Глава четвертая УЧЕНИЕ НАЧАЛОСЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

УЧЕНИЕ НАЧАЛОСЬ

В сентябре 1910-го, когда мне исполнялось семь лет, меня в первый раз отправили в школу. Брата тремя годами ранее послали в приготовительную школу в Суррее, и, вернувшись откуда, он вселил в меня тревогу рассказами о холодных купаньях, розгах и молочных пудингах; было решено, что в должное время я последую за ним. А пока я не подрос, меня отдали в школу в Хэмпстеде, называвшуюся Хит-Маунт, — как Первоначально задумывалось, на год-два, но где, как оказалось, я с радостью провел следующие шесть лет. Я не горел желанием покидать дом или испытать на себе все прелести суровой школьной жизни, чем похвалялся брат, и совершенно не страдал от чувства одиночества, обычного для мальчиков вроде меня.

В Хит-Маунте было примерно шестьдесят мальчишек, больше половины из них на вечер возвращались домой. Иногда по нескольку недель, когда родители уезжали за границу, я столовался и ночевал в школе, в остальное же время каждый день ходил в школу и обратно по дороге, которую уже описывал. Школа была довольно старая и существовала с конца восемнадцатого века, то бедствуя, то процветая под руководством разных директоров. В 1934 году, сохранив свое название и славу, она переместилась в Хартфордшир, где прекрасно существует и поныне. А в Хэмпстеде на том месте стоят жилые дома.

В мое время мы занимали старый кирпичный корпус на Хит-стрит. С годами его расширили, но все равно нам негде было повернуться. Там было, насколько я помню, лишь четыре помещения, достойных называться классными комнатами. Уроки проходили в гимнастическом зале, в столовой и в директорской «личной столовой».

По общему признанию, это была лучшая школа в ближайшем соседстве, но я никогда не понимал, чем, выбирая ее, руководились родители ребят, живших в других районах. Там, например, учились двое братьев, которые жили аж в Чэннел-Айлендс. Почему? Хит-Маунт была не особенно дешева. Не современна или прогрессивна по сравнению с Королем Альфредом — другой хэмпстедской школой, которая у нас вызывала презрение. Она была обыкновенной и, по ее собственным критериям, не слишком высокого уровня. В то время, если ты не был совсем уж непроходимым тупицей, с отборочными экзаменами туда не возникало никаких трудностей; думаю, в Хит-Маунт никто не шел за образованием, во всяком случае, при мне таких ребят там не было. Игре в крикет, которой обычно придавалось большое значение, учили спустя рукава. И никаких попыток что-то делать лучше, чем в полусотне других школ. Однако же Хит-Маунт процветал.

Директор, мистер Грэнвилл Гренфелл — имя, показавшееся бы невероятным, встреться оно в романе, — был старым школьным другом моего отца, так что я, можно сказать, ходил у него в любимчиках. Он был сыном адмирала и, хотя, как говорится, моря не нюхал, любил прикинуться морским волком — отпустил аккуратную бородку и ходил в застегнутых на все пуговицы сержевых френчах; вспышки ярости у него внезапно сменялись грубоватым добродушием на боцманский манер. Его кабинет походил на склад: учебники и тетради с эмблемой школы, карандаши, механическая точилка, пара лыж и большая, в рамке, фотография самого мистера Гренфелла при всех регалиях Великого магистра-распорядителя Объединенной великой ложи Англии. Возможно, эти масонские регалии помогали ему вызывать уважение учеников. Он был вдов, и в школе верили, что где-то в его квартире есть комната его жены, которую он запер и никогда туда не заходит с тех пор, как ее вынесли оттуда в гробу. Мы пытались узнать, какая это комната, но безуспешно. Эта обитель смерти, реальная или выдуманная, вызывала у меня острый интерес. Она представлялась мне похожей на покои новобрачной, мисс Хэвершем: на всем толстый слой пыли, паутина по углам, живописные гниль и разложение.

В первый год пребывания в Хит-Маунте я находился под присмотром воспитателей в нулевом классе, что мало походило на учебу в школе. Уроки проходили только утром, потом, в 12.30, приходили няньки и отводили нас домой. Со второго года и дальше я оставался на обед и переходил в руки мужчин-наставников, которые на первых порах внушали мне тревогу и благоговейный страх. Они были не слишком строги, но прежде на меня никогда не кричали и не грозили наказанием.

День начинался с того, что всех учеников выстраивали по классам вдоль стен гимнастического зала; потом «равнение носков» по линии под наблюдением старост классов, которые имели полную свободу равнять нас с помощью подзатыльников; одного мальчишку ставили у дверей, чтобы он предупредил о появлении учителей. По команде «Атас!» наступала полная тишина. Мистер Гренфелл взбегал по трем ступенькам с медными бортиками и здоровался:

— Доброе утро, джентльмены!

Мы хором кричали:

— Доброе утро, сэр! — Потом читали «Отче Наш» (в 1914 году добавилась еще молитва о спасении тех, кто в море), выслушивали обязательные объявления, и нас разводили по классам, кроме суббот, когда отрабатывали действия по сигналу тревоги.

Далее в класс входил мистер Гренфелл с гроссбухом, в котором были записаны результаты совещания учителей накануне вечером. Сначала он зачитывал имена тех, кто был удостоен похвалы.

— Джихиган-младший, удовлетворительно по латыни. Где Джихиган-младший? Ну-ка, покажись. Молодец, Джихиган-младший… Маккензи, отлично по математике и французскому. Так держать, Маккензи. Я тобой очень доволен.

