Глава восьмая РАСПУТЬЯ, ПЕРЕПУТЬЯ, БЕЗДОРОЖЬЯ…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая РАСПУТЬЯ, ПЕРЕПУТЬЯ, БЕЗДОРОЖЬЯ…

Истину, хотя и печальную, надобно видеть и показывать и учиться от нее, чтобы не дожить до истины более горькой, уже не только учащей, но и наказующей за невнимание к ней.

Митрополит Филарет (А.Ф.Кони „На жизненном пути“)

…Наш долг рассказать о том, что с нами происходило. Нам не удастся объяснить, почему произошло так, а не иначе, но это не должно отпугивать от работы, по меньшей мере подготовительной для будущих объяснений.

Криста Вольф („Kindheitsmuster“)

В феврале 1929 года меня потрясло сообщение о высылке Троцкого за границу… Пусть он ошибался, пусть затевал внутрипартийные споры, даже самые ожесточенные. Но ведь все-таки в Октябре 1917 года он был главным помощником Ленина; он создавал Красную армию. И высылать его за рубеж, как белогвардейца, — это было уж слишком.

Листовки и брошюры, подписанные „большевики-ленинцы (оппозиция)“, доказывали, что именно Троцкий, Пятаков, Смилга, Преображенский зовут партию на правильный путь. А Сталин и Рыков потакают кулакам, нэпачам и бюрократам.

О Бухарине я знал, что он самый симпатичный и самый свойский из всех вождей. Но прежде всего — теоретик, добрый мечтатель. Его книгу „Исторический материализм“ я читал и перечитывал, видел в ней образец марксистской мудрости. Когда-то Бухарин был куда левее Троцкого. Но должно быть и его испортил НЭП. Он стал призывать крестьян „обогащайтесь“, поверил, что кулаки могут „врастать в социализм“. И в китайских делах напутал, прошляпил измену Чан Кай-ши. Из листовок оппозиции я узнал, что Бухарин, Рыков и Томский всерьез рассорились со Сталиным, хотели даже мириться с оппозицией. Бухарин приходил к Каменеву договариваться. Может быть, опять начнется дискуссия, как в 27-м году, но более широкая, более честная. И тогда станет ясно, кто прав.

Как именно представлял я себе тогда будущее? С легкой руки Маяковского, писавшего стихи о встречах с Пушкиным, Лермонтовым и с Лениным, разговоры с великими покойниками стали модой. Светлов беседовал с Гейне, а Рома Самарин с Гумилевым. Такие стихотворные спиритические сеансы подвигнули и меня написать о встрече с Гракхом Бабефом. Он очень одобрил деятельность ленинской оппозиции, предостерегал от термидора, сравнивал Троцкого с Робеспьером, а Сталина с Дантоном и предсказывал победу революционных сил.

А ваш Дантон уйдет далеко, —

Ну хоть в тифлисский ВСНХ.

И взреет самолетов клекот.

И вновь поднимет ввысь Москва

Над миром боевые стяги

Пробьет великий час

У стен Варшавы, Риги, Праги,

Ликуя, братья встретят нас.

(Кто мог бы тогда взглянуть в будущее и догадаться, куда вели дороги, вымощенные такими стремлениями и мечтаниями?)

И так, в дни наибольшей близости с оппозиционерами, я видел в Сталине только новый вариант Дантона, — то есть честного, но „ошибающегося“ революционера. Считал его „настоящим большевиком“. Однако листовки оппозиции, такие, как „Завещание Ленина“, которое раньше почему-то скрывали от партии, запись беседы Бухарина с Каменевым, брошюры „Платформа объединенной оппозиции“, „Критика программы Коминтерна“ и др., а также Марк и его друзья убеждали меня, что Сталин — ограниченный, властолюбивый бюрократ. Он вообразил себя лучшим учеником Ленина, хотя в теории смыслит меньше, чем все другие вожди. Но он опытный и бессовестный аппаратчик и, действуя хитростью, демагогией, сначала вместе с Зиновьевым и Каменевым осилил Троцкого, потом вместе с Бухариным и Рыковым перехитрил Зиновьева и ленинградцев, а теперь выпихивает Бухарина и Рыкова, чтобы стать единоличным диктатором. Но я думал, что, если его снять с высокого поста и „перебросить“ на низовую работу, он еще исправится.

В отличие от Марка, который считал последовательными ленинцами только ленинградцев, меня привлекали героические мифы Троцкого и его приверженцев, таких, как Иван Смирнов — „совесть партии“, Кристо Раковский — международный революционер, Григорий Пятаков, Смилга, Федор Раскольников и другие бывшие командиры и комиссары гражданской войны.

Однако, едва ли не сильнее всех теоретических рассуждений и новообретенной веры в программу оппозиции действовал еще соблазн подполья, революционной конспирации. По существу, тот же азарт, с которым немного раньше мы придумывали пионерские военные игры, играли в „казаков и разбойников“.

Марка и нескольких его приятелей из „городского центра“ арестовали в начале марта. Я продолжал распространять листовки, ходил на „явки“. 29 марта пришли и за мной. Как положено — среди ночи. Мама плакала, отец был растерян, бледен. Саня таращился спросонья, ничего не понимал. Во время обыска я просто сел на свой портфель, в котором среди книг и тетрадей лежало несколько листовок. Портфеля не заметили. Забрали у меня только старые издания книг Троцкого, Пятакова, Преображенского, брошюру Сталина „Вопросы ленинизма“ издания 1924-го года, в которой говорилось, что „построение социализма в одной стране — антимарксистская утопия“. Увели меня двое парней в длинных шинелях и буденновках и красноармеец с винтовкой. Шли пешком несколько кварталов по тротуару предрассветной Чернышевской улицы. Я волок нескладный узел — мама заставила взять одеяло, подушку, уйму еды — и доказывал спутникам, что Сталин обманывает партию, что кулаки и нэпманы богатеют, а бюрократическое государство эксплуатирует рабочий класс.

Уполномоченный возражал:

— В государстве должон быть порядок… А что говорит вся партия?.. Дисциплина есть дисциплина…

В здании ГПУ на углу Чернышевской и Совнаркомовской меня обыскали поверхностно. Листовку, оставшуюся у меня в кармане, я успел свернуть трубочкой и сунуть за подкладку в прорешку брюк.

