Глава пятая УЧЕНИЕ ЗАВЕРШИЛОСЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

УЧЕНИЕ ЗАВЕРШИЛОСЬ

Когда заключили перемирие, я бездельничал в пятом классе классической средней школы у невероятно бестолкового классного наставника. Это событие было встречено буйным ликованием. Никаких наказаний в этот день, Те Deum[117] в церкви, костры, стихийные шествия, всеобщее веселье, звон колоколов. Были такие, кто в проявлении ликования зашел слишком далеко, уж не помню, в чем это выразилось. Думаю, разгромили пожарную машину или бросили в костер что-то, что бросать не следовало; а может, сделали и то и другое — затолкали пожарную машину в огонь. Не могу вспомнить; но зато очень ясно помню напыщенную речь мистера Боулби, который, обращаясь к нам, собравшимся в столовой, осудил «отвратительную выходку. Повторяю, отвратительную выходку». В этот момент его взгляд упал на хамоватого подростка, глупо ухмылявшегося за ближним столом. «А Барнзу смешно! Благодарю тебя, Барнз. Теперь нам известны идеалы Барнза». Потом он пустился в разглагольствования о том, сколь недостойно буйное поведение, повторяя, как рефрен: «А Барнзу смешно!»

Отличное было представление.

К Рождеству брат был уж дома, и это были самые радостные каникулы в моей жизни. Вернувшись в Лэнсинг, я узнал, что ставшим воспитателем у нас вновь Дик Хэррис. С ним пришли такие же молодые, как он, учителя — в том числе славный Дж. Ф. Роксбург, о котором я подробно расскажу в свое время, — истосковавшиеся по гражданской жизни.

Когда лорд Керзон в ответе от лица парламента на тронную речь по случаю победы процитировал: «Великий век начинается в мире заново», — он выразил то, что чувствовала страна и что эхом отозвалось в каменных стенах Лэнсинга. С той поры в школе стало лучше жить и интересней учиться.

Ненасытный желудок, этот бич отрочества, вновь взял над нами власть. Никакие шедевры высокого кулинарного искусства, отведанные мною в последующем, не даровали мне того наслаждения, с которым мы поглощали грубую, бесхитростную пищу, подававшуюся в обычных забегаловках, вновь начавших появляться повсюду. Лавка, в которой прежде предлагали, и то нечасто и в ограниченном количестве, лишь фрукты и овсяные лепешки, теперь ломилась от «сбитых сливок с грецкими орехами», «помадки», мороженого, всевозможных сдобных булочек и шоколада. Наш аппетит зависел только от толщины кошелька. У мальчишек младших классов бывало по фунту карманных денег на четверть, которые мгновенно улетучивались. Мы объедались, пока в карманах не становилось пусто. Для двух третей школы лавка и «ящики для игрушек», тумбочки, где хранились посылки из дома, были единственными источниками лакомств. Треть школы, старшеклассники, имели массу развлечений. Самые младшие по воскресеньям «устраивали» в зале чай для старших. Устраивали по очереди, с притворным рвением. Начиналось чаепитие с сочащихся маслом сдобных лепешек, восьми или больше на человека. С лепешек мы быстро переходили на сладкий пирог, всяческие печенья и, если был сезон, землянику со сливками; это продолжалось до шести, когда мы, отдуваясь, брели, объевшиеся и сонные, в церковь. Старосты «домов» чаевничали подобным образом каждый день у себя в комнате, обслуживаемые малышней; положение обязывало их быть умеренней, не так объедаться. Между воскресеньями наступала очередь «партера», полудюжины или около того мальчишек, учившихся по индивидуальной программе. Тут уже были некие претензии на эпикурейство. Из Лондона иногда присылали маленькие баночки foie gras[118] и икры, и уж тут мы устраивали из чаепития целую церемонию, ну прямо компания девственниц. В ту пору на северной стороне Пикадилли существовала лавка, где был большой выбор китайского чая, дюжина или больше сортов. Мы купили четвертьфунтовые упаковки разных сортов и с благоговением дегустировали каждый, обсуждая их достоинства, как позже обсуждали достоинства вин. Мы тщательно соблюдали ритуал: наполняли чайник паром, давая листочками раскрыться, прежде чем добавить кипящую воду. Никакого молока и сахара. Но, совершив церемонию и прикончив изысканный напиток, мы набрасывались на ту же еду, что и «скамья». Главное было насытиться.

В 1919 году школьная жизнь стала вольготней и интересней.