Затем, сменив тон на трагический:

— А теперь перевернем страницу. И что я вижу? Флетчер! Флетчер ленился. Выйди вперед, Флетчер. — Мистер Гренфелл свирепо засверкал глазами. Флетчер съежился. — Что это значит? Ты ленишься? Хочу, чтобы тебе все было ясно, молодой человек. Ты здесь не для того, чтобы бездельничать. Уж я прослежу за тем, чтобы ты занимался. Еще раз увижу, что лодырничаешь, Флетчер, и, — он грохнул кулаком по столу, — я обрушусь на тебя, как тонна кирпича. — Он повернулся к младшим преподавателям, стоявшим за спиной. — Не спускайте глаз с Флетчера, джентльмены. Еще один подобный случай, тут же направляйте его ко мне, и он узнает, почем фунт лиха.

Его ярость, как я теперь понимаю, была наигранной, но от этого не менее пугающей; страху добавляла и внезапность этой ярости после добродушного тона. Мне редко — собственно, всего однажды, как я полагаю, — приходилось испытывать на себе его гнев, и то в мягкой форме, ведь, как я упоминал, я ходил у него в любимчиках, но по субботним утрам я неизменно испытывал опасения: то упражнение, которое было сделано очень небрежно во вторник, так, казалось, давно, вдруг о нем не забыли, вдруг вменили в вину? «Занесли в книгу» мое имя?

Мистер Гренфелл очень редко прибегал к физическим наказаниям, и то лишь в том случае, если ученик вел себя возмутительно; ложь и мошенничество как он, так и все мы считали верхом подлости. Когда я читаю описания, оставленные моими ровесниками, тех ужасов, что творились в их приготовительных школах и учителями, и учениками, то признаю, что в Хит-Маунте была «здоровая атмосфера».

Мистер Гренфелл так и не закончил школы в Шерборне, а в Кембридже получил лишь диплом без отличия. Он не претендовал на большую ученость, однако преподавал геометрию в старших классах, и, считаю, преподавал довольно хорошо, то есть внушил нам идею здравого смысла, так что Q.E.D. [95] в конце доказанной теоремы было для нас наполнено конкретным значением. Его метод преподавания состоял в том, что он усаживал нас в несколько рядов на скамьях перед классной доской. Тот, кто правильно отвечал на вопрос, пересаживался выше, вытесняя сидевших на верхнем ряду. Понимание последовательности доказательства зависело от сообразительности, а не от памяти. Я обладал кое-какой сообразительностью, и мне его уроки нравились. Мы в возбуждении ждали с правильным ответом, когда нас спросят, и расстраивались, когда кто-то успевал ответить первым. «…Следующий, следующий, следующий, молодец, Статтерфорд, умница, пересаживайся выше».

Мы не пошли дальше третьей части, не углублялись в таинственные сферы «пропорций» и «стереометрии» — не сделал я этого и позже. До тех пор, пока в Лэнсинге в последнем классе я не начал «специализироваться», я проходил обычный курс, как в Хит-Маунте — квадратные уравнения, извлечение корня, конструкции и исключения в латинской и греческой грамматиках, история Англии и Рима, французский (преподававшийся как мертвый язык), избранные отрывки из Цицерона, Вергилия и Овидия, построение, с помощью обильных пояснительных примечаний, латинских гекзаметров и пентаметров, и наконец, Шекспир как «обязательное чтение» по «английской литературе». То же самое мы изучали в предпоследнем классе в Лэнсинге, но, в сущности, между обычным вступительным экзаменом в колледж и выпускным школьным небольшая разница.

Младшие преподаватели появлялись и исчезали. Университетских дипломов ни у кого из них не было. Одни недолюбливали малышей, другие ненавидели. На их взгляд, они мучили нас очень даже по-божески по сравнению с тем, как это принято в английской школе: поглаживали на грани неприличия, увесисто шлепали и таскали за волосы — не так чтобы зверски, но почти. В свою очередь, некоторым из них тоже доставалось. Одни были угрюмы и выглядели старыми; другие — молоды и смешливы; большинство — хвастуны. В то время и еще довольно долго в дальнейшем учителя приготовительных классов набирались из разнородных и неопределенных выходцев со «дна» общества, куда — о чем я ни думал ни гадал — мне самому было предопределено опуститься.

Один из этих молодых, сверхпридирчивый, очень напугал меня и мог бы сделать окончательно несчастным, не будь у меня убежища в виде дома, куда я возвращался каждый вечер.

Помню, однажды я потерял учебник латинского для начинающих; книга пропала бесследно.

— Во, где твоя грамматика?

— Потерял, сэр.

— Что за вздор ты несешь. Ее нельзя потерять. Где-то она должна быть. Найди ее.

На другой день:

— Во, ты нашел свою грамматику?

— Нет, сэр.

— А искал?

— Да, сэр.

— Вздор, если хорошенько поищешь, то найдешь.

Наконец, спустя день-другой я услышал:

— Чтоб я не видел тебя больше в моем классе до тех пор, пока не найдешь учебник.

Я вернулся домой и в отчаянии сказал, что, поскольку книгу мне никогда не найти, можно считать меня отчисленным. Отец спросил, что за книга, и обещал послать курьера купить такую же. Мне не приходило в голову, что учебник можно взять где-то еще, а не только у этого ужасного учителя. Когда на другой день я объяснил, что к следующему уроку отец достанет мне новый учебник, учитель, к моему большому удовольствию, смутился.

— Незачем было говорить родителям о таком пустяке.

Позже родители другого мальчика написали мистеру Гренфеллу письмо с жалобой на издевательства этого учителя. Тому вынесли выговор, и на следующем занятии он продемонстрировал неожиданную способность шутить. Мы проходили сравнительную степень наречия.

— Как будет, — спросил он запуганного ученика, чьи родители написали жалобу, — превосходная степень от feliciter[96]?