В камере яркий свет. Четыре двухэтажные койки. Когда меня ввели, я спросил тоном бывалого деятеля: „Большевики-ленинцы есть?“ Кто-то откликнулся сверху: „Я децист[30] с „Серпа и молота“. Остальные вроде ваши, но уже спят. Сегодня большая выемка, слышишь, все время ведут“.

Через час нас — человек двадцать — увезли в „черном вороне“ в ДОПР № 1 на Холодную гору. Только начинало рассветать. Внутри железной машины было холодно и темно. Трясло на булыжной мостовой. Вокруг меня переговаривались, перешептывались, узнавали друг друга, перечисляли общих знакомых: кого когда взяли, кто „отошел“ — то есть подписал заявление, осуждающее программу оппозиции. Я спросил о Маре. О нем кто-то слышал: „Это из городского центра, теоретик“. Двое парней запели на популярный в то время мотив:

Добрый вечер, дядя Сталин, Ай, ая-ай, Очень груб ты, не лойялен, Ай, ая-ай, Ленинское завещанье, Ай, ая-ай, Держишь в боковом кармане, Ай, ая-ай.

В камере нас оказалось трое — рабфаковец Миша К. и член „Порыва“ Боря Ш.

Допрашивали меня всего два раза. Я спорил с лысоватым скучающим следователем о перманентной революции. Гордо вытащил спрятанную листовку — „вот как мы умеем!“ Отказался назвать товарищей. Следователь пугал меня лениво, глядел презрительно.

— Что вы понимаете? Набрались из листовок и книжек всякой муры, а мы кровь проливали за Советскую власть. Вы с жиру беситесь, мелкобуржуазное кисляйство разводите. Ваш Троцкий никакой не ленинец и никогда им не был. Наполеона из себя строил. А теперь вот в буржуазной печати выступает. Что вы мне тычете „Сталин! Ленинское завещание…“? Вся партия Троцкого осудила и Сталину доверие оказала. А вы под ногами путаетесь. Ладно, идите, подумайте. Если дадите подписку, что отходите от оппозиции, что осуждаете выступления Троцкого за границей, сразу же отпустим.

— Ничего я не буду писать.

— Тогда поедете в ссылку, не меньше пяти лет. А будете нахальничать и скандальничать, отправим в политизолятор.

— Это вы называете убеждать, бороться за генеральную линию партии? Вы угрожаете, давите… Неужели вы можете поверить в искренность отхода под угрозой?..

— Не будет искренности, опять посадим.

Протокол был составлен по моему дневнику, аккуратно переписали: такого-то числа X сказал, такого-то числа передал У большой привет.

Семнадцать лет спустя в тюрьмах Бреста, Орла, Горького и в самой благоустроенной из всех — Бутырках, странно было вспоминать эту первую мою тюрьму. Четырехэтажное кирпичное здание. Внутри узкие железные галереи. Вдоль них камеры; на переходных мостках площадки с постами дежурных. Крутые железные лестницы. И все пространства между галереями затянуты частыми проволочными сетками. А в крыше стеклянные фонари, как в больших магазинах.

В квадратной чистой камере стены зеленые снизу и белые сверху; три койки „покоем“. Окно высоко, но без щитка. Напротив, через стену, виден корпус блатных, оттуда весь день, а то и по ночам раздавались песни: „Ты помнишь ли, детка, те темные ночи…“, „Позабыт, позаброшен…“ Время от времени блатные били стекла. Надзиратели жаловались — каждый день вставлять приходится. Парашей мы не пользовались, требовали, чтобы дежурный водил в уборную. Кормили невкусно, но сытно. Обед был всегда мясной: борщ и лапша или каша с котлетой. Через день я получал передачу, кроме того — каждое утро приносили „ларек“, можно было купить колбасу, французские булки, конфеты, папиросы. С собой в камере разрешалось иметь не больше трех или пяти рублей, в ту пору немалые деньги. Каждый день приходил библиотекарь: „книжки менять будете?“ Он же продавал газеты и журналы.

Прогулки длились по двадцать минут. Мы перестукивались с соседями. Время от времени надзиратель громко кричал: „Кто там стучит, в карцер захотел?“

На третий день в тюрьме началась „обструкция“ или „волынка“. Сверху раздался крик: „Товарищи, требуйте прокурора, требуйте открытых камер, требуйте выбора старосты“. И сразу же со всех сторон начали стучать в дверь табуретками, кружками. Из камеры в камеру перекрикивались: „Володя… Сема… Майя… Аня… Где ты сидишь? Кто с тобой? Где Андрей?“ А вперемежку орали: „Жандармы! Фашисты! Требуем прокурора! Требуем старост! Откройте камеры!“

Зычный голос прервал галдеж: „Говорит дежурный по тюрьме. Товарищи! (Так и говорил — „товарищи“). Успокойтесь! К концу дня будет прокурор“. И снова командный глуховатый голос из верхней камеры: „Товарищи! Даем срок до шести вечера. В шесть часов вечера начинаем снова обструкцию. Сверим часы.“

(Несколько лет спустя заключенным уже нельзя было иметь часы в камере.)

…Ровно в шесть галдеж начался еще сильнее. Но скоро его стали прерывать надрывные крики, уже не из камер, а с галерей: „Товарищи, меня уводят… не смейте бить! Руки прочь!.. Сталинские жандармы! Фашисты!“ Орали и мы.

Щелкнул замок. В камеру вбежали не надзиратели, а бойцы в синих буденновках и зеленых гимнастерках. Меня схватили за обе руки — „Марш в карцер!“ И сразу же вытащили из камеры.

Вдоль галерей гуськом, цепочками бежали парни в буденновках. А двери камер грохотали. Сверху, снизу, с разных сторон крики: „Требуем старосту!.. Открывайте камеры!.. Да здравствует товарищ Троцкий, вождь мировой революции!.. Позор сталинским жандармам!“

Меня столкнули вниз по крутой железной лестнице. Бойцы, стоявшие на ступеньках, перебрасывали меня, как грузчики мешок. Не злобно и торопливо.