Но одним результатом наступившего мира было нарушение нормального (или, скорей, аномального) порядка перехода в следующий класс. Кто хорошо показывал себя, оставался в школе, как и до войны, до девятнадцати лет. Лишь тот, кого не переводили, покидал ее раньше. Таким образом, особенно это касалось директорского «дома», образовалась группа тех, кто остался без всякой нагрузки. Первой ступенью в иерархии школьных официальных назначений была «скамья»: восьмерка ответственных за зал, которые имели определенные привилегии и власть, над ними были «партер» и шесть старост «дома» (из которых один, иногда двое назначались старостами классов). Мне и моим друзьям подобная дорога наверх оказалась закрыта на год, чем мы были очень довольны. В этой, по существу, подрывной, группе — мы, выражаясь сегодняшним языком, были «большевиками» — заводилами оказались Фулфорд, я и Руперт Фремлин, приятный и живой как ртуть парнишка, чьего отца сожрал в Индии тигр. Смены чрезмерной веселости и подавленного состояния — «фремлиновская «болезнь» — впоследствии переросли у него в меланхолию. Он был с нами в университете и умер очень молодым в Западной Африке.

После двух четвертей Дик Хэррис ушел из директорского «дома» и возглавил собственный. Мы восприняли его уход как личную утрату и невзлюбили его преемника, которого считали пронырой. По моему мнению, он был чересчур изворотлив для человека его профессии. Он искренне стремился понять наши характеры и несколько преуспел в этом, проявлял к нам доброжелательность. Но был, как казалось, своенравен и излишне любопытен. Мы прозвали его Кошачья лапа и Супершпион. В моем дневнике я посвятил ему немало страниц, где с гордостью описывал, как мы давали безжалостный отпор его попыткам подружиться с нами. Как оказалось, вскоре у меня появилась веская причина быть благодарным ему, но мы расстроились, как девчонки, потеряв Дика, и я помалкивал о своем доверии и расположении к новому воспитателю.

В последний мой год в школе ему на смену пришел упрямый молодой священник, с которым я вечно пререкался.

Описывать в деталях разные стадии моей учебы в последние три года в Лэнсинге — слишком скучное занятие. Это все есть в моём дневнике, о котором я упоминал выше. Я вел его почти ежедневно — в школе, дома, — менее регулярно с сентября 1919-го по декабрь 1921-го, исписав кипу тетрадей в бумажной обложке, известных как «блю ноут». Окончив школу, я отдал их переплести и редко заглядывал в них, пока сейчас не взялся за автобиографию. Читать их оказалось мучительно. Большинство юношеских дневников наивны, банальны претенциозны; мои в этом смысле просто ужасны. Каждая тетрадь открывается каким-нибудь изречением: «История, поведанная сумасшедшим, полная пустопорожней болтовни и неистовства, не значащая ничего»; «мы швыряем наши дни, как карты»; «с тех пор, должен сказать, я столько пережил» и тому подобными, но стыдно мне было, когда я перечитывал свои дневники, по иной, более глубокой причине. Если то, что я написал, — верный мой портрет, то я был самодовольным, бессердечным и осмотрительно злобным. Мне бы хотелось верить, что даже в этих личных записях я был неискренен, скрывал свою более благородную натуру, что тогда я абсурдно считал цинизм и злость признаками зрелости. Я молюсь, чтобы это было так. Но убийственное свидетельство — вот оно, передо мной: фраза за фразой, страница за страницей, неизменно вульгарные. Я не чувствую ничего общего с мальчишкой, который написал все это. Я верю, что был добрым ребенком. Я знаю, что взрослый в своих привязанностях, хотя и ограниченных, я тверд и неизменен. Подросток, который поверяет свои мысли этим страницам, не только делает это с холодным сердцем, но и неискренен. Частично это могло быть результатом странного интеллектуального брожения, совершавшегося в нас в то время.

Становясь старше, мы начинали приобретать друзей в других «домах». Двое из таких друзей впоследствии избрали карьеру политиков, в частности Том Драйберг, одно время бывший лидером лейбористской партии, а тогда замкнутый, худой и болезненный подросток в старомодных очках в стальной оправе, педантичный классицист, проявлявший непомерный интерес к англокатолицизму, каковой во мне к тому времени уже угасал.

