Глава третья ОТЕЦ
Глава третья
ОТЕЦ
На предыдущих страницах я уже упоминал об отце, но до поры до времени не пытался описывать его. Лишь очень постепенно, все больше понимая и чувствуя его, я присматривался к нему. Когда видишь человека сорок лет, трудно припомнить, каким он был в тот или иной определенный период.
Как я уже говорил, в самом раннем возрасте я воспринимал его как помеху. В разгар веселья в парадной двери поворачивался его ключ и внизу в холле раздавался его голос: «Кей! Кей! Где моя жена?» — и это означало, что я на весь вечер лишаюсь общества матери. (Первое воспоминание обо мне моей старшей дочери — это голова и плечи чужого сердитого мужчины в военной Форме, приехавшего накануне вечером на побывку в дом ее бабушки и сейчас появившегося в окне, под которым она играла со своими кузинами, и кричащего: «Ради Бога, кто-нибудь, уведите детей на другую лужайку!»)
Многим маленьким мальчикам их отцы видятся отважными героями и мастерами на все руки; могучими охотниками, знатоками всяческих машин; я иное дело. Я даже не боялся его. Он был скорее неугомонным, нежели деятельным. В раннем детстве его малоподвижный образ жизни, поскольку он работал головой, казался мне недостойным мужчины. Я больше уважал бы военного или моряка, как мои дядья, или человека, увлекающегося чем-то конкретным, что можно увидеть или потрогать руками, плотника, например, или ремесленника, или даже брадобрея, который бреет бритвой, которой можно перерезать горло.
Ему было тридцать семь, когда я появился на свет, и сорок с небольшим, когда я обратил на него внимание, и он написал об этом периоде в своей автобиографии: «Я, должно быть, был самым молодым среди людей моего возраста в Лондоне». Мне же он казался старцем, просто-таки глубоким старцем.
В детстве я часто раздражал его; молодым человеком я короткое время был причиной его беспокойства, граничащего с отчаянием; но, в общем, наши отношения были дружескими, когда мы периодически встречались, я все больше ценил его, а с этим получал все большее удовольствие от общения с ним.
Он был невысок, того же роста, какого стали со временем и мы с братом, но куда красивее нас. У него были большие серые глаза, чей взгляд был полон доброты и юмора, прекрасный лоб и пышные волосы, цвет которых незаметно менялся от седоватого до совершенно белого. У него была изящная фигура, но перед тем, как мне родиться, он стал набирать вес, так что в конце концов стал неприлично толст. В моих воспоминаниях он обычно очень полный. В одежде он был консервативен и тщательно следил за собой, но, хотя наружности он был весьма представительной и весьма приятной, искренне считал себя уродливым. Не любил фотографироваться и, мимоходом увидя свое отражение в зеркале, отшатывался и восклицал с отвращением, как Призрак из «Гамлета»: «О ужас, ужас, ужас!»[65] или что-то очень похожее.
Отец казался старым во многом оттого, что сам, своими высказываниями способствовал этому впечатлению. Подобно своему деду из Корсли, он часто ссылался на свою близкую кончину. Всегда говорил о себе как о «неисправимом викторианце». Большую часть года его мучили и порой полностью выводили из строя астма и бронхиты. Иногда он говорил о своем затрудненном дыхании как о «давлении в груди» и однажды поразил всех, ответив на вопрос о самочувствии: «Сейчас уже лучше. Всю ночь ужасно давило грудь».
В моих ранних воспоминаниях он задыхается и ловит ртом воздух. В такие минуты он взывает к небесам об избавлении, цитируя из множества авторов. Он находил огромное удовлетворение в посещении места его будущей могилы на кладбище у хэмпстедской приходской церкви, но его меланхолия продолжалась недолго. Большинство знакомых считали его исключительно жизнерадостным человеком.
По своей природе он был общителен и гостеприимен, но не находил удовольствия в больших сборищах и не тешил тщеславия, общаясь с людьми богаче себя. Не играл в карты или шахматы. Не проявлял интереса к спортивным играм (за исключением крикета, еще до моего рождения, впрочем, без особого успеха), но с наслаждением предавался играм иного рода, в которых был превосходен: писал и выступал на сцене, то есть там, где требовался полет фантазии.