Карцер был в подвале. Узкая каморка, полутемная, холодная. Маленькое оконце под самым потолком. Вместо койки — остов из железных полос на коротких столбиках, вбитых в асфальтовый пол. Лежать и больно и холодно. Всю ночь курил. Покончив со своими папиросами, подбирал с полу мокрые окурки. Раньше сидел кто-то нервный, не докуривал. Утром отказался взять хлеб — объявил голодовку. Мучительно хотелось есть, несмотря на смрад параши и мерзостный вкус окурков. Через сутки вернулся в камеру.

В тюрьме я пробыл десять дней. Освободили меня как раз в семнадцатый день рождения, взяв „подписку о невыезде“.[31]

Осенью и зимой 1929/30 г.г. я работал на станции Основа вблизи Харькова заведующим и преподавателем вечерней школы для малограмотных, в которой учились рабочие депо и работницы столовой. Самый младший из учеников был на десять лет старше меня.

Занятия бывали только четыре дня в неделю, у меня оставалось много свободного времени, и я продолжал сочинять стихи, писал заметки, статьи, частушки для местной многотиражки и для городских газет. Писал и по-русски, и по-украински; прославлял лучших учеников моей школы, обличал пьянчуг, прогульщиков, бюрократов…

Не веря уж, что могу быть поэтом, я хотел стать журналистом, литератором „на все руки“. Это только помогло бы в будущей революционной деятельности. И очень хотелось печататься.

Магнитная сила печатной строки, волшебный „эффект Гутенберга“, возникает, должно быть, из древнейшей тоски по бессмертию. Из той же потребности оставить свой след в мире, которая возводит надгробные монументы, побуждает запечатлеть имя хотя бы в инициалах на партах, на камнях примечательных сооружений, на крутых скалах, на стенках тюремных камер…

Из основнянского депо в подшефные села выезжали комсомольские агитбригады. Я еще не был комсомольцем, однако считался „профсоюзным ликбез-активистом“, и несколько раз меня включали в такие бригады.

Шла коллективизация. Готовилась „первая большевистская посевная“. Приезжие агитаторы носили по хатам газеты и брошюры; неграмотным читали вслух и сами рассказывали о международном положении, о великолепных благах, которые сулит новая колхозная жизнь.

В феврале и марте в некоторых деревнях были волнения — „волынки“.

Наезжала конная милиция и воинские части НКВД. В тех местах, где бывал я, обошлось без выстрелов, без кровопролития. Но эшелоны раскулаченных и „подкулачников“ — так называли тех, кто сопротивлялся коллективизации — все гнали и гнали на Север.

Длинные составы теплушек. В дверных проемах стояли красноармейцы с винтовками. За ними в полутьме копошились едва различимые люди в темном. Плач детей прорывался сквозь рокотание колес.

В деревне Охочая новосозданным колхозом командовал двадцатипятитысячник Чередниченко — „кривой комиссар“. На месте правого глаза у него розовел бугорчатый продолговатый шрам, захватывавший часть лба и скулы.

— Это пан-улан рубанул. Я пулеметчиком был; первый номер. Под Варшавой на лесной дороге они нас дуриком устерегли. Выскочили с двух просек, „Виват!“ — и давай рубать, как капусту. Мой ездовой растерялся; кони рванули; тачанка завалилась боком в канаву. Максим торчит в небо, хоть ангелов стреляй. Мы за карабины, за наганы… Тут он меня и вдарил, чуть башку надвое не развалил. Я и не вспомню, какой он был, тот пан-улан. Очунял аж только через две недели в лазарете. Никто и не мечтал, что живой буду. Все лекаря и сестры говорили: „Мы с тобой, хлопец, чудо сделали!“ Так что я вроде чудотворная икона.

Он работал на заводе „Серп и молот“ бригадиром слесарей-лекальщиков, постоянно избирался в партком, в завком, был членом горкома партии. Но из цеха не уходил; гордился репутацией лучшего мастера.

— Я своим одним рабочим оком лучше вижу, чем другой четырехглазый спец-очкарик.

Когда его вызвали в партком и сказали, что направляют в село, Чередниченко сперва упирался:

— Не люблю я дядьков-гречкосеев. Не верю им. Каждый только за себя, за свою хату с краю да за свое майно и гроши. А я пролетарий с деда-прадеда и в ихнем навозном хозяйстве ни бум-бум. И мовы ихней толком не знаю, хотя фамилие мое и на „енко“.

Ему объяснили, что такие разговорчики пахнут уклоном в троцкизм, что он не смеет отпихиваться от высокого доверия партии. И ему не просто честь оказывают. Как бывший конармеец он обязан понимать — это боевое задание. На селе теперь — фронт, вроде как опять гражданская война. Классовый враг поднял голову и клыки показывает.

Направили его в русскую деревню Охочую, где жили потомки аракчеевских военных поселенцев. С первых же дней Чередниченко стал полновластным диктатором и через неделю завершил сплошную коллективизацию.

— У меня главное — решительность. И внезапность. Чтоб никто не поспевал бузы тереть. Даешь колхоз безо всяких-яких. Коней и коров собрали в четырех дворах. Три — бывших кулацких, один — совхозный. „Сов“ — значит советский. Ну, так и помогай по-советски. Плуги, сеялки, весь реманент — тоже до кучи. Кузнеца назначил главным механиком. Он — свой парень, был в партизанах. Бригадиры и десятники — все с бывших красноармейцев — должны понимать дисциплинку. Приказал, чтобы за конюхами и бабами, которые коло коров, следили строго. Чтоб там кормили, доили, мыли-чистили. Все как положено. Без опоздания, без халтуры! И еще чтоб не допускать никого до тех лошадей, до тех коров, которые раньше ихними были. Потому надо сознательность воспитывать. Раз все общее — отвыкай от частной собственности. Вот только для свиней, овец, гусей, курей пока еще нет таких мест, чтоб всех собрать. Мелкая худоба у нас пока еще по-старому врозь. Но зато наладили учет, — сколько чего есть, — все на карандаш, до цыпленочка. А то ведь по другим деревням резать стали. Нехай лучше пропадает, но чтоб колхозу не досталось. Вот ведь вражины, кур-кульские души.