Другого мы прозвали Сверхом, потому что в первой четверти, будучи спрошен, интересуется ли он политикой, он ответил: «Сверхъестественно». Он пришел в Лэнсинг с более чем двухгодичным запозданием, поскольку до того учился в Дартмуте[119]. В 1919-м было довольно много экс-курсантов военных училищ, жизнь которых резко изменилась в шестнадцать лет из-за сокращения военно-морского флота. Знания, которые они получали в своих морских заведениях, расходились с теми, какие давали в частных школах, а зачислить их в соответствующий класс не позволял возраст. Двое или трое пришли в Лэнсинг и ухитрились тактично приспособиться к своему новому непростому положению; не то Сверх, который выделялся с самого начала. Он был очень умен и по сравнению с большинством из нас очень проницателен; его появление в Лэнсинге было сродни появлению Псмита из романа П. Г. Вудхауса «Майк» в Седли. Он попал в «дом» Дика Хэрриса и шокировал нас, боготворивших Дика, сказав о нем: «По существу, он добрый малый». Он в шутку держался и говорил с важным самодовольством, что впоследствии вошло у него в привычку. Когда ему было шестнадцать, это выглядело в высшей степени забавно. С тех пор он стал заметной личностью, депутатом от консерваторов в обеих палатах парламента. Когда я впервые узнал его, он исповедовал социализм, атеизм, пацифизм и гедонизм.

На заседания дискуссионного клуба нас допускали, но выступать разрешалось только старшеклассникам. Сверх предложил организовать такой же клуб для средних классов. Ему нужна была поддержка ребят, более известных в школе, он уговорил нас с Фулфордом, развеяв наши естественные подозрения. Наши оживленные дискуссии множились, охватывали все большее число предметов, и в конце концов мы образовали общество, которое по моему предложению назвали «Dilettanti»[120]. Слово впервые появилось в моем дневнике сперва как «Dilletantes», потом — «Dilettantes»; и наконец правильно.

B нашем обществе было три группы по интересам: политики, литературы и искусства, первой руководил Сверх, второй — Фулфорд, а третьей — я. Дик Хэррис выступил в качестве поручителя и обеспечил нам разрешение пользоваться свободными комнатами для заседаний, которые мы устраивали совершенно самостоятельно. Наше общество было открыто для всех средних классов, и приходилось рассматривать массу заявлений о вступлении. Некоторые вступали или желали вступить во все три группы. Это сумасшествие длилось год, в течение которого почти каждый свободный час использовался для докладов или споров на дискуссиях, на заседаниях комитета или на выборах.

Дважды или трижды мы приглашали кого-нибудь со стороны выступить с докладом, но не это было главной целью нашего общества. Мы хотели не слушать, а говорить. У самых болтливых из нас была неистребимая привычка отстаивать свою точку зрения вопреки мнению остальных. Каждый, доказывали мы, может защищать то, что ему по нраву, но, чтобы найти аргументы в пользу противной стороны, нужно иметь неординарные способности. Роналд Нокс в «Духовной Энеиде» отмечает, что, будучи студентом, он «заслужил незавидную репутацию человека, оправдывающего то, что нельзя оправдать».

«Однажды, — вспоминает он, — я был вынужден из-за нехватки выступающих выдвигать и отвергать одно и то же предложение… серьезное следствие этой длительной речи перед аудиторией, жаждущей оригинальности суждений, это невероятное отвращение к очевидному, что освобождает мысль. Учишься, приступая к любому предмету, мгновенно находить довод новый, оригинальный, эксцентричный, но только не банальную истину».

Нелепо, конечно, сравнивать наше школьное общество с блестящими умами студенческих обществ золотого века университетов, но мы, по правде сказать, болели именно той болезнью, которую диагностировал Нокс.

Моя поза борца с закоснелыми традициями вызывала восхищение у одного моего ровесника из другого «дома», который до этого пережил все увлечения, какие свойственны его возрасту. Я намеревался поднять на смех его чувства, особенно преданность мне, в которой находил тайное удовольствие. Он был открыт и доверчив, я снисходителен и язвителен. Он посвятил мне оду, носившую явный след «Древних и современных гимнов»:

Ты низверг моих прежних кумиров,

Зажег новой веры луч.

Разогнал мои сладкие грезы,

Как гром из-за низких туч.

Кто рожден для высоких стремлений,

Ясен путь перед ними и прям.

Я ж блуждаю во тьме заблуждений —

Дай избегнуть капканов и ям.

Кончалась ода так:

Я все отдал, что дорого было,

Лишь о прежней дружбе молив.

Но в ответ были злые насмешки.

Друг мой, будь ко мне справедлив.

Я переписал ее в свой дневник, сопроводив следующим комментарием: «Мало приятного в том, чтобы иметь столь сильное влияние, которое порождает подобные дурные стишки».

Не верю, чтобы я когда-нибудь обрушивал злые насмешки на голову этого моего почитателя. Может, кто-нибудь из его бывших приятелей из его «дома» и смотрел на него косо. Он жить не мог без того, чтобы не найти себе героя, перед которым бы он преклонялся, и год или два спустя уже благоговел перед (сэром) Дж. С. Сквайром, который внушил ему интерес к крикету, познакомил с виски и вообще был более любезным и надежным ментором, чем я.