Он любил поболтать на общие темы в небольшом кругу, чтобы внимание собеседников было обращено на его собственные остроумные рассуждения. Чем он больше старел и хуже слышал, тем с большим удовольствием оставался наедине с самим собой. Он с легкостью добивался расположения молодежи, завоевывал ее доверие, черпал силы в ее энтузиазме и был в близких, но ни в коем случае не чувственных отношениях со многими молоденькими девушками, обычно дочерьми его друзей, с которыми он ежедневно встречался или переписывался, которым посвящал стихи и посылал маленькие подарки. В отличие от этих постоянных предметов платонической любви большинство его знакомых были мишенью его добродушных насмешек.
Думаю, он слегка побаивался Эдмунда Госсе, своего родственника, бывшего его наставником, когда он впервые приехал в Лондон. Он, определенно, с беспокойством ожидал нечастых наездов Госсе, когда, приглашенный к обеду на Гановер-Террас, нехотя отправлялся туда после бесконечных жалоб. Но возвращался неизменно в приподнятом настроении, довольный тем, как прошел этот «важный вечер».
Я делал вид, что не замечаю Госсе. Его доведенное до совершенства искусство угождать не срабатывало в случае с детьми. Помню, как однажды, когда мне было лет восемь-девять, он встретил меня словами: «И куда же несутся эти голые коленки?»
На что я непочтительно ответил: «Они несутся, куда я хочу».
«Ах, самонадеянность молодости! Способность видеть доступную цель!»
Я подумал, что это нелепо и обидно.
Судьи получше меня получали удовольствие от общения с Госсе. Для меня он был воплощением всего, что я считал отвратительным в профессии литератора. Он не был, как я недавно узнал, разбирая его спор с Чертоном Коллинзом[66], настоящим ученым. Он написал только одну книгу да и ту издал анонимно[67]. Своим высоким положением он был обязан усердному поиску знакомств со знаменитостями и больше гордился дружескими отношениями с представителями власти и высшего света, нежели с деятелями искусства. В отличие от Десмонда Маккарти[68], который получил свое место по наследству, ему не хватало естественной мягкости и великодушия. И внешне это была тусклая личность. Меня же с ранних лет привлекала яркость в людях. В Госсе я видел мистера Талкингхорна[69], неслышного, неприметного, брюзгливого habitu?[70] огромного мира, и страстно желал для него сумасшедшей хозяйской горничной, которая бы прикончила его.
Уверен, что отец никогда не сделал никому ничего плохого. Он был начисто лишен честолюбия и зависти. Всяческие планы вознестись на вершины литературной славы улетучились вместе с юношескими мечтами. Он был чрезвычайно чувствителен к критике (которая исключительно редко обращала на него внимание) и, соответственно, рад положительной оценке, как бы малозначителен ни был источник. Сам же он не скупился на похвалы и вдохновил не одного своего молодого друга на то, чтобы посвятить себя театральному или иному какому искусству, к которому они на деле были малопригодны.
Он был щедр, насколько позволяли средства, и рад был давать. Желание доставить человеку удовольствие было в нем неотделимо от жажды любви. В нем и духа не было gof?t aristocratique de d?plaire[71]. Ему не свойственны были ни желание властвовать, ни расчетливость. Он не скопил и не задолжал ни шиллинга.
Он ненавидел противостояние и считал, что оно присутствует во всякой дискуссии. Когда начиналось обсуждение, пусть самое доброжелательное и в самой мягкой форме касавшееся его, он готов был возопить, словно испытывая душевные муки:
Кончайте долгий спор о вкусе!
Гуси — лебеди, лебеди — гуси,
Все есть как есть от сотворенья!
Все устали, закончим пренья;
и покинуть комнату, декламируя уже в коридоре:
В ответ лишь крики, свист и топот.
У самых лучших был схожий опыт[72]…
Он мгновенно принимал решения, даже важные. Отвечал на каждое письмо не позднее чем через час, как оно приходило. Даже на письма, которые не требовали ответа, благодаря людей, благодаривших его за подарок, так что, если корреспондент оказывался столь же педантичным, переписка грозила закончиться лишь со смертью одного из них.
Он отважно переносил физическую боль. Испытывая иррациональное отвращение к анестезирующим и наркотическим средствам, он отказывался от газовой маски всякий раз, когда ему удаляли зуб, и я помню, как он, будучи предупрежден, как оказалось, ошибочно о грабителе, пробравшемся в наш сад, охранял его в одиночку, расхаживая с тростью в руке и выкрикивая: «Выходи, бандит, я жду тебя». И на войне он не бежал в укрытие при воздушных налетах.