В Охочей была церковь, куда приходили и жители нескольких ближайших деревень. Настоятель — молодой благочинный — часто разъезжал по округе, навещал больных прихожан и других священников. Чередниченко говорил о нем сердито, но с уважением.

— Хитрый поп, ох, и хитрый. Можно сказать, даже шибко умный. Политик, сучий сын. Он свою линию так ведет, что вроде и притянуть его нельзя. Даже проповеди говорит за колхозы. Доказывает, что они, значит, евангельскому завету соответствуют. Чтоб не было ни богатых, ни бедных; чтоб все вместе, как братья, как сестры. А тишком, гадюка, пускает агитацию. И на исповедях, и так, в разговорчиках, и через свои кадры. У него такие бабки-старухи в боевом строю — нашему агитпропу только завидовать. И агитация получается хитрая: в колхозы нехай идут все, кто зажиточные, не то их раскулачат и на Сибирь пошлют. А кто бедняки-батраки, могут и совсем не ходить; их власть и так не тронет. Они ж вроде как советские дворяне. Вот ведь сволочь, что придумал!

…Вечером Чередниченко и несколько активистов отправились к священнику домой. Вошли кучей, не вытирая ног, не снимая шапок. Протопали прямо в столовую. Хозяин встретил их спокойно, даже приветливо.

— Пожалуйте, гости нежданные, но весьма почтенные. Прошу садиться. Не побрезгуйте стаканчиком чая с домашним вареньем.

— Мы пришли к тебе не чаи гонять.

Чередниченко отвернул полу шинели, вытащил из кармана галифе пистолет и подбросил на ладони.

— Что это такое, знаешь?

Матушка, застывшая у самовара, тихо ойкнула. Священник смотрел невозмутимо.

— Я в оружии несведущ. Но это, кажется, браунинг.

— Угадал. А в нем семь зарядов. Так вот, все семеро в твоем брюхе будут, если завтра до света не уберешься из села. И если потом узнаю, что где-то поблизко ошиваешься. У меня одно око, но вижу далеко. Так вот, чтоб и духом твоим в районе не пахло.

— Почему? За что? Ваши угрозы противозаконны. Церковь отделена от государства, но советские законы охраняют права…

— А ну, заткнись, гад… твою господа-бога мать, присно-деву и всех архангелов, апостолов и сорок святителей в кровавые глазки! Ты это видишь? Так это и есть и закон и права. И юстиция и полиция. Шлепну, как поганую собаку, а там уж нехай меня судят. По закону.

— Я буду жаловаться. Это насилие.

— Вот и тикай жаловаться. Давай, паняй на Харьков в ВУЦИК, а еще лучше на Москву в ЦИК. Нехай Петровский и Калинин тебя законно жалеют, а я жалеть не буду. Завтра, до света, шестеро конных проводят тебя на станцию. Запрягай свои сани, грузи свое барахло, все, что схочешь. Наши хлопцы помогут и багаж сдать. А все, что останется, — и коняка, и скотина, и дом — пойдет в колхоз. Ты ж сам доказывал, что так по Евангелию положено: раздай свое имущество, „блаженны алчущие и жаждущие“…

— Блаженны изгнанные за веру…

— Кончай трепаться. Ты еще нас агитировать будешь?! Я вашу поповскую науку еще пацаном ненавидел. В ремесленном поп хуже всех городовых был. „Возлюбите врагов ваших, дети мои!“ А доносил, гад, и директору и жандармам. Нас, пацанов, секли, как Сидоровых коз, а отцов с завода выгоняли…

— Значит худой был пастырь и худой человек.

— Не худой, а потолще тебя, трепача бородатого. Хватит, кончили разговорчики. Точка. Приказ ясный: чтоб завтра до свету… Повторять не буду.

— Вынужден подчиниться насилию. Но буду жаловаться непременно.

Это говорилось уже в спины уходившим. Они зычно пересмеивались, грузно топали и смаху грохнули дверью.

Утром священник уехал. Его почти до станции провожала стайка плачущих женщин.

После статьи Сталина „Головокружение от успехов“ в соседних селах сразу же начали возвращать обобществленных коров. Кое-где и целые семьи выписывались вовсе из колхозов — Москва позволяет! — и требовали обратно своих лошадей, свои плуги, бороны, посевное зерно.

Чередниченко разрешил вернуть коров тем, кто „сильно хочет, кто еще несознательный“. Но даже не допускал мысли о выходе из колхоза.

— Перегибы?! Перекручення?! Ну, может, и были какие перегибы. Там, с Москвы, виднее. Что ж мы теперь, недогибы закручивать будем? Может, куркулей обратно повезем?

В Охочей тоже началась „волынка“. Толпа женщин осадила колхозные конюшни и амбары. Они плакали, кричали, вопили, требуя вернуть коров и посевное зерно. Мужики стояли поодаль, кучками, угрюмо безмолвные. Некоторые парни были с вилами, кольями, виднелись и топоры за кушаками. Перепуганный кладовщик убежал: бабы сорвали замки и уже вместе с мужиками стали вытаскивать мешки зерна.

Председатель сельсовета, секретарь ячейки, колхозные бригадиры и активисты заперлись в школе. Их не трогали. Жены и матери беспрепятственно носили им харчи. Чередниченко и двое уполномоченных райисполкома запрягли колхозную пролетку „гитару“ и укатили из деревни. По густой грязи, перемешанной с талым снегом, ехать было трудно. За ними побежали несколько парней с кольями. Чередниченко выстрелил в воздух. Парни остановились. Один крикнул:

— Давай, давай, тикай, кривой черт! И больше не вертайся! А то и другой глаз вышибем. Бандит… твою мать!

В районнном центре паниковали. Прибыл конный дивизион НКВД с пулеметными тачанками. Вечером в райкоме раздался телефонный звонок. Звонил из Охочей уполномоченный ГПУ.