Несомненно, эта интеллектуальная деятельность была не худшим способом дать выход хлещущей через край энергии семнадцатилетних парней. Иначе мои друзья и я вполне могли найти другой способ, менее безобидный.

Выше я упоминал, что мы были известны в школе как «большевики». Что мне представляется отвратительным, когда читаю свой отчет о наших выступлениях, так это то, что они были не пылкими или смелыми, а полными злости и расчета.

Мы сделали невыносимой жизнь каждого в директорском «доме», кто вызывал наше недовольство. Мы не были хулиганами в старомодном смысле этого слова, то есть теми, кто жесток по отношению к слабым. С младшими мы вели себя как благосклонные феодалы. Но одногодков и непосредственное начальство из их числа преследовали, как небольшая свора собак.

В школе стремятся не показать свою доблесть, но снискать популярность. Был в классе военной подготовки сильный парень, бегун на длинные дистанции, который был возвышен до «Скамьи» и назначен старшим нашего дортуара. Парень он был не очень симпатичный. Кажется, позже он покончил с собой. Он вполне мог сделать это и в Лэнсинге, поскольку мы чего только не придумывали, чтобы унизить его, не выходя при этом за рамки закона. Мы прозвали его Засранцем без всяких на то оснований. Однажды этот доведенный до отчаяния верзила подошел ко мне в галерее, когда стемнело, и сказал: «Если перестанешь звать меня Засранцем, я сделаю все, что захочешь. При всех дам пинка любому из другого «дома». На что я ответил: «Лучше дай пинка себе, Засранец».

Был еще один парень, толстяк по прозвищу Жирная задница. Он кичился тем, какой он богатый. Чтобы проучить его, мы с Фулфордом сочинили песенку на мотив «Дербиширского барана», в которой высмеивали его толстый зад, обжорство, притворное бритье, когда брить-то еще было нечего, и прочие его черты и замашки. И вот в третье воскресенье четверти, когда новичков заставили влезть на стол в столовой и петь, мы с Фулфордом вскочили и перед всем «домом» и самим несчастным Жирной задницей спели свою песенку. Теперь он член одного со мной лондонского клуба. Но о школьных годах мы с ним не вспоминаем.

В калейдоскопе важных событий в моей личной жизни происходили частые небольшие перемены, но, что касалось «дома», тут мы с моими друзьями фактически держали в руках все рычаги воздействия на свою популярность у школы. За всеми этими отвратительными маневрами стоял скрытый страх, что я перестану быть общим любимцем и вновь, как в первый мой год в Лэнсинге, превращусь в объект презрения.

Естественные предметы мы в школе ни в грош не ставили и возмущались тем, что нас, гуманитариев-классиков, изучавших классические языки, заставляют заниматься химией и прочим раз или два в неделю. Естественников мы считали низшей расой и вели себя с ними исключительно высокомерно. Конечно, устраивали невинные забавы, вроде взрывов в лабораториях. Преподаватели пытались сделать фетиш из разновеса, хранившегося вместе с весами в застекленном ящичке. Нам запрещалось прикасаться к ним пальцами, чтобы не сбить их точность. Мы же, бывало, нагревали гирьки до красноты на бунзеновой горелке, а потом бросали в холодную воду.

Но основным объектом наших атак был О.Т.С., то есть корпус военной подготовки. Мы сделали вид, что нами движут высокие идеи пацифизма. На самом деле причиной было то, что тут можно было не опасаться сурового наказания. Один из нас, отпросившись с занятий под предлогом плохого самочувствия, не мог удержаться от того, чтобы не швырнуть обмылком из окна раздевалки в офицера, обходившего на учебном плацу строй учеников. Его все же высекли, потому что он совершил свой проступок как лицо гражданское, будь на нем форма, единственный приговор, который вынесли бы ему в канцелярии, это маршировать в строю таких же, как он, нарушителей дисциплины, что у нас и за наказание не считалось.

А как-то весь наш взвод выстроился в таком виде: один башмак надраен до блеска, другой — грязный. На занятиях по строевой подготовке мы постоянно показывали свое неумение: роняли винтовки, поворачивались направо, вместо того чтобы повернуться налево, путались, когда звучала команда «ряды вздвой!», и так далее. В дни, когда проходили тактические занятия в поле, мы или бежали в укрытие, когда надо было идти вперед, или сразу выскакивали перед «врагом», так что нас «убивали» в первые моменты боя.