— Felicissime, сэр. (Мы проходили то, что тогда называлось «новое произношение», по которому «с» произносилось твердо.)

— Нет, я не намерен осчастливить тебя.

Класс подобострастно засмеялся, но это свидетельство того, что великан-людоед реагирует, если на него оказать хоть небольшое давление, сделало его в наших глазах куда менее страшным, и в конце четверти он вновь двинулся по однообразному, но почти бесконечному кругу системы частного образования. Учителя, получавшие выговор в нашей школе, в дальнейшем не задерживались нигде. Может быть, тот неприятный тип издевательством над нами мстил за унижения, испытанные где-то в другом месте, и, может быть, в другом месте он появился со своей фальшивой улыбкой и шуткой насчет felicissime.

Когда его сменил очередной более чем неподходящий учитель, мистер Гренфелл обратился к нам с просьбой о снисхождении.

— Послушайте, друзья, я только хочу вам сказать, что мистер Такой-то уходит в конце четверти. Нам он не подходит. Я обращаюсь к вам как к джентльменам, потерпите всего несколько недель, будьте к нему справедливы и ведите себя пристойно.

Мы, ученики, не жившие при школе, всегда чувствовали присутствие наших родителей, близкое, благожелательное и, в крайнем случае, спасительное, да и пансионеры тоже, пусть косвенно, пользовались их покровительством.

Часто сообщалось о случаях в государственных или муниципальных школах, когда разъяренные отцы или матери врывались туда и мстили начальству за несправедливое отношение к их детям. В Хит-Маунте в нашем распоряжении было более мягкое, но не менее эффективное средство в виде заманчивого радушия наших родителей. Учителя все были холосты. Кто жил при школе, кто в скромных «берлогах». Им было приятно получить приглашение пойти куда-нибудь вечером, а те из них, кто помоложе и посерьезней, имели возможность обедать часто в непривычной для них роскошной обстановке ресторана на углу Фицджонз авеню и Фрогнал. Мой отец, не чинясь, время от времени принимал участие в этой по-человечески понятной системе подкупа, чем заметно облегчал мою школьную жизнь.

В нормальной английской школе-интернате есть день или два в году — дни спортивных выступлений или концертов, — когда она должна показать себя в наилучшем виде перед не слишком придирчивой проверочной комиссией со стороны тех, кому обязана своим существованием. Школа без пансиона подвергается проверке постоянно. Это позволяет не доводить дело до крупных скандалов. Позволяет повышать культуру преподавания, но не спасает ребенка от испытаний, выпадающих на его детскую душу в частной школе.

Я был очень умный малыш. Пойди я в одну из тех приготовительных школ, где натаскивают для учебы в Итоне или Уинчестере, думаю, я бы успешно ее окончил. Я был очень храбрый малыш. Привыкни я раньше к насилию и тяготам школьной жизни, я, возможно, так не отчаивался бы, когда столкнулся с этим в тринадцать лет. Пока же я был вполне счастлив. Школа всего лишь на время отрывала меня от любимых домашних занятий и привязанностей. Отец читал мне, я играл с Роландами, слушал, без всякой зависти, подробные рассказы брата о его подвигах. Особенно мне запомнились осенние вечера, когда я один возвращался домой после футбола в стелящемся над дорогой горьковатом дымке от куч палых листьев. В столовой, где шторы были опушены, а в камине пылал высокий огонь, меня ждал полдник: яйца, фрукты, чай. Когда со стола убирали, я тут же раскладывал тетради и учебники и делал уроки, пока не приходила служанка накрывать обед.

С уроками редко бывали какие-то трудности, но помню вечер, когда я в отчаянии пытался вспомнить основные формы латинских отложительных глаголов, будучи в состоянии, встречающемся в любом возрасте, когда мозг словно цепенеет. Когда вошла мать, я чуть не плакал. Она латыни не знала, но придумала для меня мнемотехнику, в которой чем нелепее были ассоциации, тем легче проходило запоминание.

— Molior — ухитряться, — сказала она. — Запомни, моль ухитряется делать дырки в одежде. — Я запомнил это навсегда.

Отец переодевался в ванной комнате. Когда он вышел, я искупался и улегся в постель в своей комнате, окруженный любимыми на тот момент вещами; мать слышала, как я молился. Это был мир уединения и любви, разительно отличавшийся от унылых школьных дортуаров, к которым были приговорены большинство моих ровесников.

2

Поскольку школа доставляла мне радость, а мать была счастлива быть со мной во второй половине дня, родители склонялись к тому, чтобы не переводить меня в интернатскую группу, однако соображения экономии взяли верх. Я был в том возрасте, когда естественным порядком должен был перейти в приготовительную школу брата, и тут началась Первая мировая. Большинство бизнесменов опасались неминуемой финансовой катастрофы, отец в том числе. Литература всякого рода, хорошая и плохая, пользовалась беспримерной популярностью, но перспективы были туманные; издание книг считалось ненадежным бизнесом, и в августе 1914-го газета «Дэйли телеграф», сотрудничество в которой давало приличную часть отцовского дохода, внезапно объявила, что больше не нуждается в услугах сотрудников, не состоящих в ее штате.

Отец, как всегда, скорый на принятие решений, отписал мистеру Гренфеллу, что не сможет далее платить за мое обучение (не знаю, какой он нашел способ продолжить мое образование), на что мистер Гренфелл ответил готовностью, если нет иного выхода, оставить меня на бесплатной основе. Отец с оттенком торжественности зачитал мне это письмо и предупредил, что отныне для меня дело чести быть образцовым учеником. Так сложилось, что мы избежали нищеты (хотя денег нам, как и большинству, не хватало) и отец так и не воспользовался этим любезным предложением, но этот случай укрепил его чувства симпатии к мистеру Гренфеллу и верности школе. Я долго разделял эти его чувства симпатии и верности, но не помню, чтобы я в благодарность стал усерднее и дисциплинированнее.