Эстетические переживания в отце вызывало главным образом искусство слова. Он не был, как мы, двое его сыновей, совершенно не чувствителен к музыке, но не знал и не любил ее. Живопись интересовала его исключительно изображенным предметом. Он получал острое наслаждение от осмотра достопримечательностей как в Англии, так и за границей, но архитектуру ценил за отражение в ней событий Истории, прослеживаемых у Плутарха, Шекспира и Вальтера Скотта. Он не горел желанием узнать правду об этих событиях, откровенно предпочитая их живописное отражение.
Он не был человеком твердых или последовательных убеждений.
Если говорить о политике, то он отнес бы себя к тори, однако, поскольку всегда жил в надежных консервативных округах, не ходил на выборы и, не говоря уже об отвращении к Нортклифу[73] и Ллойд Джорджу, которое тогда было общим для всех цивилизованных людей, и умеренном пацифизме, не имел никаких политических принципов. Я никогда не слышал, чтобы он упоминал о спорах и дискуссиях того времени. Он совершенно не разбирался в экономике или внешней политике и приходил в раздражение всякий раз, когда при нем упоминали о них. Он не имел ничего против империализма, когда тот принимал поэтическую форму в произведениях Киплинга и Генти[74]; ни против ирландского национализма в том виде, как он выражен в творчестве кельтских бардов; ни против пессимизма «Шропширского парня»[75]; ни против папизма Крэшо[76]. Те же взгляды, недвусмысленно выраженные политиками, философами или теологами, вызывали его ненависть. Слово для него было всем.
В религии он был верным последователем англиканской церкви, с наслаждением читал «Официальный вариант» Библии[77] и кренмеровскую «Книгу общей молитвы»[78]. Он любил ходить в церковь, предпочитая красочные и торжественные богослужения, и никогда не пропускал воскресной службы, обычно посещая ближайшую церковь, независимо от ее принадлежности. Однажды, когда я только что родился, он пережил период увлечения англокатолицизмом и часто посещал храм св. Августина в лондонском районе Килберн (в котором меня крестили), бывший центром этого религиозного направления, но никогда не относился серьезно к доктринам, там проповедовавшимся. Он очень смеялся над членом этой конгрегации, адвокатом его знакомого, который во искупление грехов позволил викарию побить себя палкой. В пору моего детства отец каждое утро читал молитву перед собравшейся семьей. В августе 1914-го он прекратил эту практику на том странном основании, что «больше это ни к чему». Его претензии к католикам заключались в простоте их догмата, и я не уверен, был ли он искренне убежден в неоспоримости всех элементов его символа веры. В туманном платоновском духе он размышлял о бессмертии. Этот моральный кодекс, привитый ему воспитанием, он принимал безоговорочно.
Когда мне было пять лет, он подарил мне «Историю Рима» Мэри Макгрегор (книгу, что характерно, где битва при Акции фигурирует как последнее событие в истории Рима), начертав такое напутствие:
Ведут в Рим все пути, твердят нам,
Но предан будь родным пенатам!
А если славу и почет
Искать пример римлян влечет,
Пусть будет Англия с тобою
Душою, Верой и Покоем!
Не уверен в том, что он имел в виду, написав последнее слово с прописной буквы. Какой такой особенный островной покой он внушал ценить своему маленькому сыну? Могу лишь предположить, что покой могилы. Но пристрастие ко всему английскому здесь выражено достаточно явно так же, как в совете, который он десятью годами позже дал моему школьному другу, мечтавшему о литературной карьере: «Дерзай и помни, верной дорогой тебе поможет идти глубокое знание Библии, Шекспира и «Уиздена» (крикетного альманаха)»[79].
Самым явным свойством отцовской натуры было актерство, но я этого не сознавал, пока мне, в шестнадцатилетнем возрасте, не указал на это первый взрослый человек, которого я представил домашним, мой друг, о котором я подробно расскажу ниже. Этот друг сказал мне: «Очаровательный, совершенно очаровательный человек, и при этом постоянно играет». Мать, когда я спросил, что она думает по этому поводу, согласилась с мнением моего друга. У меня открылись глаза, и я увидел его, которого, выросши, воспринимал с прежней детской непосредственностью, увидел его таким, каким он должен был всегда видеться посторонним людям.