Когда нам, шагавшим строем, приказывали запевать, мы игнорировали баллады, освященные пехотой на Первой мировой, а шагали кто как, не в ногу, бубня под нос американский куплет:

Я сына растила не для солдатчины,

А чтобы радоваться им и гордиться.

Не смейте вешать ружье на плечо ему,

Чтобы другой матери слезами не умыться.

Мы были не единственными такими. В других частных школах наши ровесники во многом вели себя подобным образом. В Итоне был взвод, который маршировал в очках в роговой оправе и рассчитывался на: «…Десятка, валет, королева, король». Мы были попроще, не такими стильными, но все же бросили вызов школьной традиции. Лэнсинг особенно гордился тем, как четко в нем до и во время войны было поставлено и отлажено военное дело. Это был один из способов небольшим частным школам превзойти крупные, с которыми они не могли соперничать в крикете или в уровне преподавания, тогда как в военном деле их ученики, даже не отличаясь ни в чем другом, могли при известном рвении пойти далеко. Это, собственно, был один из доводов в пользу военного обучения, которые приводили его сторонники. Мы же просто презирали «вояк-маньяков» и считали появление новых нашивок на их мундирах свидетельством дальнейшей деградации этой системы. (Другим их доводом было то, что военное обучение позволит нам сразу получить офицерское звание во время войны. Перед следующей войной положение изменилось. Когда в конце концов меня призвали, никто не спрашивал, есть ли у меня свидетельство о прохождении военного обучения, к тому же ничего из того, чему я научился в школе, не пригодилось мне в армии 1939 года.)

Высшей точки наш антимилитаризм достиг в марте 1921 года. Мне было семнадцать, и я был старшеклассником, добравшимся до «партера», и вероятным кандидатом в старосты. Шла четверть, в которую проводились соревнования на знак лучшего «дома». Обычно все «дома» разбивались на две роты, взводы в которых состояли из учеников двух «домов». Директорский «дом» прибыл на состязания в полном составе. За нами числился внушительный список нарушений. Ни единой недели не проходило без замечаний или выговоров, полученных на плацу и в канцелярии. Старший воспитатель, упрямый молодой священник, о котором я упоминал выше, обратился к нам с предупреждением, что тот, кто не проявил себя на занятиях по военной подготовке, может не рассчитывать занять этот пост.

Решение здравое, но я пришел в замешательство, потому что отнюдь не был лишен честолюбия, хотя и притворялся, что оно мне чуждо. Этот тайный карьеризм больше, чем жестокость отдельных соучеников — более отвратительно, если можно так выразиться, — отдает «вульгарностью», которую я обнаружил в своем дневнике. Делая вид, что презираю Клюшки, я втайне жаждал присоединиться к любой команде, какой возможно (моими любимыми видами спорта были бокс, плавание и бег на 220 ярдов). К тому же я хотел стать старостой «дома» не из жажды власти, могу это сказать в оправдание себя тогдашнего, а потому, что меня манили места редактора школьного журнала и президента дискуссионного клуба, которые могли занять только старосты «домов».

У себя в «партере» мы обсудили решение старшего воспитателя. Один из нас был кровно заинтересован в том, чтобы поднять бучу, какой еще не бывало. Капитулировать значило покрыть себя позором. Я коварно предложил устроить последнюю и лучшую нашу проделку.

В Лэнсинге повелось, когда кубок передавался от одного «дома» другому, совершать «почетный круг с ночным горшком». «Дом», потерпевший поражение, собирался в зале и шумно приветствовал капитана команды-победительницы, которому и вручал трофей по всей форме. На улице команда, поджидающая своего капитана, сажала его на плечи и с воплями восторга мчала вокруг школы к своему «дому». Мое предложение заключалось в том, чтобы наш директорский «дом» обязательно выиграл и таким образом доказал, что любой может отличиться в этих плебейских состязаниях, но потом продемонстрировать свое презрение к ним и не принимать никакого участия в торжественной передаче кубка. Затем мы созвали общее собрание нашего «дома» — невиданное сборище! — рассказали, какой план придумали, и получили единодушную поддержку. Неделю, оставшуюся до соревнований, весь «дом» с невероятным рвением занимался военной подготовкой. Проштудировали устав, в который прежде никогда не заглядывали. Почистили амуницию. Среди младшеклассников разыграли призы за лучшую выправку. Преподаватели и воспитатели с беспокойством наблюдали за нашей показной активностью. Они знали о нашем собрании, но не догадывались, о чем мы там говорили. Ясно было, что собрание стало причиной столь резкой перемены в нас, а не призывы старшего воспитателя.