Поначалу война сильно меня будоражила. По дороге в Мидсомер-Нортон, куда меня отправили сразу, как она разразилась, я с восхищением подсчитывал часовых, охранявших мосты на железнодорожной магистрали. Следил за отступлением от Монса на Марну и рисовал бесчисленные картинки, изображавшие, как сражается германская кавалерия, окруженная английской пехотой, вся в крови и пороховой гари. «Отряд пистолетчиков» был распущен. Вместо вооруженного сопротивления Роланды и я посвятили себя помощи Красному Кресту, собирая и продавая пустые банки из-под варенья. Еще мы вырезали из линолеума подошвы для тапочек раненым солдатам.

Отец лишь на первые несколько недель поддался всеобщему энтузиазму. В Мидсомер-Нортоне он произнес речь перед призывниками, я слышал его: отточенным слогом и совершенно искренне он говорил, что, если кайзер одержит победу, шахтерам Нортона никогда больше не позволят играть в крикет.

Он много раз бывал на отдыхе в стране, по которой сейчас продвигались германские войска; каждый разоренный город был знаком ему, и он писал зажигательные призывы к возмездию. Списки потерь скоро отрезвили его.

Брат в своей автобиографии превосходно описал свое возвращение в школу в сентябре 1914-го. Изменения в Хит-Маунте были не столь заметными. Двое учителей пошли добровольцами в армию и при расставании со школой были награждены наручными часами. Двое или трое учеников, как оказалось, поменяли фамилии на звучащие более по-английски — один, имевший, к несчастью, фамилию Кайзер, стал Кингсли, — но мы и не думали насмехаться над ними. Был у нас учитель-голландец, которого мы считали шпионом. Были двое бельгийских беженцев, которым мы горячо пытались помогать. Что замечательно, в школе не было и следа той ненависти, которая, по многочисленным сообщениям, царила, похоже, повсюду. Тогда, как и сейчас, в Хэмпстеде жили много иностранцев. Мы в Хит-Маунте, возбужденные чтением средневековой истории, разделились на фракции шотландцев и англичан. Шотландец лишь на четверть, я был рьяным участником их партии, и мы, и англичане одинаково без всяких оговорок вербовали новых членов из мальчишек, чьи фамилии свидетельствовали об их иностранном происхождении. К тому же наши отцы значительно разнились по богатству. Некоторые ученики в дождливые дни приезжали в школу в больших автомобилях, укутанные в меховую полость, с шоферами, которые выскакивали, чтобы открыть им дверцу. Те из нас, кто брел в школу в галошах, не придавали этому ни малейшего значения, равно как не испытывали уважения или злобы к тем высшим существам. Думаю, все это было знаком истинно «хорошего тона», отличавшего школу.

Я вступил в бойскауты и организовал хит-маунтский патруль при одной из местных дружин. Скауты оказались далеко не такими, как я ожидал, начитавшись Баден-Пауэлла[97]. Я думал, нас будут учить разбираться в следах и как жить в лесу, зарисовывать схемы вражеских фортов, маскируя их под рисунки бабочек, что всех нас будет вдохновлять благородное чувство чести по примеру «Отряда пистолетчиков». В действительности все обернулось невыразимой скукой. По субботам после полудня мы выстраивались В магазинном подвале и оттуда маршировали до Хита. Там мы делились на противоборствующие стороны и после короткого прощупывания противника занимались чем-то вроде фехтования ногой, прием назывался «удар лодыжкой», и один старался ударить другого по ноге; получивший удар выбывал из игры, хотя многие мальчишки вопреки правилам продолжали сражаться. Затем мы шли в «Долину Хита», где пили чай с магазинными кексами. Испытания были пустяковые. Мальчишки получали звание «скаут второго класса», если приносили с собой котелок с едой, приготовленной дома, и разогревали ее на костре, который разводили, потратив уйму спичек. «Значком садовода» награждался всякий, кто представлял полудюжину рисунков цветов. Поскольку на уроках рисования в школе, в основном, мы только этим и занимались, все, что от нас требовалось, это принести свои альбомы.

Но на летние каникулы 1915 года мистер Роланд устроил своего сына и меня посыльными в Министерство обороны. Мы сидели в прокуренной каморке у старого солдата, и время от времени нас вызывали, чтобы отнести бумаги из одного кабинета в другой. Я мечтал выполнить поручение лорда Китченера[98]. Я часто проходил мимо дверей его кабинета, но к нему меня ни разу не вызвали. Самой важной персоной, какую я видел, был главный капеллан. Но мистер Роланд каждый день брал нас с собой завтракать в свой клуб; я был искренне убежден, что нахожусь на службе Его величества, и был в восторге от всего. А еще убежден, что нас наградят какой-нибудь медалью, однако мы так ничего и не получили.

В Хит-Маунте у меня было много друзей, но я потерял с ними связь. Некоторые учились со мной в университете, и с тех пор я редко их видел. Кое-кто, должно быть, умер и не был удостоен почетных некрологов. Никто не пробился во власть; никто, полагаю, не стал преступником. Никто не пишет писем с просьбой о помощи — самая распространенная форма общения старых однокашников. Несмотря на все морское щегольство мистера Гренфелла, я не вижу, чтобы их имена упоминались в отчетах о скандалах в адмиралтействе.