С самых ранних лет, когда все его знания о драме ограничивались представлениями бристольского театра пантомимы, спектаклями учеников из Даунсайдской мужской школы (в чьем исполнении он видел большинство пьес Шекспира в остроумно переписанном виде, исключавшем все женские роли) и домашней самодеятельностью, отец был страстным театроманом. У него был игрушечный театр, и он писал пьесы для своих кукол. В шерборнской школе и в Оксфорде был уже другой уровень. Своими более чем скромными успехами в учебе — лишь третья степень и по современной, и по классической литературам — он был обязан беганьем на спектакли во время семестра и выступлениям на сцене в каникулы, когда он ходил из дома в дом с наскоро собранными любительскими труппами. Когда он еще учился в Оксфорде, было образовано O.U.D.S.[80] Он не стал вступать в него, но с группой друзей по колледжу они сняли Холивел Мюзик Румз и сыграли там пародию на баурчеровскую[81] постановку «Юлия Цезаря» Шекспира, получившуюся, как все студенческие спектакли, ужасно плоской (confer[82] с «Беседой о десяти заповедях» Ронадда Нокса), но считавшуюся в то время безмерно остроумной. Таким он и остался в анналах Оксфорда, имея на своем счету лишь Ньюдигейтскую премию[83], единственную свою гордость, и, когда обосновался в своем лондонском логове, посещал, обычно покупая билеты на стоячие места в партере, все спектакли в городе. Здоровье не позволило ему даже попытаться вести жизнь профессионального актера, но в те дни, когда он еще раздумывал, куда направить свои стопы, он не раз пробовал сотрудничать с другом, поставившим «Юлия Сисавкара», отец писал стихи и либретто, а друг — музыку к опереттам, которые никто не хотел ставить, разве что Ветераны Сцены брали их прологи и эпилоги для представлений во время Крикетной недели в Кентербери. Но страсть к театру, сдерживаемая его нездоровьем, по причине которого ему было утомительно выходить по вечерам, жила в нем до тех пор, пока глухота не лишила его этого удовольствия. Он был председателем в группе старых завсегдатаев университетского Театрального общества, которые до 1914 года ставили весьма приличные благотворительные спектакли, и всегда помогал гримировать актрис. Позже, когда в Хэмпстед-Гардене образовалось Театрально-карнавальное объединение, он стал и его председателем тоже. В 1918-м он сыграл в коротеньком скетче в госпитале перед ранеными солдатами. Помню, с какой радостью он взялся за роль одного из волхвов в рождественской пьеске в стихах, написанной соседским пастором; то же было, и когда ему предложили заглавную роль в фарсе под названием «Его превосходительство губернатор», который поставили уж и не припомню где. То, кажется, было в последний раз, когда он появлялся в гриме в свете рампы. Он всегда оставался непревзойденным в шарадах, бывших неотъемлемой частью жизни нашей семьи, особенно на Рождество.
Думаю, по любительским меркам, он обладал неподдельным талантом, но великим виртуозом он показал себя на сцене повседневной домашней жизни. Встречая своих гостей, он был мистером Хардкастлем[84], перед студентами, товарищами сына, — Лиром. Между этими двумя крайностями он в то или иное время предстал в ролях всех наиболее приятных персонажей Диккенса. Элен Терри[85] называла его «этот милый коротышка мистер Пиквик». Не нужно думать, что я приписываю ему неискренность. Просто такова была его натура, всякую мысль или чувство он немедленно должен был «сыграть».
Он никогда не хандрил. У него был живой характер, и шутка или похвальное слово мгновенно излечивали его от чернейшей меланхолии. Несмотря на мучительный кашель и дыхание с присвистом, он говорил все тем же поставленным голосом, в паузах между приступами произнося цитаты, в которых призывалась смерть-избавительница. Его трудное дыхание услышали бы и на галерке в Друри-Лэйн[86].
Не зная покоя, он расхаживал по дому и часто при этом тихонько напевал. Кое-какие из тех песенок, думаю, помнились ему еще по Мидсомер-Нортону, где он слышал их в шорницкой, вроде вот этой, похоронной, которая начиналась такими словами:
Я призрак Джона Джеймса Кристофера Бенджамена Бигла.
Погрязшим во грехе старуха Смерть меня настигла.
