспоминал, как Моэм и Серл в 1958 году сидели у камина и с макабрической улыбкой, извлекая из коробок письма, документы, наброски, черновики, фотографии, жгли все подряд. Прежде чем передать ворох порой бесценных бумаг Серлу, Моэм бегло их просматривал, почти все бумаги отдавал секретарю, тот отправлял их в огонь, меж тем как писатель, глядя на горящие черновики и письма, философствовал вслух: «Вот так исчезает в дыму история современной литературы!» Когда однажды Кэнин «вступился» за какой-то моэмовский черновик, сказав: «Вы сами не сознаете, что следует уничтожить, а что оставить», Моэм пришел в ярость и грубо его осадил: «Не ваше дело». И, чтобы поставить друга на место, а заодно его подразнить, сообщил, что на днях обнаружил свою непоставленную и не изданную четырехактную пьесу. «Я ведь не сразу ее сжег, верно, Алан? — принялся ерничать он. — Я ее отложил, прочел перед сном в постели. Отличная пьеска! Хохотал до колик. Ну а на следующий день мы ее все-таки сожгли».

Веселился, впрочем, редко. Больше тосковал, потерял всякий интерес к окружающему и окружающим, перестал вовсе читать, мучительно вслушивался, что говорят с экрана телевизора, — глохнул. В письме 1951 года писал: «Здесь все мертво и скучно. У меня хорошие слуги, хорошая еда, красивый дом и славный сад. Но от всего этого мне ничуть не менее грустно». Как и в конце 1930-х, хочет продать виллу, а в 1954-м, чтобы не платить налог на наследство, превращает «Мавританку» в корпорацию «Гражданское общество „Вилла Мореск“», акции кладет на имя Лизы, после чего виллой больше не занимается (она, дескать, ему уже не принадлежит), к дочери же и особенно к зятю относится с подозрением и тайным (а нередко и явным) недоброжелательством: ему мнится, что они чувствуют себя здесь хозяевами. Говорит Лизе — и это совершенно серьезно, — что если она умрет, Джон выгонит его из дома.

Не трудно догадаться, что Серлу, какой бы он там ни был, приходится в последние годы жизни Моэма, прямо скажем, не сладко. Он исправно гасит скандалы, хозяину — в отличие от Хэкстона — ни словом не перечит (жалеет, к тому же боится, что тот, разозлившись, может его выгнать), демонстрирует чудеса толерантности со всеми окружающими, трудится с утра до вечера — ведет частную и деловую переписку Моэма, пишет в среднем до 400 писем в неделю. А еще стоит рядом с выступающим писателем (когда тот еще выступал), всегда готовый «перевести» его заикающуюся, сбивчивую речь. С конца же 1950-х не может оставить хозяина ни на минуту, говорит (и вряд ли преувеличивает), что и сам сходит с ума, что близок к самоубийству. Жалуется (вообще любит пожаловаться) общим знакомым, что в старости хозяин стал вести себя, как «отвратительная старая дева». (Примерно так же, если читатель помнит, назвала Моэма, побывав у него в Паркерс-Ферри, Дороти Паркер — правда, тогда писательница имела в виду нечто совсем иное.)

Но возраст сказывается — и на прежде отменном здоровье тоже. Зимой 1954 года Моэм попадает в Швейцарии в больницу. После операции на грыже пошутили и врач, и пациент. «От старости у вас нет ничего, кроме долгих лет жизни», — сострил хирург Пьер Декер. Моэм же в разговоре с Кэнином сымпровизировал настоящую черную комедию, которая отличается столь свойственным ему ироническим отношением к окружающим, к действительности и, прежде всего, к самому себе. Назвать этот устный очерк стоило бы «Репетиция смерти».

«Мне стало не по себе, и меня отвезли в больницу в Лозанне. Казалось бы, грех жаловаться, но в больнице со мной, даже не спросив разрешения, стали производить массу неприятных, но, видимо, полезных вещей. С каждым часом, однако, я становился слабее и весь день провел на уколах. А потом меня соперировали и спустя несколько дней обнадежили — теперь, дескать, я здоров как никогда. Я сам врач и им, естественно, не поверил. Один молодой практикант, американец, произнес не вполне понятную фразу, которая заканчивалась вселяющим бодрость духа „худшее позади“, и, в подтверждение своих слов, похлопал меня по плечу. Но ведь о состоянии больного никому не дано знать так же хорошо, как самому больному; я же точно знал, что за восемьдесят прожитых лет ни разу не чувствовал себя так скверно. Впрочем, говорить об этом с врачами смысла не имело. Они — отличные ребята и сделали всё, что в их силах. В ту ночь я отказался от успокоительного, решив, что оно мне еще понадобится. И тут я начал куда-то проваливаться. Врачи, понятно, засуетились. Я чувствовал, как мне в руку и в задницу вонзаются иголки. Настал мой час. Я не знал, сколько времени прошло, — минута или столетие. В глазах начал меняться свет, причем стало не темнее, а светлее; свет был настолько ярок, что слепил глаза. Пульс исчезал, сердцебиение еле прослушивалось, свет же становился все ярче, все интенсивнее, и тут… и тут я испытал потрясающее чувство высвобождения. Прямо как оргазм — только не в гениталиях, а во всем теле, во всем существе — оргазм духа. Я понял, что это конец, и, помню, отблагодарил природу за то, что концовка получилась столь приятной… Полчаса в кресле дантиста — не в пример хуже… Я улыбнулся, расслабился — и умер. А в следующий момент ощутил, как мне в анус вставляют ледяной градусник. Я отпрянул и прокричал что-то совершенно непристойное. И весь день потом был ужасно на медперсонал сердит. И только с наступлением вечера я понял, что фортуна и тут на моей стороне. Теперь, когда я знаю, что такое смерть, бояться мне ее уже нечего…»