Есть среди них профессиональный фотограф (он же театральный художник), с кем я иногда сталкиваюсь, наезжая в Лондон. Волосы у него поредели, улыбка кривая, одет довольно пестро. Я помню его нежным и очень хорошеньким маленьким мальчиком. Слезы на его длинных ресницах обычно провоцировали юный садизм, и я с дружками мучал его под тем пред логом, что, как болтали, он обожал уроки музыки и даму, которая ее преподавала. Уверен, что обвинения были напрасными. Наши преследования не шли дальше уколов булавкой, за что нас примерно наказывали.

Был еще один мальчишка, близкий мой друг, который рано и плохо кончил, разбившись до смерти, — в Париже бросился из окна квартиры известного педераста и наркомана. Он был богаче и куда утонченней меня. В детстве его на игру в футбол сопровождала нянька, чтобы в перерыве подавать ему прохладный лимонный сок с содовой из термоса. Он часто ходил в театр, имел альбом с программками и много чего знал о жизни актрис.

Однажды в субботу он пригласил меня к себе домой на ланч, небрежно добавив: «А потом можем пойти на matin?e[99]». Для меня, как я уже упоминал, matin?e был целым событием, которого я всегда ждал с нетерпением, а потом долго вспоминал о нем. Я в большом возбуждении отправился к нему на ланч, но, когда поинтересовался, есть ли у него уже билеты, он обронил с той же невозмутимостью, что ничего интересного, чего бы он уже ни видел, сейчас не идет.

Именно от него я в первый раз услышал непристойность — очень безобидную, при этом он был смущен и взял с меня слово, что я его не выдам. В отличие от большинства ребят в школе он и я очень стыдились разговоров обо всем, что касалось отправления естественных надобностей. Тогда мой обреченный друг повторил сортирный лимерик, какие веселили выдающихся викторианцев.

Он также ускорил появление у меня любопытства к процессу размножения. Нас не интересовали собственное тело или половой акт. Озадачивало материнство, и, как тысячи других мальчиков и девочек до повсеместного введения уроков биологии, мы листали Писание, ища, что там говорится на соответствующую тему, справляясь в словаре, что означают такие слова, как «чрево» и «блудница» (пояснение в словаре: «Распутная женщина», нам вовсе ничего не объясняло). Раз мы, как помнится, даже посмотрели, что там пишется о слове «вопль», потому что я наткнулся на упоминание о женщине, «вопящей при родах». Наше невежество оставалось почти полным. Я не придавал никакого значения тому различию между мужской и женской анатомией, которое мне наглядно продемонстрировала Мюриэл.

Я, в свою очередь, возбудил в нем интерес к англокатолицизму, который покорил меня, когда мне было одиннадцать.

Я регулярно посещал службы в норт-эндских «Комнатах», где мисс Хор играла на фисгармонии, деревенская паства пела гимны Моуди и Сэнки[100], а проповедник из мирян и заезжий пастор из Крайст-Черч в Хэмпстеде проповедовали догматы, одинаково приемлемые и в диссидентской церкви — более того, устраивавшие и Люси.

Когда она вышла замуж и покинула нас, я ходил в церковь с родителями, которые часто бывали в великолепном, построенном Лютенсом храме св. Иуды в Хэмпстед-Гарден, где в то время настоятелем был великолепный Бэзил Баурчер.

Он не был ортодоксом в вопросах веры; крупный, краснолицый, шепелявый человек, которого мы нередко видели в партере лондонских театров одетым во фрак. Не было никого более чуждого идеалам леди Генриэтты Барнет и заурядных обитателей его прихода. Он был человеком иного масштаба. Его имя постоянно появлялось в крупнейших газетах, где он излагал собственное, не совпадающее с общепринятым, мнение по любому вопросу, о котором его спрашивали. Он исповедовал крайний патриотизм и был другом лорда Нортклифа и по крайней мере одного из членов королевской семьи. Для истинных англокатоликов с Грэм-стрит, Маргарет-стрит и прихожан церкви св. Августина в Кил-берне он был отщепенцем. Его паства не состояла исключительно из местных — больше того, их было меньшинство. Его приверженцы стекались в храм со всех концов Лондона. Его проповеди были яркими, животрепещущими, иррациональными и вовсе не содержали отсылок к Библии. Он подавал их, заметил мой отец — и суровей критики я от него не слыхал, — как передовицу в «Дэйли мейл».

Я уже упоминал о непонятном отношении отца к служителям церкви. Ему никогда не приходило в голову видеть в священнике советчика или идеал. К Бэзилу Баурчеру он относился, как к посмешищу, и посещал его проповеди с неизменной регулярностью, не упуская возможности насладиться неожиданными выходками настоятеля, которых всегда было предостаточно. Моя мать относилась к Баурчеру с равнодушным презрением.

Как священник, мистер Баурчер был просто ходячая нелепость. Когда у него было праздничное настроение, он объявлял праздник — независимо от времени года и церковного календаря. Он соответствующе облачался, устраивал шествие, впереди него шли служки со свечами и кадилами. А то он начинал импровизировать и устраивал какой-нибудь необычный обряд. Однажды он появился на ступеньках алтаря в парчовом облачении и с большой серебряной солонкой со своего стола. «Братья и сестры, — объявил он, — вы соль земли», — и Высыпал ложку соли на ковер у себя под ногами. Он отправлял «евхаристию с певчими», тогда как в норт-эндских «Комнатах» певчие были только на утренней. Несмотря на всю экстравагантность мистера Баурчера, у меня создавалось впечатление присутствия на высших таинствах.