Я сочинил и раздал всем «Приказ по войскам»: «Для чести «дома» более чем жизненно необходимо, чтобы мы выиграли Знак лучшего взвода. Старший воспитатель дал слово, и мы уверены в своей победе. С верою в Бога сомкнем тесней ряды!»

Насколько мне удалось обмануть себя, что я затеял всю эту спасительную для моего престижа историю не ради исполнения собственных честолюбивых замыслов? Судя по дневнику, удалось полностью. Жесткая дисциплина, насаждавшаяся в школе, сделала нас трусливо законопослушными. Накануне состязаний я пришел к директору школы и спросил, входит ли совершение «почетного круга» в обязательную программу. Он ответил, что пока не было случая, чтобы это плохо кончалось, и он не может относиться к этому предвзято только из опасений, вдруг что-то все-таки произойдет, но, думает он, мы должны следовать установившемуся обычаю.

В день состязаний наш взвод был первым на смотре и в строевой подготовке. Когда дошло до команды «разомкнуть строй!», одно наше отделение было признано наихудшим — как мы подозревали, сейчас я уверен, что напрасно, — в результате сговора начальства. Это отделение и не позволило нам победить. По итогам соревнований директорский «дом» оказался на третьем месте. В дневнике я написал об этом с большой досадой. День или два спустя меня вызвал к себе старший воспитатель и поставил перед выбором: или я принимаю пост старосты, или покидаю школу. Казалось, он не был уверен, что я предпочту. Я согласился стать старостой и следующие две четверти жил отдельно от своих бывших дружков. Сверх по этому поводу процитировал строки из «Потерянного лидера» Браунинга и посвятил себя изучению военного права, чтобы найти верный способ, что ему и удалось, освободиться от призыва в армию.

Нам были свойственны обычная злость и отдельные проявления жестокости, но порочными мы не были. К сексу в школе отношение было отрицательное, и разговоры о нем называли грязными. Он был темой бесконечных, скучных шуточек, но никогда бахвальства. Если за кем и водились грешки, он об этом помалкивал. С другой стороны, многие старшеклассники до безумия влюблялись в младших, и тогда разыгрывались комедии в духе времен Реставрации со свиданиями, тайной перепиской и услужливыми сводниками. Я был неравнодушен к некоторым очаровательным пятнадцатилетним мальчикам, но никогда не становился жертвой испепеляющей страсти, как большинство моих друзей (поверявших мне, их строгому конфиденту, свои секреты).

Курение тоже не одобрялось, скидка делалась лишь на время летних каникул. Подразумевалось, что осенью и ранней весной мы занимаемся тем или иным видом спорта, тренируемся и употребление табака вредит этому. В последнее мое лето в школе мы иногда собирались под вечер за церковью и получали удовольствие, куря, не вдыхая дым, ароматные левантийские сигареты с золотым ободком или без такового.

Из выпивки не делали фетиша. Старшие воспитатели довольно часто угощали старост пуншем или вином, хотя никогда не предлагали сигарету. На последний мой праздник Вознесения, совершенно не похожий на первый, проведенный в одиночестве, мы с приятелем, который у кого-то одолжил машину, поехали покататься. Он здорово набрался за ланчем в Чичестере и кружил и кружил вокруг креста на базарной площади, крича прохожим, что мы ищем, где тут богадельни. Никому до нас не было дела. Потом он выехал на какую-то проселочную дорогу, остановился, уткнувшись в живую изгородь, уронил голову на руль и проспал до обеда.

К азартным играм отношение школьного начальства было неопределенным. С одной стороны, их запрещали, с другой — до определенной степени на нарушение запрета смотрели сквозь пальцы. Когда устраивался кросс на пять миль, всегда делались ставки. Обычный ответ на просьбу дать официальное разрешение был: «Поступайте, как знаете, я ничего не видел». Это мало устраивало организаторов тотализатора, поскольку был риск, что какой-нибудь ревнитель строгой дисциплины мог напомнить им о запрете.

«Партер» получил право играть в бридж, но потом его у него отобрали.

В последнее мое лето я полюбил, когда в школе гасили свет, уходить со старостой другого «дома» на берег моря. Эти прогулки были совершенно невинными. Хотелось просто на час-другой забыть о школе. Это было все равно что сойти ненадолго на берег во время морского путешествия и побродить в городском саду незнакомого порта. Слухи об этих моих прогулках окольным путем достигли отца, и я получил от него выговор в весьма высокопарных выражениях.