Позволено недолго мне блуждать средь вас,
Когда раздастся петушиный первый крик, тотчас
Исчезнет призрак Джона Джеймса Кристофера Бенджамена Бигла.
А еще он импровизировал, обычно на мелодию церковного гимна, что-нибудь насмешливое о своих знакомых или о себе. В мрачном настроении он напевал на мелодию вальса:
Никто меня не любит.
Нет, никто не любит.
И не заботится по крайней мере.
Для всех них я хуже лютого зверя.
Еще он разговаривал, не бормотал что-то рассеянно себе под нос, но пылко обращался к воображаемой аудитории. Он никогда не испытывал денежных затруднений, но ни одного чека не подписал без крика: «Откуда я возьму такие деньги? Они меня разорят. Не на что будет меня похоронить». Он не впадал в отвратительную ярость, но часто бурно возмущался и столь же бурно выражал удовольствие, изумление, благодарность и привязанность. Он одинаково легко разражался и слезами, и смехом.
Это соединение в моем отце любви к литературе и актерского таланта одарило мою юность богатством, которого мне хватило на всю жизнь. Он декламировал с такой точной интонацией, убедительностью и разнообразием, что, по моим впечатлениям, его превосходил единственно сэр Джон Гилгуд. Запомнилось, как на протяжении лет восьми три или четыре вечера в неделю, когда отец бывал дома, он по часу или больше читал мне, брату и друзьям, которые могли заглянуть к нам, из своих любимых авторов — больше всего Шекспира, Диккенса, Теннисона, много из Браунинга, Троллопа, Суинберна, Мэтью Арнольда. Часто это был настоящий спектакль: «Наоборот» или «Дневник человека, который был никто». Иногда он читал пьесы, популярные в дни его молодости: «Судью», «Веселого лорда Квекса», «Школу», «Как важно быть серьезным» — встав, расхаживая по комнате и изображая персонажей, как он видел их на сцене. И если бы не его превосходная игра, этот невысокий, пожилой, тучный человек, с такой живостью изображавший героинь забытых комедий, мог бы выглядеть несколько смешно. Однако он играл так, что мы от него глаз не могли оторвать. Но с особой любовью я вспоминаю, как он усаживался в кресло под лампой с красным абажуром, рядом на маленьком столике — стопка книг; отрешенно, избегая всяческих театральных жестов или эффектов, давая свободно литься волшебной мелодии поэтической речи, он декламировал стихи, которые мы вскоре уже знали наизусть. Его выбор не был каким-то особым. Большинство его любимых стихов входило в знакомые антологии или это были произведения поэтов его поколения, его друзей; но, когда ты слушал их в таком исполнении, снова и снова, в них открывались новые красота и смысл, как в литургии — тем, кто читает ее изо дня в день, из года в год.
Во время тех чтений английской прозы и поэзии несравненное многообразие английского словаря, каденции и ритмы языка вошли в мое сознание, так что я никогда не относился к английской литературе, как к предмету школьной программы, материалу, подлежащему теоретическому и историческому анализу, но как к источнику естественной радости. Это было наследство непреходящей ценности.
Отец дожил до семидесяти пяти и своим примером подтвердил правоту строк, в которых, как он часто признавался, находил утешение:
Хваленье Богу, что, когда
Нервы сдают, плоть никуда,
На слабость ума намека нет
И до семидесяти лет.
2
Я попытался обрисовать, каким отец был дома, в семье. Теперь я должен рассказать о чем-то гораздо менее важном для него, его профессиональных занятиях.
За двенадцать лет после окончания Нью-колледжа[87] он создал себе в Лондоне имя как литератор, не слишком громкое, но пользовавшееся уважением.
Эта категория людей, как и незамужние тетки, ныне почти исчезла. Она включала в себя тех, кто любил книги и все, что было с ними связано; кто мягко повелевал английским языком и почитал его, и все во многом ради того, чтобы оберечь его от порчи и искажения. Их целью было нечто-то более высокое, нежели однодневка журналистика, но они слишком уважали литературу, чтобы претендовать на бессмертие; они заслужили суровый выговор от мистера Сирила Конноли[88] в то время, когда тот верил, что «единственное назначение писателя — создать шедевр». Их главой был Эдмунд Госсе. Сегодня этот широкий, гладкий поток разделился на отдельные рукава: появились репортеры, пишущие для популярной прессы, которые больше берут интервью у авторов, нежели рецензируют их книги, заклинатели на телевидении, официозные критики с их грубым жаргоном и ограниченным вкусом, а еще самозванцы, которые вообще неспособны писать, но ездят с одного международного конгресса на другой, обсуждая трудное положение писателя в современном мире. Мой отец никогда не выступал на радио, не заканчивал никаких факультетов или курсов, готовящих профессиональных критиков, а лишь много читал, питал благородную страсть к литературе и никогда не посещал литературных конгрессов. Он писал биографии, эссе, рецензии, causeries[89], стихи (подражая Гилберту[90], Теннисону или в манере Остина Добсона[91]); он читал рукописи для издателей, редактировал переиздания классики и всегда подробно и полно отвечал каждому, кто обращался к нему за советом.