В Мидсомер-Нортоне я подружился с викарием совершенно иного рода, который умер католиком. В молодости он был приверженцем строгой каноничности обряда, которую даже моя тетушка Конни считала чрезмерной, но он свято верил в краеугольные принципы тогдашней высокой церкви, и набожность его была неподдельной. Он научил меня прислуживать у алтаря. Во время службы я испытывал глубокую радость, и, полагаю, вовсе не от-того, что мне нравилось быть на виду, потому что я не любил того, что при «исповеди» требовалось произносить слова громко, во весь голос, ведя за собой немногочисленных прихожан. Это всегда смущало меня. Но я наслаждался близостью к святым символам, покоем ясного утра и чувством глубокой вовлеченности в свершающееся таинство.

С этих пор в течение года или больше я рисовал уже не сражения, а святых и ангелов, вдохновляясь миниатюрами в средневековых манускриптах. Также у меня появился глубокий интерес к внутреннему убранству храмов и разновидностям англиканской церкви — «протестантская, пресвитерианская, высокая, англокатолическая», — принадлежность к которым оно означало. Это было время, когда выпускники Роналда Нокса раскатывали на велосипедах по деревням, занятые теми же изысканиями наполовину шутливо, наполовину всерьез. Каким-то образом и я этим заразился; в Мидсомер-Нортоне ко мне в этих экспедициях присоединились мои кузины из Чилкомптона, в Лондоне — тот мой друг, что рассказал мне грязный стишок. Дети Роландов не разделяли этого моего интереса, и если до той поры мы во всем были заодно, то тут у нас впервые возникли разногласия.

У себя в спальне я устроил рядом с кроватью алтарь, состоявший из трех полочек одна над другой и уменьшавшихся снизу вверх. На них я поставил латунные подсвечники, вазочки с цветами и статуэтки святых, купленные в церковной лавке, в последнее время открывшейся в Голдерс-Грин. Они были белые, гипсовые. Я попытался оживить их, раскрасив акварельными красками, но краска скоро сошла. Статуэтки, раскрашенные на фабрике, очень мне нравившиеся, были мне не по карману. Перед своими фигурками я жег в латунной пепельнице маленькие пирамидки ладана.

Огромное впечатление на меня произвел ньюменовский «Сон Геронтиона»[101], который попал в наш дом в издании, оформленном в стиле ар нуво, и в подражание ему я сочинил поэму, написав ее размером «Гайаваты» и назвав «Мир за гробом», в которой описывались приключения души сразу после смерти. Рукопись поэмы показали другу моего отца, имевшему печатный станок, на котором он напечатал много замечательных вещей. Тот был так добр, что решил отпечатать несколько экземпляров поэмы на бумаге ручной выделки, переплести и подарить моему отцу на день рождения. Она разошлась среди членов нашей семьи. Не знаю, сколько было всего экземпляров и сколько их уцелело, но существование сего опуса заставляет меня краснеть.

В тот период я начал высказывать намерение стать священником. Мать, которая с детства хорошо знала тоскливую сторону священнической жизни, была не в восторге, как и вообще от всего моего богомольства. Она больше не слушала моих вечерних молитв, когда я раскрывал требник и начинал читать что-нибудь бесконечно долгое. В первый раз она не желала участвовать со мной в моем хобби.

Интересно, уместно ли тут это слово — хобби? Почти все, что я тогда делал, было абсурдным, но sub specie aetenitatis[102] намного ли меньше абсурдного в набожности взрослых? Бог говорит многими голосами и являет себя в бесчисленных формах. Жил ли я в мире собственных фантазий или едва уловимо соприкасался с объективной реальностью? С моей стороны было бы проявлением невежливости и неблагодарности отвергать эти намеки на истины, которые мне предстояло более рассудочно, но все также совершенно беспомощно охватить умом в последующие годы.

Мой интерес к религии не исключал других увлечений. Я издавал школьный журнал, называвшийся «Циник», который секретарша отца печатала для нас в нескольких экземплярах. Он был скорей дерзким, нежели циничным — немногочисленные шутки, которые сегодня кажутся маловразумительными. Я собирал «военные реликвии», привезенные с фронта, — осколки шрапнели, гильзы от снарядов, германская каска. По-моему, на вокзале Виктории существовал рынок подобных вещей, там солдаты, приезжавшие на побывку, могли разжиться подходящими сувенирами. Но спустя несколько первых месяцев война стала мало меня интересовать. Я воспринимал ее как обыденную вещь. В первые годы недостаток продуктов ощущался мало. Возле Уайтстоунского пруда стояли зенитки, начинавшие грохотать, когда в небе появлялись цеппелины. В радиусе мили от нас не упало ни единой бомбы, но я радовался тревогам, тогда меня поднимали с постели и устраивался непредусмотренный пикник. Я совершенно не сознавал опасности, которая и впрямь была ничтожна. Летними ночами мы сидели в саду и иногда видели тонкую серебристую черточку вражеского самолета в перекрестии лучей прожекторов. Иногда случалось чудо, и я видел, как падает подбитый самолет, очень медленно, объятый ярким пламенем, и бежал присоединиться к ликующей толпе на дороге.

Отец перестал сотрудничать с «Панчем», потому что ему не нравился практиковавшийся в журнале стиль патриотического зубоскальства. У самого него становилось все тяжелее на сердце по мере того, как в списках погибших появлялись новые имена мальчишек, которых он год назад видел играющими в крикет в Шерборне или приглашал на обед в Дигби. Мать все дни пропадала в хайгейтском госпитале, исполняя там роль добровольной помощницы. Отец, в то время как большинство мужчин его возраста пошли в отряды добровольного содействия полиции или упаковывали посылки для военнопленных, отказался принимать в этом какое бы то ни было участие. Он продолжал работать в издательстве, руководя оставшимися сотрудниками, писал литературно-критические статьи и с дурным предчувствием следил за impasse[103] на западном фронте, куда, в конечном счете, должен был попасть мой брат.