«Твоя мать и я испытали шок, когда этим вечером узнали, что ты имеешь привычку сбегать по ночам и бродить у моря. Уже много лет, как мы не слышали ничего, что огорчило бы нас так, как это известие. Что ты, староста, кому руководство оказало доверие, ведешь себя по отношению к нему столь отвратительно и неуважительно. Это недостойно фамилии Во…

Я не могу угрожать собственным сыновьям. Я могу лишь взывать к ним. Когда Алек признался, что нечто подобное происходило в Шерборне, я попросил его дать мне слово, что больше такого не повторится. Он дал слово и держал его. Прошу тебя, с первой же почтой пришли мне честное и благородное слово, что никогда больше… ты совершаешь столько бессмысленных глупостей, которые ставят под удар твое собственное будущее… Не может такого быть, чтобы мой сын пренебрегал своим долгом и вел себя безответственно…»

И далее в том же духе все длинное письмо. Тогда я удивился, каким образом в Шерборне можно гулять у моря, и предположил, что у городка имелись иные соблазны, нежели известковые холмы и галечный берег. Я решил, что отец раздувает из мухи слона. Как я говорил выше, от меня скрывали, что брата исключили из школы. Я не знал всех обстоятельств до тех пор, пока он не опубликовал спустя сорок лет свою автобиографию. Теперь я понимаю, отец боялся, как бы со мной не случилось то же, что с братом.

2

Две последние четверти в Лэнсинге я усердно занимался. Я доставил отцу большое удовольствие, получив премию за лучшее стихотворение; задание было переложить Спенсеровой строфой любой, на выбор, эпизод из Мэлори. Характерно для меня в ту пору, что я выбрал не какую-то героическую или романтическую сцену, а ностальгические, полные разочарования раздумья сэра Бедивера после смерти короля Артура; кроме того, я был первым по английской литературе, но главное — получил стипендию для учебы в Оксфорде, ради чего мы со Сверхом в декабре грызли науку. Теперь мы с ним насели с непомерными требованиями на преподавателя истории — ленивого и смешливого священника, который, по нашему мнению, недостаточно занимался с нами. Мы с головой ушли в книги, читали даже в весенние каникулы. На несколько недель мы со Сверхом сняли комнаты в Берчингтоне и жили по жесточайшему расписанию. Но даже тогда я нарушал самим себе поставленные ограничения, отвлекался на пустяки от тем, обычно бывавших на экзаменах.

Отец надеялся, что я пойду по его стопам и буду поступать в Нью-колледж[121]. В Оксфорде существовало еще два или три колледжа столь же высокого ранга, и среди них — Хартфордский. Когда пришло время подавать заявление, я узнал, что стипендия на учебу в Хартфорде значительно больше. У отца было туго со средствами — даже хуже, чем десять лет назад, как у большинства людей его положения. Я знал, что в отличие от отца Сверха для него будет большим облегчением, если я стану получать финансовую поддержку в виде стипендии. И еще я знал, что не получу стипендии в Нью-колледже (собственно, и учителя в Лэнсинге считали тамошние экзамены тяжелым испытанием). Поводом для очень напряженных занятий на протяжении полугода было главным образом желание окончить школу как можно раньше. Оба этих соображения и побудили меня сделать то, что должно было сильно сказаться на моей университетской жизни. Я написал, что предпочитаю Хартфордскую стипендию.

Теперь, когда я порвал с «большевиками», в школе мне было невыносимо скучно. Многие, кто пишет мемуары, вспоминают о последних месяцах, проведенных в школе на привилегированном положении выпускника, как о золотом времени. Я был вольным человеком, мог свободно заглядывать куда угодно, ходить по лужайкам, игнорируя запрет. Мог носить бабочку. Был освобожден от соблюдения почти всех правил. Но не получал от этого никакого удовольствия. И тогда я образовал «Клуб мертвецов» для тех, кто устал от жизни. Мы носили черные галстуки, черную кисточку в петлице и писали на бумаге с траурной каймой. Штаб клуба с табличкой «Гробовщик» находился в моей комнате, и о приеме новых членов объявлялось в такой вот форме: «Гробовщик имеет прискорбное удовольствие известить вас о погребении покойного мистера такого-то…»

Последняя моя редакционная статья в журнале была абсурдным манифестом разочаровавшегося.