— Говорю из сельсовета. Слышите, какой галас? Это они тут списки шукают. Все шкафы поразбивали. А на улице костер. Жгут все бумаги, какие нашли. Нет, меня никто не трогает. Так и хожу при форме с маузером. Они говорят, что не против Советской власти, а только против комиссаров-перегибщиков. Где там Чередниченко? На него очень злые. Ему лучше не приезжать. Все руководство в школе сидит. Нет, никто не пострадал. Я тоже там ночую. Но выхожу только один. Местные опасаются. А тут уже старосту выбрали, старичка-бедняка. Даже старая цепь нашлась с орлом на бляхе. Правда, корону сургучом залепили…

Через три дня в Охочую вступила полусотня конных милиционеров с пулеметной тачанкой. Старичка-старосту, кладовщика и еще нескольких заводил арестовали и увезли.

Созвали всех колхозников на площадь перед церковью и школой и выбрали нового председателя колхоза. О Чередниченко уже и не вспоминали. Райком направил его в другую деревню. Новый председатель, местный активист, бывший красноармеец, говорил:

— Так что, граждане-товарищи, считайте, волынка кончилась. Вот соседи наши, в Терновой, кричали: „Терновая не сдается! Мы и без Советов проживем!“ Даже городских товарищей побили. Кого, может и за дело, а кого и так, совсем ни за что. И теперь у них сколько мужиков на Сибирь погонют. А мы, граждане-товарищи, должны понимать. Советская власть, она все-таки за мужика. Были, конечно, ошибки, эти самые кружения головы и вообще перегибы. Но артель у нас теперь навсегда. Никуда от нее не денешься. Значит, надо, как у нас в Охочей с дедов-прадедов заведено: „коль пить, так пить, коль бить, так бить, а коль работать, так работать“. Так что, значит, давайте работать.

О Чередниченко я больше не слыхал. Если он и пережил 33-й год, то вряд ли пережил 37-й.

…Харьковское представительство „Комсомольской правды“ поручило мне раздобывать поздравления к пятилетию газеты.

Я получил удостоверение на бланке редакции, действительное от… до… в течение 20 дней. И с этим единственным документом ходил в Окружком партии и в ЦК. Тогда еще и в самые высокие партийные учреждения можно было войти без пропуска.

Секретарем Харьковского горкома и окружкома был Постышев.

В приемной толпилось много посетителей. Но ждать долго не пришлось. В кабинет входили сразу по нескольку человек. И никто не задерживался. Я вошел с двумя представителями какого-то завода, тащившими пухлые папки. Постышев сидел за обыкновенным канцелярским письменным столом. Худощавый, скуластый. Сероватые волосы ежиком над бледным лбом. Живые серые глаза. Вышитая украинская рубашка. Говорил сильно „окая“.

— Откуда тОварищи? Так, так… Ну, тОгда давай ты. У тебя, видать, делО пОкОрОче. Юбилей, гОвОришь. Уже пять лет! СкОрО гОды бегут. КОгда этО приветствие-тО нужнО? ДО завтра пОтерпишь? Ну и хОрОшО. ПрихОди утрОм.

На следующее утро секретарь Постышева, парень в гимнастерке, дал мне большой заклеенный конверт.

— Вот, бери, читай. Павел Петрович велел, чтоб тут же сказал, какие нужны поправки или дополнения. Я внесу и дам перепечатать. Он сегодня пораньше на заводы поехал. Скоро вернется и тогда подпишет.

Прочитав короткий текст, в котором были все положенные похвалы и пожелания, я вполне удовлетворился и не стал придумывать никаких поправок.

На лестнице я встретил Постышева, который поднимался, разговаривая с двумя спутниками. Он заметил меня:

— Ну что, прОчитал? ПОправляли там чегО-нибудь? Значит, уже забрал? ВыхОдит, все хОрОшО? Ты, мОжет, стесняешься или бОишься: прОвОлОчка будет? Не бОйся! Мы все, чтО надО, быстрО сделаем, не задержим. Считаешь, все хОрОшО? И в смысле размера, масштаба дОстатОчнО? Ну, тОгда лады. Привет кОмсОмОлу!..

В приемной С. Коссиора дежурный секретарь мне не понравился. Франт в кургузом пиджачке с галстуком и в остроносых, надраенных полуботинках. Явственно „переродившийся аппаратчик“.

Он сухо сказал:

— Товарищ Коссиор сейчас занят. Оставьте письменное заявление и зайдите или позвоните вечером.

Я сел к столу и написал пространное заявление. Секретарь несколько раз выходил и возвращался через боковую дверь. Закончив писать, я заметил, что его нет, вошел в ту же дверь и оказался в кабинете Коссиора. Там шло заседание. За большим письменным столом лоснилась круглая лысая голова Коссиора, вдоль длинного суконно-зеленого стола и на диване у стены сидело человек двадцать.

Бородку Скрыпника я узнал сразу. И рядом с ним густо кудрявую шевелюру и пенсне Затонского. Были и еще портретно знакомые лица. Коссиор заметил меня и спросил раздраженно:

— Это еще что такое? Что вам нужно, товарищ?

— Я от „Комсомольской правды“…

— Вы что же, не видите? Заседает Политбюро. Сейчас же выйдите. Товарищ Килерог, что там у вас — приемная или проходной двор?

Дежурный секретарь, покрасневший, зло шипя, теснил меня.

— Как вам не стыдно? Я ж вам сказал — оставьте заявление. Это недопустимо — врываться на заседание Политбюро. Никакой дисциплины.

— Так я же не знал… Я понес заявление вслед за вами.

Мне очень хотелось сказать, что я думаю о пижонах-бюрократах, перерожденцах, аппаратчиках. Прошел всего год с тех пор, как я перестал сочувствовать „левой“ оппозиции. Но главной задачей было получить приветствие. И я одравдывался не только вежливо, а еще и симулируя растерянность, испуг наивного паренька-юнкора.

Он взял мое заявление, продолжая сердито распекать:

— Вы что, не понимаете, что здесь не ячейка, не пионеротряд. Здесь Центральный Комитет! Политбюро! Штаб партии! Это ж надо соображать. Ладно, ладно. Идите! Будет вам приветствие. Я доложу членам Политбюро… Позвоните завтра… Срочно, срочно? Если так срочно, приходили бы раньше. Ладно, я постараюсь выяснить сегодня… Это ж должен быть партийный документ, а не филькина грамота, раз-два и готово. Если хотите ждать, сидите там на площадке. В приемной нельзя. Вы меня уже и так подвели…

Он казался мне достойным только презрения. Его неприязненная вежливость, — он говорил мне „вы“, как беспартийному, — была отвратительна. В ответ я, разумеется, тоже „выкал“. И не верил никаким обещаниям: раз бюрократ — значит, волокитчик. Сказав, что буду ждать за дверью, пока не дождусь точного ответа, я вышел в большой зал, где стояли диваны, кресла, несколько столиков. Уселся поудобнее, вытащил книжку из портфеля, который таскал для солидности, и стал читать.