Он по-прежнему очень интересовался происходящим в Шерборне. Я, как мальчишек в Хит-Маунте, знал по именам всех ровесников моего брата и что каждый из них собой представляет. Результаты крикетных матчей мы узнавали из телеграмм. Брат, как он это красочно описал в своей автобиографии, был участником множества потасовок в школе, что закончилось его исключением. Я ничего об этом не знал, пока не прочел о них в его книге. Отец был каким угодно, но не скрытным, неприятности у Алека в школе не выходили у него из головы. Он никогда не упоминал о них в моем присутствии. Когда время от времени до меня докатывалось эхо очередного скандала, я с негодованием отвергал саму возможность того, что такое могло произойти. Алек появился в хаки — сперва как член О.Т.С.[104] в «Судебных иннах»[105], потом уже кадетом Сэндхерста[106]. В ожидании поезда, который должен был отвезти его обратно на службу, поэтические чтения, продолжавшиеся по воскресеньям, приобрели новую остроту. Особенно в это время его привлекали английские лирические поэты девяностых годов прошедшего века; их полные предчувствия смерти строки всегда были прелюдией к расставанию (отец провожал его до самого лондонского вокзала), и, когда я читаю их теперь, перед моими глазами встают не лихорадочные взгляды и растрепанные бороды над абсентом в «Кафе Роял», а краги, грубые башмаки и полные сил молодые солдаты за чашкой какао в розовом свете библиотеки у нас дома.

3

И отец, и брат написали о горьких последствиях публикации «Миража юности», первого романа брата[107], откровенно автобиографического произведения, в котором он с непривычным тогда реализмом рассказал о своих школьных днях. Тогда в ряде газет вспыхнула острая полемика, отец потерял многих друзей. Для меня это обернулось тем, что Шерборн для продолжения образования был мне заказан. Когда книга только была принята издателем, перед самым ее выходом в свет, встала необходимость срочно подыскать мне новую школу. Выбор был ограничен из-за недостатка знаний о других школах. Мать предпочла бы подержать меня дома, а там послать в Вестминстер или Сент-Пол[108], или же в университетскую школу в Хэмпстеде, но отцу это показалось неестественным, и, немного поразмыслив, он остановился на школе в Лэнсинге, которой он никогда не видел и не имел в ней знакомых.

Это одна из школ, основанных Вудардом, которые изначально были нацелены на распространение влияния высокой церкви, особенно на образование детей духовенства, и эта ее репутация, совпавшая с периодом моего увлечения религией, и повлияла на его решение.

Особенностью отца было то, что, раз приняв решение, он тут же его и осуществлял. В пасхальный триместр я выдержал вступительный экзамен, получил довольно низкие оценки и поступил в Лэнсинг.

Я начал учебу там без всяких опасений. Начитавшись школьных историй и много слышав о ней дома, я воспринимал поступление в закрытую школу как вхождение в мир, суливший большие возможности и больше приключений. Мне было бы стыдно всю жизнь учиться не в интернате, а возвращаться после уроков домой. В то время, не то что ныне, не было всеобщего обычая в первый раз отсылать мальчиков в школу в начале учебного года, в сентябре, но все же это было привычней. Как потом выяснилось, мне не повезло, что я отправился туда весной. Я оказался невольной жертвой отцовского инстинкта немедленно доводить любое дело до конца. Лучше для меня было бы доучиться тот год в Хит-Маунте, но я не злился на него за поспешность, с какой меня отослали в новую школу.

Да и сказать «отослали» будет неверно. Отец сам отвез меня в Лэнсинг. Мы сели на поезд девятого мая 1917 года — черный день моего календаря, в буквальном смысле, потому что в кармане у меня был календарь, в котором я перечеркивал черным дни четверти, некоторые, особо неудачные, черкал до черноты, украшая по краям рамкой из цепей.

Весна была холодная, сырая. В Брайтоне мы сделали пересадку, вскоре после полудня прибыли в Шорем и взяли такси до школы.

Сегодня район, в котором располагалась школа, густо населен. Тогда было иначе. Тамошняя река Эйдур в низкую воду обнажала голые илистые отмели; на одном берегу стояли бараки военного лагеря, на другом тянулся луг, иногда используемый как аэродром; на востоке пустынный морской берег тянулся до самых пригородов Брайтона, на западе — до Уортинга, и тут пустынный простор нарушался лишь деревушками Лэнсингом и Сомптингом, пастбищами да пашнями, спускавшимся к галечному берегу; а поперек неба, как напомнил мне отец, бежала «линия известковых холмов, столь величавых и столь нагих».

Это места, много раз изображенные художниками и воспетые поэтами во времена Эдуардов и георгианскую эпоху, — долины, украшенные нормандскими церквушками, почти безлесые холмы, коротко покошенные, усеянные озерцами, овчарнями и одинокими, унылыми фермами. Наше такси переехало деревянный мост Старого Шорема, и перед нами открылся вид на здания колледжа на горизонте.

Тут, как часто и в последующие приезды, отец обратил мое внимание на отличие Лэнсинга от Шерборна. Здешняя школа выросла вокруг средневекового аббатства, смешавшись с монашескими обителями, «дома»[109] были устроены на семейный лад, и хозяйничали в них жены преподавателей, тут были торговые улицы со множеством магазинов, хороший отель и железнодорожная станция. Школа не была изолирована от медлительной жизни обитателей полусонного торгового городка, расположенного на западе страны. Лэнсинг, конечно, городок монастырский и средневековый в полном смысле возрождения английской готики, обособленный, сосредоточенный на себе. Он раскинулся на террасах, высеченных в склонах известковых холмов. Мы отослали домой несколько фотографий здешних домов, но тем не менее оказались не готовы к драматической доминанте городка — храму, заслонившему все увиденное. Мистеру Вударду дорого обошелся его выбор места. Говорили, что фундаменты заложены под землей глубже крестового свода меловых пород. Он хотел, чтобы все его школы были новым утверждением англиканской веры, и собор в Лэнсинге должен был стать грандиозным монументом его замыслу, свидетельствуя своими чистейшими линиями, что он достиг цели. Огромное строение не было завершено, но обращенное к нам восточное крыло не походило на руины, как и временно пустовавшие площадки позади него. Стекла окон отливали зеленоватым, словно аквариумные. Приглашенные священники довольно часто сравнивали апсиду собора с носом корабля. Из возведенных в эпоху после Реформации церковных строений я не знаю более впечатляющего во всем королевстве.