Перед моим рождением он получил и принял предложение занять должность директора-распорядителя издательства «Чэпмен и Холл», августейшего, но в ту пору несколько одряхлевшего. С того времени работа в издательстве стала его главным делом, и все мое детство его не бывало дома с восьми утра и до шести вечера. Он продолжал писать еженедельные обозрения, а во время Первой мировой войны, когда «Дэйли телеграф» сократила свои литературные страницы, писал более объемные статьи для ежеквартальников, которые впоследствии вошли во второй том его собрания эссе «Традиция и обновление»; это свидетельство его честного отношения к литературе в тот период, когда он одновременно исполнял роли издателя и критика и, насколько я знаю, никто не подвергал сомнению уместность подобного совмещения.
Он оставил собственный рассказ о работе в качестве издателя, создающий впечатление счастливой, напряженной жизни человека, полностью поглощенного своей работой. Дома он постоянно жаловался, что слишком перегружен. «Заездили, — так он выражался. — Меня просто заездили, сынок, целый день погоняют. Совсем закрутился».
Думаю, он сам в это верил. Делал все, что необходимо было делать, — никогда не откладывал в долгий ящик. Но не любил свою работу и хотел побыстрей с ней расстаться.
Фирма занимала дом по соседству с площадью Ковент Гарден, задней стеной смотря на Мэйден-Лейн. Помещение, в котором сидел отец, одновременно служило залом заседаний совета директоров и занимало большую часть второго этажа. Внизу располагались делопроизводители, сидевшие на высоких табуретах, упаковщики и люди за прилавком, продававшие книги оптом перекупщикам, а иногда и в розницу. Этажом выше находились секретариат и молодой человек, возглавлявший технический отдел. Отец вел переговоры со всеми авторами, художниками, печатниками, переплетчиками, составлял рекламные тексты. Чтобы связаться с другими отделами, он вызывал курьера, свистнув в трубу. Достопримечательностью офиса был бородатый, не говорящий по-английски итальянец, который обитал в кладовке без окон на лестничной площадке между этажами; его как-то пригласили сделать несколько гипсовых бюстов Чарлза Диккенса, а потом не смогли выселить из его конуры. Он там постоянно готовил что-то очень ароматное на крохотной печке.
Ежегодное собрание акционеров издательства «Чэпмен и Холл» обычно оборачивалось пустой формальностью, и для отца, опасавшегося возможной критики в свой адрес, это была неделя мучений. Но он не особенно засиживался в офисе. Приходил он всегда рано, раньше большинства сотрудников. Накануне Первой мировой он взял себе за правило приходить к ланчу домой, якобы из экономии, оставляя свой рабочий стол в половине первого и возвращаясь, когда порядком переваливало за два часа. Летом он часто уходил в четыре и по дороге домой с часок проводил у «Лорда». Зимой заскакивал в кино «Театр де люкс». Большую часть своей огромной личной переписки он вел у себя в редакции. И никогда не позволял себе смешивать работу и личную жизнь. Он отказывался проводить домой телефон из опасения, что его смогут «доставать» и там.
Неудивительно, что большинство его друзей были связаны с литературой. Многие авторы издательства были с ним в дружеских отношениях. У нас дома есть целая полка с книгами, посвященными (в английском, а не французском — в виде дарственной надписи — значении этого слова) ему, некоторые — забытыми писателями, которым он помогал советами, и не только, но наряду с ними и книгами У. У. Джекобса, Дж. К. Сквайра, Остина Добсона, Э. В. Лукаса и других, кто не нуждался в его поощрении и поддержке и кого ему не приходилось издавать. Но ему никогда не приходило в голову приглашать кого-то из них домой или в клуб только потому, что они были писатели или литературные агенты, а тем более посещать приемы, охотясь за знаменитостями, которые могли бы украсить список его знакомых.