Моэм ошибся дважды: во-первых, это был не конец; во-вторых, фортуна едва ли была на его стороне. За отделявшие «репетицию» от «спектакля» десять с лишним лет ему еще предстояло пролежать два месяца на уколах после утомительного путешествия в Японию, пережить весной 1957 года тяжелейший приступ нефрита и воспаление почек, когда боль была столь сильной, что пришлось колоть морфий. А за полгода до смерти — сначала двустороннюю пневмонию, потом ушиб берцовой кости, а напоследок сотрясение мозга. Словом, как пошутил однажды сам Моэм: «И чего только не бывает с человеком, когда он стареет».

«Умирать — скучное, тоскливое дело, — писал 85-летний Моэм племяннику Робину. — Советую тебе не иметь со смертью ничего общего». Моэм и не имел. Вернее, имел, но, по существу, лишь последние десять месяцев жизни. Вот краткая хронология последних месяцев человека, прожившего — и в целом вполне благополучно — 91 год, 10 месяцев, 15 дней.

1964, июль. Моэм составляет завещание: «Мавританка» — дочери, А. Серлу — обстановка виллы плюс права на литературные произведения плюс 50 тысяч фунтов; Аннет — две тысячи фунтов, Жану (шоферу) — две тысячи фунтов, прислуге — по 500 фунтов. Завещает себя кремировать и захоронить прах на территории Кингз-скул.

1964, август. На виллу после большого перерыва приезжает Лиза. Моэм видит дочь последний раз; принимает ее за Сайри и спрашивает: «Почему ты не закрыла свою мастерскую?» Разговаривая с дочерью, безостановочно перемещается по дому, бегает вверх-вниз по лестнице с невероятной для девяностолетнего старца прытью.

1965, 25 января. Последний день рождения Моэма. Ему исполняется 91 год.

1965, март. У Моэма двусторонняя пневмония; теряет сознание. Его перевозят из дома в больницу, однако уже через несколько дней выписывают; опасность миновала.

1965, 8 декабря. Моэм падает в саду, повреждает берцовую кость.

1965, 12 декабря. Спотыкается на ковре в гостиной, падает, расшибает голову о камин. Среди ночи просыпается, встает с постели, падает и теряет сознание. Приходит в себя и говорит перепуганному Серлу: «Где ты был все это время? Я искал тебя несколько месяцев. Хочу пожать тебе руку и поблагодарить за все, что ты для меня сделал». Это его последние слова.

1965, 13 декабря. Моэма перевозят в Ниццу, в англо-американский госпиталь. Он впадает в кому.

1965,15 декабря. Умирает в больнице, не приходя в сознание.

1965, 16 декабря. Чтобы избежать вскрытия, тело Моэма перевозят обратно на виллу. А. Серл делает официальное заявление о смерти Сомерсета Моэма «в своей постели». Извещает Лизу Хоуп о смерти отца. Проститься с писателем приезжают родственники, друзья, французские официальные лица.

1965, 20 декабря. Тело Моэма перевозят в Марсель и кремируют. «На кремации присутствовали литературный секретарь и постоянный спутник усопшего Алан Серл, генеральный консул Великобритании в Марселе Питер Мюррей, а также финансовый душеприказчик Моэма Гордон Блэр.

От мэрии города Сен-Жан, что на мысе Ферра, где писатель прожил без малого сорок лет, были присланы цветы. Прислали цветы также друзья и поклонники покойного писателя», — сообщает на следующий день «Нью-Йорк таймс».

1965, 21 декабря. Прах Моэма доставляют на самолете в Лондон.

1965, 22 декабря. Урну с прахом Сомерсета Моэма хоронят, согласно его воле, у подножия стены Моэмовской библиотеки в Кентербери, в Кингз-скул. Кроме А. Серла и леди Лизы Хоуп на захоронении присутствуют тридцать учащихся Королевской школы, прервавших рождественские каникулы и вернувшихся в школу отдать дань покойному писателю, ученику Кингз-скул.