Громадный неф храма еще более увеличивался по мере того, как мы подходили к нему по частной дороге. Домик привратника представлял собой временный сарайчик. Здесь мы остановились. Меня определили в директорский «дом» (быть причисленным к нему являлось предметом особой гордости для всех живших там пансионеров и давало им основание задирать нос перед обитателями других «домов»). Туда привратник и направил отца и меня.

Тогда директором школы был преподобный Генри Боулби. Учившийся в Оксфорде в одно время с моим отцом, преподобный Боулби был высокий и худой, определенно, красивый, но только не тогда, когда его тонкий нос становился малиновым на пронизывающем ветре, частом в этих местах. Он хромал на ходу — в юности его в недобрый час включили в университетскую команду по барьерному бегу. Прекрасный эрудит, имевший старомодную привычку уснащать свою речь и письма ссылками на не слишком забытых латинских авторов, он не особенно интересовался школьным образованием. Он надеялся стать епископом. Дело было не в чрезмерном честолюбии. Он был сыном епископа и последовательно шел путем — капеллан при архиепископе Йоркском, преподаватель в Итоне, — который должен был привести его к заветной цели. Пост директора школы был обычной очередной ступенью к епископской должности. К 1917 году он был в Лэнсинге уже восемь лет, и как раз во время моей там учебы он, должно быть, понял, что его обошли с повышением. Я слышал, что его не очень уважали в Итоне, где он поставил себя в довольно смешное положение, обхаживая святых отцов наиболее знаменитых фамилий и флиртуя с хорошенькими матушками и сестрами. Мы, если подобное за ним и водилось, ничего такого не замечали. Мы, конечно, подражали ему — он был единственным из всех, кого я знал, кто отчетливо произносил «ст» в словах «апостол» и «эпистола», — но трепетали перед ним, а он был холоден с нами, никогда не скрывая убеждения, с которым мы все соглашались, что Лэнсингу далеко до Итона. Он обладал выдающимся талантом выбирать себе подчиненных. Нам везло почти со всеми учителями, которых он нам назначал.

Миссис Боулби была добрая глуповатая женщина, имевшая особый талант вечно попадать впросак, и преувеличенные слухи об этих случаях составляли часть славы школы. Возможно, этот ее недостаток сыграл против ее супруга, когда решался вопрос о его дальнейшем повышении. В тот день она поила нас чаем у себя в гостиной и не нашла сказать ничего умнее, что наше чаевничание «патриотическое»; мы могли есть с сознанием выполняемого долга, поскольку в печенье не было муки, одно было картофельное, другое рисовое.

Так впервые передо мной наглядно встал вопрос голода, которому в последующие восемнадцать месяцев предстояло приобрести большую остроту. В виде знака моего приобщения к школе меня пригласили послушать Гэри Лодера, шотландского эстрадного комика, который, спев несколько песен, обратился к нам с речью на ту же тему патриотизма. «Когда вы отрезаете себе кусок хлеба, — ораторствовал он, — посмотрите на нож. На нем кровь. Кровь британского солдата, которого вы ударили в спину». Газеты были полны предупреждений, что только добровольное самоограничение может спасти страну от позора, до которого докатились германцы, что мы так осмеивали, и еще государственный контроль за продовольствием, поскольку ни дома, ни в Хит-Маунте еще не было намека на его нехватку. Последствия блокады Британии немецкими подлодками стали ощущаться лишь в 1917 году. В Первую мировую власти, занимавшиеся нормированием продовольствия, относились к подросткам не так великодушно, как во Вторую; знакомство с жизнью частной школы совпало для меня с первым опытом голодания. Патриотический чай у миссис Боулби был пиршеством, который не повторился до летних каникул.

Отцу скоро пришло время уезжать; я безболезненно расстался с ним. Я верил, что для меня начинается новый и захватывающий период жизни. Из частного дома директора меня проводили в комнату воспитателя нашего «дома».

Читатель, не знакомый с Лэнсингом тех времен, может потребовать некоторых объяснений. По воскресным вечерам директор произносил молитву перед всем «домом», а иногда обходил дортуары, что твой генерал, инспектирующий войска, останавливаясь перед кем-нибудь из нас, стоящим в шеренге, чтобы задать неожиданный вопрос или ласково пошутить. Этим его личная забота о нас и ограничивалась. Все остальное лежало на воспитателе. В то время, когда я жил в директорском «доме», там были четыре воспитателя. На эту должность всегда назначался преподаватель, следующий в очереди в данном «доме», так что, несмотря на наше, как нам казалось, превосходство, на деле мы оказывались в невыгодном положении по сравнению с мальчишками из других «домов», которые во все время пребывания в школе оставались под началом одного и того же человека, от которого уже знали, чего ожидать. Английские мальчишки не терпят перемен и лучше всего себя чувствуют со знакомым воспитателем, пусть даже отвратительным или нелепым, а, как я предположил, мистер Боулби обычно подбирал очень хороших старших воспитателей.