Одним из самых выгодных клиентов «Чэпмена и Холла» была американская фирма, объединявшая несколько издательств технической литературы и представлявшая их интересы в Англии. Отец относился к этому сотрудничеству чуть ли не как к чему-то подозрительному и к представителям фирмы как к людям, стоящим куда меньшего внимания, нежели какой-нибудь второстепенный поэт. Техническая литература была ему непонятна. Принимая этих весьма важных американских клиентов, он неизменно ограничивался простым обменом любезностями у себя в кабинете, а затем быстро перепоручал их молодому человеку с техническим образованием, к которому относился скорее как к подчиненному, нежели коллеге. Он никогда не приглашал к себе домой людей, которые прибыли за три тысячи миль, чтобы предложить ему заключить сделку. По современным меркам, его сочли бы нерадивым работником, но за короткие часы у себя в кабинете он успевал справляться со всеми делами, на выполнение которых сегодня требуются четверо или пятеро «руководящих сотрудников», и в своем деле он, без сомнений, был любимой и уважаемой фигурой. Когда образовалось Общество издателей, отца избрали первым его президентом, и именно во времена его правления фирму прославили эпиграммой:
Мистер Чэпмен и партнер
Сроду не вступали в спор.
Чэпмен — это только «да»,
Холл же — это «нет» всегда.
По мере того, как начинают появляться мемуары людей чуть старше меня, я вновь и вновь радуюсь, находя свидетельства доброты и великодушия моего отца. Не было ни одного человека, которому бы он завидовал; ни одного, кто обратился бы к нему за поддержкой и не получил ее; может, не всегда это было благоразумно, но рождало в людях чувство благодарности и почтения.
3
Как литературный критик, отец черпал силы в любви к тому, что он любил, причем глубоко. Он был начисто лишен снобизма и был неспособен притворяться и искать достоинства там, где их не видел, в сочинении, которое было в моде. Не знал немецкого и плавал во французском. Он с головой был погружен в английскую литературу, которая, несомненно, ведет происхождение от греческой и латинской. В поэзии он искал музыку, ясность и «идеи». «Чувство, — писал он несколько путано, что нехарактерно для него, — без чего поэзия пуста, содержит в себе косвенную связь с настроением, в котором оно возникло, когда поэт шел от фиксации чувства к испытанию его на оселке универсальной идеи. Но никогда не следует забывать, что идея — это зерно, из которого вырастает стихотворение; что истинность и универсальность идеи есть мерило качества стихотворения; и что, когда поэзия уходит из царства идей в царство чувств и дальше — от чувств к настроениям, она все ниже и ниже спускается с той командной высоты, откуда классическая поэзия столетия взирает на разнообразную деятельность мира».
Если я правильно его понимаю, думаю, что сегодня мало найдется критиков, которые не были бы согласны с подобным взглядом.
Ограниченность отца состояла в довольно распространенной неспособности увидеть столь ценимые им достоинства, если они не облечены в знакомые формы. Он редко не замечал подделки, если такое вообще с ним случалось, но многое из того, что было подлинным, не смог оценить по достоинству. «Георгианские поэты» из антологий Эдди Марша[92], большинство из них казались ему дерзкими и неумелыми революционерами. Мистера Элиота и его c?terie[93] он считал откровенно смехотворными.
«Мистеру Уилфреду Гибсону, — писал он, — явно оказалась не под силу золотая просодия августианцев[94]… Белый стих мистера Лассельса Аберкромби еще более шероховат и немелодичен… Мистер Уолтер де ла Мар, который стремится к более простой форме фантазии, нежели мистер Аберкромби, снова и снова портит изящные образы неуместной претенциозностью и топорными инверсиями… тончайшая паутина воображения не выдерживает грубого прикосновения… У мистера Руперта Брука неодолимое желание высказываться присутствует в такой вызывающей манере, что он шокирует пуриста от литературы, тем самым привлекая его внимание даже против его воли».
В другом эссе он писал: «То, на чем стоит искусство мистера (Д. Г.) Лоуренса, крайне нуждается в хорошем душе живых идей. В настоящее время, (речь идет о 1917 годе) его воображение дремлет на зловонной навозной куче настроений. Это мощное, маскулинное воображение, но похоже… что ему так и пребывать там. Возможно, некий животворящий, облагораживающий, человечный опыт еще способен помочь ему сохранить душу».