Вскоре я заметил девушку в белом переднике, которая несла поднос с батареей стаканов чая, горками бутербродов и пирожных. Она прошла в приемную Коссиора. Дождавшись, когда она выйдет обратно, я спросил, пойдет ли она туда еще раз.

— Так они ж все время пить хочут. Заседают. Говорят, говорят, глотки сохнут. Ну, и поесть охота. Я за 15–20 минут еще понесу.

Она согласилась передать записку Затонскому. На листке с грифом „Комсомольской правды“ я написал вдохновенный призыв к дорогому Владимиру Ивановичу откликнуться на юбилей „Комсомолки“, которая ведь немало помогает делу народного просвещения.

Выяснилось, что девушка в переднике, — звали ее Клава, моя ровесница, что она иногда читает „Комсомольскую правду“, собирается учиться на инженера фабрики-кухни, живет с мамой; отец умер; братьев-сестер нет; она любит кино, трубочки с кремом, не любит танцевать…

Она поставила мне стакан чая с лимоном, дала бутерброд с колбасой и кремовую трубочку.

— Ничего не плати. Здесь все бесплатно едят. Только домой забирать нельзя. А тут ешь, сколько хочешь. Я еще принесу.

Через несколько минут вышел Затонский, громоздкий, рассеянный:

— Какая тут „Комсомолка“ мне писала? Ах, это ты! Это ты сейчас на заседание влез? Ну и комсомольцы пошли настырные, на ходу подметки режут! Так что ж тебе нужно? Приветствие к юбилею? Добре, почекай полчасика… Ну, может, немного больше. Тут сейчас мои вопросы на повестке. Потом напишу.

Моя благодетельница принесла еще чаю, еще бутербродов. Выяснилось наше полное единодушие по ряду существенных жизненных проблем: что в кино стоит ходить только на хорошие картины, что заграничные фильмы, в общем, буза, хотя есть смешные, а у нас пока мало хороших, однако, такой великолепный фильм, как „Закройщик из Торжка“, стоит дюжины макс линдеров, что народные и революционные песни лучше романсов, а танцы — пустое времяпровождение.

Она призналась, что хотела бы стать киноартисткой, но учительница в школе объяснила, что для этого нужно иметь очень большой талант, и для девушек это вообще опасно. К артисткам все пристают, особенно начальство. И для здоровья вредно все время ходить перемазанной, перепудренной и пускать в глаза какие-то капли, чтобы зрачки побольше.

Затонский вынес мне два листка из блокнота с грифом „Народный комиссар просвещения“, густо исписанные карандашом. Это было дружеское приветствие боевой газете комсомола, пожелание еще активнее, еще интереснее, еще живее бороться, освещать, мобилизовать и т. д. и т. п.

Он стоял надо мной, пока я читал.

— Ну как? Добре? Да чего там „спасибо, спасибо“. Я „Комсомолку“ читаю. Хорошая газета. Так и написал… Ну, бывай здоров.

Выходил и франт-секретарь по своим делам.

— А, вы все еще сидите? Так вам срочно приспичило? Но потом он вышел уже прямо ко мне.

— Приветствие вам есть от Политбюро. Завтра с утра я дам на машинку перепечатать и на подпись. Приходите часам к одиннадцати.

О встрече с Постышевым, о том, как выгодно отличалась вся обстановка в его приемной и в кабинете от „нарядного бюрократизма“ ЦК, я потом часто рассказывал друзьям и приятелям.

Летом 1930 года меня назначили редактором радиогазеты на Харьковском паровозном заводе им. Коминтерна — там недавно был создан радиоузел. Начальником и одновременно инженером, техником и мастером был Сергей Иванович, пожилой радиолюбитель. Он самоучкой освоил радиотехнику и с помощью двух молодых учеников, таких же энтузиастов, оборудовал радиостанцию в небольшом флигеле у завкома, установил радиоточки во всех цехах, в столовой, во дворах и в некоторых жилых домах заводского поселка.

Сергей Иванович жил на радиостанции. А домой ходил только иногда пообедать и переночевать.

— Моя старуха не обижается. Привычная уже. Знает ведь, что не с девками прохлаждаюсь. А тут, на узле, нужен постоянный хозяйский глаз. Тут и украсть и испортить легче легкого. Радио — тонкое дело. И техническое, и политическое. Умная баба к технике не ревнует. А с дурой я бы жить не стал.

Радиовещательной студией служила тесная каморка, плотно завешанная холстами и мешковиной. Сначала я просто читал заметки из многотиражки „Харьковский паровозник“. Но вскоре обзавелся собственными рабкорами, ходил по цехам, узнавал, кто лучшие производственники, кто прогульщики и бракоделы, как выполняются дневные и недельные планы.

Моими наставниками и помощниками были старые приятели — „Порывцы“ — Ваня Калянник и Ваня Шутов, которые стали штатными сотрудниками заводской газеты. Именно они и перетянули меня из депо на завод.

Сергей Иванович очень благосклонно относился к „своей“ газете. Она явственно подтверждала полезность, важность его любимой радиотехники. К тому же все мы помогали ему выцыганивать в дирекции, в завкоме деньги на новые детали, новое оборудование и специальную литературу. Раньше он вкладывал в это немалую часть своей зарплаты. Впрочем, и позднее не скупился.

— Моя старуха не обижается. Говорю же вам, что умная баба. Понимает, что это лучше, чем на водку тратиться. И для здоровья полезнее.