«Каковы будут молодые люди 1922 года? — писал я. — Прежде всего они будут трезво смотреть на вещи, они не найдут пользы в словах или оттенках… И потому, что они будут трезвомыслящими, из них не выйдет ни революционеров, ни поэтов, ни мистиков; они много чего потеряют, но все, что обретут, будет реальным. И оно будет сдержанным, это молодое поколение… Люди средних лет найдут, что в них с трудом можно обнаружить душу. Зато они будут обладать — и это послужит к их оправданию — замечательным чувством юмора, который убережет их от «совершения всех возможных грехов, или почти всех, кроме тех, какие стоит совершать». Они будут смотреть на себя, возможно, с большей самовлюбленностью, нежели молодые люди девяностых годов, но одновременно и с циничной усмешкой, а частенько и смехом. Старики оставили им странным мир, полный фальши, и у них будет мало идеалов и иллюзий-, которые бы утешили их, когда они «почувствуют себя старыми». Это не будет счастливое поколение».

Мне только исполнилось восемнадцать, когда я написал то, что привел здесь, исключив кое-какие слишком пафосные выражения горечи. Статья отвечала, пожалуй, настроениям того времени. Но оказалась целиком ошибочна в части предсказания будущего как моего, так и моих сверстников.

Конкурсный экзамен на получение стипендии продолжался неделю, и это было время чистой эйфории. Мы со Сверхом были единственными кандидатами от Лэнсинга. Выходные мы проводили дома, потом встречались на Паддингтонском вокзале и вместе ехали в Оксфорд. Там мы жили в «Митре» — впервые я останавливался в гостинице как самостоятельный человек — и при возвращении находили груду визитных карточек и приглашений от давних приятелей, которые приехали раньше нас. Нас приглашали на ланчи и обеды, водили в театр и на дебаты в дискуссионный клуб. Сверх хотел поступать только в Нью-колледж и мало надеялся на успех, но тем не менее подкреплялся стрихнином, который, как уверял, стимулирует работу мозга. (Позже, когда он сдал на бакалавра с отличием первого класса, к нему в заваленный бумагами номер явился парикмахер и вымыл голову шампунем.)

Я последовал совету сосредоточиться на очень ограниченном числе вопросов и пренебречь теми, которые покажут мое невежество.

На письменных экзаменах я подробно написал о прерафаэлитах и «Жизни Бердслея» Артура Саймона. На устных вежливый дон[122] из Нью-колледжа обнаружил, что я плаваю в вопросах сельского хозяйства восемнадцатого века. Но я был уверен, что сдал экзамены успешно. Мы продлили свой отпуск на экзамены на несколько дней против положенного. На пятый день в Лэнсинг пришли результаты наших экзаменов. Я получил стипендию в Хартфорде и был теперь волен покинуть школу, и не просто покинуть, а с поздравлениями.

Подведем итоги моей учебе в школе.

Свое знание английской литературы я почерпнул главным образом дома. Десять лет учебы в школе большей частью были потрачены на латинский, греческий, историю и математику. Сегодня я не помню греческого. Никогда не читал на латинском ради удовольствия и теперь разве что с трудом смогу сочинить на нем простую эпитафию. Но не жалею, что пусть хоть кое-как, но изучал классические языки. Верю, что это оправданно, что только с их помощью школьник может понять, что фраза есть логическая конструкция, а слова имеют основное неотъемлемое значение, отступление от которого — это или осознанная метафора, или непозволительная вульгарность. Те, кого не учили этому — большинство американцев и большинство женщин, — невольно выдают, чего они были лишены, разве только их не спасает редкостный талант. Старинная проба английской фразы на прочность — способна ли она выразить иноязычную мысль? — все еще в силе, хотя мы потеряли умение переводить.

Окончившие Лэнсинг часто пишут с ужасными ошибками, поскольку наши письменные работы редко проверялись, а когда проверялись, то лишь на предмет стиля или смысла; орфография считалась вещью слишком элементарной, чтобы обращать на нее внимание. Те из нас, кто «специализировался на истории», имел смутное общее представление о событиях, произошедших в Средиземноморье начиная с эпохи Перикла, куда детальнее знал английскую историю со времен Генриха VII и европейскую историю от войны за Австрийское наследство до битвы под Седаном. Мы могли переводить с листа французскую литературу, но говорили на этом языке со страшным акцентом и совершенно не знали оборотов, которые и делают речь живой. В нас вбивали классические стихотворные размеры — слово «вбивали» подходит тут как нельзя лучше. Монотонные ритмы, звучавшие в наших ушах, неизбежно должны были сделать нас глухими к современному стиху, строящемуся по иному образцу. Мы были полнейшими невеждами в географии и во всех естественных науках. В математике мы вообще недалеко ушли с тех пор, как вышли из подготовительной школы. А уровень нашего общего развития был таков, что разве что позволял решать кроссворды в «Таймс».

Мое образование, как мне кажется, было подготовкой к единственно возможной профессии — профессии английского писателя. Удивительно, что лишь немногие из нас воспользовались этим.