Неудивительно, что появившаяся в 1916 году «Антология имажистов» вызвала его негодование, поскольку в предисловии к этому тому заявлялось о высоких притязаниях на традиционные ценности, а Мильтон, Драйден и Арнольд были названы предшественниками поэтов, его участников. Отец писал: «Нам говорят, что имажисты строят свою поэзию скорее на каденции, чем на метрике, причем каденцию они определяют как «чувство совершенного равновесия между потоком речи и ритмом». Тут их с трудом можно назвать большими новаторами; хоры Эсхила базируются именно на этом принципе, то же, в сущности, и великолепие суинбернского анапеста».
Стихотворение Эми Лоуэлл, начинающееся так:
Бах! Бум! Бом!
Нижняя юбка,
Чулки,
Сабо,
Бред гремит костями бедер, —
это для него не продолжение традиции Мильтона, Драйдена или Арнольда.
О Т. С. Элиоте, плохо зная (и ничуть не стремясь узнать) об огромной популярности, которую поэт имел при жизни, он писал: «В старину был распространен обычай: в разгар праздника в зал звали пьяного раба, которого демонстрировали господским сыновьям, чтобы они, устыдившись постыдных его кривляний, могли решить для себя никогда не поддаваться искушению и не оказаться самим в столь жалком состоянии. Обычай имел то преимущество, что при помощи одного-единственного примера цель воспитания достигалась намного верней, нежели посредством нравоучений и запретов».
Роль подобного раба отец пророчил и будущему идолу всевозможных академий.
Я привел эти отрывки, чтобы показать узость, порой свойственную взглядам отца, и его стойкую к ним приверженность. Это нехарактерно для него, ибо он был сама благожелательность. Лишь когда отец видел угрозу тому, что он любил — в данном случае угрозу английской поэзии, как он ее понимал, — он не мог сдержать негодования. Неологизм, газетные штампы, примитивные рифмы и хромающий стих пробуждали в нем цензора. Не было человека счастливей, когда произведение было ясно ему, восхищало его, и обычная манера отца писать отзыв на книгу состояла в том, чтобы понять, иногда не без труда, и объяснить читателю замысел автора и как он его воплощает, а потом объявить о его успехе. Письма благодарности доставляли ему большое удовольствие. «Думаю, я проник в суть той книги, — говаривал он. — Автор написал мне, чтобы сказать об этом».
Он неподдельно любил книги — крайне редкое увлечение в наши дни. Я никогда не слышал от него, как слышу от своих современников, жалоб на то, что рецензирование книг — нудное и унизительное занятие. Единственно, на что он жаловался, это что редакторы сокращают его рецензии. Он брался за каждую книгу, даже если это был сборник проповедей директора частной школы, с искренним предвкушением удовольствия.
Сам он писал, как, впрочем, делал и все остальное, быстро, не считаясь со здоровьем. Строгое по форме и весьма изысканное стихотворение он мог написать с такой же легкостью, что и письмо. В его прозе ясно различим его живой голос. Он никогда не писал ничего, что могло бы его дискредитировать как литератора-профессионала. Не написал он, за редким исключением, и ничего незабываемого. Портрет его школьной учительницы в Бате, который он дал в своей автобиографии, — пример того, сколь полно он реализовал свои скромный талант. Он был ровней Э. В. Лукасу, теперь, полагаю, столь же забытому, как и отец, но при жизни больше известному. Лукас был плодовитей моего отца. Лучшее физическое здоровье и отсутствие семейных забот позволили ему вращаться в куда более широких кругах общества. Но вкусы и способности у обоих были почти одинаковы. Они были близкими друзьями и однажды задумали совместно написать книгу, но отец не смог выполнить свою часть работы. Это была «Над Бемертоном».
Отец никогда — с тех пор как повзрослел — не гнался за славой, но и не сетовал, что Бог не наградил его блистательным талантом. Его первостепенным, важнейшим, безотчетным стремлением было создать дом, семью.
Случались времена, когда мне казалось, что его достижения банальны. Теперь я знаю, что мою благодарность к нему за тепло созданного им домашнего очага, которое грело тело и душу, лучше всего могут измерить те, кому повезло меньше, чем мне.