В первые дни я исправно показывал в завкоме все, что собирался передавать. Я приходил в узенький кабинет культсектора, который осаждали цеховые культработники, представители подшефных школ, пионеротрядов, красных уголков, библиотек, гости из вышестоящих профсоюзных организаций, агенты по распространению газет и журналов, энтузиасты-затейники из клубов, театров, живых газет, организаторы культпоходов и просто жалобщики, врывавшиеся в каждую дверь завкома, взывая о помощи, требуя управы на мастера, нормировщика, бухгалтера, коменданта общежития.

Стараясь перекричать всех, я проталкивался к столу завкульта.

— Товарищи, пропустите! Срочно! Через полчаса радиогазета выйдет в эфир. Радио вне всякой очереди! Аллюр — три креста. Товарищи, будьте сознательны.

Завкультсектором, замороченный, рассеянный, перелистывал папку, которую я клал перед ним. Сергей Иванович научил меня печатать каждую заметку на отдельном листе, чтобы не путать при передаче. И папка очередного выпуска радиогазеты была толстой. Завкульт поначалу спрашивал, давал „руководящие указания“:

— Мало у тебя про сборку… Нужно больше фамилий называть лучших ударников.

Но недели через две он сказал:

— Хватит тебе бегать согласовывать. Не маленький: уже сам с усам. Освоился? Справляешься? Ну и принимай ответственность, как положено ответственному редактору. И отчитываться приходи раз в неделю или раз в декаду.

Так моя газета стала выходить без всякой предварительной проверки.

Наш „Радиопаровозник“ хвалили в парткоме; даже несколько раз поставили в пример заводской газете, которую редактировал писатель Иван Кулик. Его назначил горком партии то ли после взыскания за идеологические промахи, то ли потому, что он начал писать роман из рабочей жизни. Кулик был интеллигентен, серьезен и деликатен. Он тщательно правил статьи и рабкоровские заметки, заботился о языке и стиле. Делал он это по-моему слишком литературно, с поэтично-романтичными узорами. Таким, как я, полуграмотным, напористым газетчикам, истово увлеченным именно сегодняшним, сейчасным, даже сиюминутным „боевым“ делом, он казался кабинетным писателем, далеким от масс, от завода.

Когда в парткоме его упрекали, что „Радиопаровозник“ оперативнее печатного, он спокойно возражал, что так и должно быть. По радио вещают три раза в день, а газета выходит только три раза в неделю. Кулик неизменно покровительствовал мне, охотно давал советы; ему нравилось, что я серьезно заботился о стилистике и фонетике украинской речи в наших передачах.

Секретарь редакции Юлий Митус тоже помогал, даже отдавал излишки своего „портфеля“, но при этом не забывал строго поучать:

— Ты, дорогой радиовещатель, кажется начинаешь думать, что твоя газета есть главная газета на заводе. Пожалуйста, не забывай: радио должен быть вспомогательный сила для партийная печать. А то может получиться ненужный параллелизм. Даже вредная партизанщина…

Митус, бывший латышский стрелок, долго работал в армейских газетах. Он еще донашивал старую гимнастерку и сапоги. И навсегда сохранил военные нравы: был пунктуален, педантично опрятен, непоколебимо убежден: „дисциплинка прежде всего, нужна везде“, и ревниво заботился о чести своего подразделения. Он никогда не старался выделиться, командовать напоказ, никогда не кричал, не суетился. Но именно он руководил газетой, был всегда на месте — Кулик часто отлучался по литературным делам, — а Митус „собирал“ каждый номер, составлял макет, отвозил в городскую типографию, был хорошим метранпажем. Он же „проталкивал“ газету в машину, оттесняя соперников с других заводов. И часто сам привозил тираж и следил, чтобы газеты не залеживались у почтовиков.

Мы ничего не знали о его семье, о личной жизни. Он приходил в редакцию раньше всех; когда мы там ночевали, он будил нас на рассвете. После двух-трех бессонных суток, как бывало в пору штурмов, он, в отличие от всех, был опрятен, чисто брит, ни пылинки на сапогах, ни морщинки на гимнастерке. Только веки припухали и розовели под редкими светло-русыми ресничками.

Он, в отличие от Кулика, ревновал к успехам „Радиопаровозника“, но все же относился ко мне хорошо и только хотел подчинить своей главной редакции.

— Как сказал Владимир Ильич — газета должна быть коллективный организатор. У нас один завод, одна партийная организация, одна профсоюзная, одна комсомольская… Зачем две газеты, два коллективных организатора? Не зачем. Ты хороший массовик. Хорошо организуешь рабкоров. Значит, ты должен работать с нашей редакцией. А не отдельно. Это в буржуазных странах, где разные партии, там разные газеты. Но ты же — не другой партии.

Даже в самых сокровенных мыслях я отожествлял себя с той партией, в которой формально еще не состоял. И готов был подчиниться самой суровой дисциплине, самой взыскательной цензуре. Хотя без этого, вероятно, работал бы много лучше и с большей пользой для той же партии. Слепая готовность к самоотречению, к безоговорочному послушанию, отказ от всех искушений свободы впоследствии приводил меня к мучительным схваткам с совестью, к трудным борениям с самим собой.

Покорность всеохватному партийнодержавию не только оскопляла мысли и души верноподданных партийцев, но, в конечном счете, вела к исчезновению самой партии. Остатки ее живых сил были разгромлены уже к 1938-39 г.г. Основы ее идеологии разрушались на протяжении всех последующих лет. Когда в годы войны вступали в партию мои друзья, товарищи и я, для нас это было эмоциональным, патриотическим порывом. И менее всего партийным, идейным выбором. Почти никто не думал уже о программе, об идеалах, о принципах марксизма. И нас не потрясало, не огорчало то, что вместо „Интернационала“ зазвучал новый державный гимн — бездарное подражание церковным хоралам. Девиз „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ был заменен заклинанием „Смерть немецким оккупантам!“ Коминтерн, КИМ, МОПР распустили так же легко и просто, как до этого ликвидировали общество бывших политкаторжан, Союз эсперантистов, республику немцев Поволжья…

Пропасть между названиями и сущностью, между словами и делами становилась все шире и глубже.

Сегодняшняя КПСС в отличие от РСДРП/б/ и РКП/б/ уже не партия и даже не идеологическая в обычном смысле этого понятия организация, а мощное административное учреждение, так сказать церковнообразное, административное и полицейское. Оно становится все более массовым, громоздким, иногда почти аморфным, но остается достаточно централизованным и мобильным. Через него действуют главные силы, управляющие всей страной. Но в нем уже почти не найти и следа тех наивных, революционных мечтаний, тех самозабвенных, искренних — часто убийственных и нередко самоубийственных — порывов, которые будоражили нашу молодость.

Митус убедил меня, что радиогазета должна слиться с главной редакцией. Это требовалось еще и потому, что я не был даже кандидатом комсомола и не мог оставаться ответственным редактором.

Я подал заявление в комсомол. Но заводской комитет ВЛКСМ сослался на то, что не прошло и года с тех пор, как мною „были допущены грубые политические ошибки, вплоть до участия в троцкистском подполье“, и постановил, что я должен идти к станку, „повариться в рабочем котле“ и вступать в комсомол через цеховую ячейку. Направили меня в ремонтный цех. Работал я сначала слесарем, потом токарем. В те дни, когда работал в первую смену, вечер был посвящен редакции, когда переходил во вторую смену, то ночевал в редакции, а потом с утра и до начала смены занимался газетными делами.

Мне поручили заведовать массовым отделом — я должен был вербовать рабкоров, помогать редакциям цеховых стенных газет, устраивать „рабкоровские рейды“ для проверки „узких мест“, т. е. участков производства, которые не выполняли плана.

Наш паровозный завод производил не только паровозы, но и тяжелые гусеничные тракторы „Коммунар“, дизели и быстроходные танки БТ. Часть тракторов поставляли в армию для артиллерии, а часть дизелей — во флот для подводных лодок. Все это считалось тайной: некоторые детали даже в стенных газетах нельзя было называть собственными именами, а только нумеровать.

Мы верили, что наш „БТ“ — лучший в мире танк. Мы радостно слушали рассказы о том, как на параде в Москве три первых стремительных БТ восхитили вождей на мавзолее и напугали иностранных военных атташе. „Коммунар“ был наилучшим из всех тракторов планеты. Он таскал штабеля экспортного леса в далекой северной тайге и самые тяжелые пушки. И наш дизель, который производили по немецкой лицензии, был непревзойденным.

В начале тридцатого года на ХПЗ числилось восемь тысяч рабочих, а три года спустя — уже 35 тысяч. Большинство пришло из деревень. Многие еще продолжали жить в пригородных селах. Их называли „поездники“.

Лучшим нашим рабкором был слесарь из паровозосборочного Илья Фрид. Тридцатипятилетний, он нам, девятнадцатилетним, казался пожилым. Говорил негромко, часто насмешливо, иронично, но и добродушно, держался просто, не „давил на авторитет“, хотя в партию он вступил еще гимназистом в 1918 году в подполье в Полтаве при немцах. Был красноармейцем, политработником. В двадцатые годы работал в Одессе председателем завкома табачной фабрики. В 1928 году его исключили из партии за то, что он в 1927 году голосовал за оппозиционную платформу. Он сохранил резолюцию партийного собрания фабрики. В ней перечислялись боевые и производственные заслуги, а в конце говорилось, что тов. Фрид „честный, принципиальный коммунист, отзывчивый товарищ, отличается искренностью, правдивостью, однако собрание считает нужным исключить его из рядов КП/б/У, поскольку он отказался достаточно решительно осудить допущенную им ранее грубую политическую ошибку. Хоть он и не вел оппозиционной деятельности и выполнял решения ХV-го партийного съезда, но, отказавшись правильно оценить антипартийный, антисоветский характер оппозиции, не может находиться в рядах партии“.

Из Одессы он уехал в Сибирь, стал рабочим. Ежегодно по нескольку раз писал в ЦК, прося восстановить, так как безоговорочно поддерживает решения всех партийных съездов и пленумов ЦК и осуждает все виды оппозиций. Но каждый раз местная партийная организация, которой ЦК поручал рассмотреть его дело, отказывалась вернуть ему партийный билет, так как он „недостаточно разоружился“, „недостаточно искренней“.

Фрид был убежден, что напоминать о значении Троцкого в революции и гражданской войне, напоминать, что Ленин называл Бухарина „любимцем партии“, — политически бестактно. Об этом следует молчать. Но утверждать, что они всегда были врагами Ленина и врагами Октября, — значит лгать, искажать историю.

Из-за этой упрямой правдивости его и не восстанавливали в партии, а он не хотел, не мог уступить.

Жена разошлась с ним сразу же после того, как его исключили, и запрещала детям с ним переписываться.

— Ну что ж, она права. Я сам ее такой воспитывал. Была тихая гимназисточка, дочь врача. Словом, буржуазная интеллигенция. А я ее в комсомол вовлек. При немцах она была связной подпольного ревкома. В Одессе стала инструктором по женработе, а теперь в Полтаве в райкоме партии отделом заворачивает. Мы с ней с самого начала так привыкли, чтоб никакой брехни — ни столечки, ни полстолечки. Ни в личных делах, ни в неличных. Она сказала партии, что порвала со мной, значит, так и должно быть. А про их житуху я узнаю от моего брата. Старшая дочка уже в третью группу перешла. Когда восстановлюсь, напишу им.

В Сибири Илья выполнял задания ГПУ, наблюдал за высланными членами группы Сырцова-Ломинадзе; но он к ним никогда не подделывался, не притворялся ни единомышленником, ни сочувствующим; напротив, спорил, защищал „генеральную линию“.

— Они ведь все-таки товарищи. А большевик товарищам лгать не может. Про контакты с чекистами я им, разумеется, не докладывал, задание было конспиративное. Но провоцировать, придуриваться, притворяться можно только с врагом. Когда меня немцы и „серожупанные“ гетмановские жандармы поймали, так я как в театре старался: дурак дурачком, гимназистик, читатель Майн-Рида.

Фрид познакомил меня с начальником заводского ГПУ Александровым, который постоянно бывал на заседаниях парткома, на цеховых собраниях, заходил и в редакцию. Он, как и большинство ответработников, носил защитную гимнастерку без петлиц и знаков различия, хотя все говорили, что у него два ромба — заслуженный чекист. На собраниях он сидел молча, изредка что-то записывал. А в редакции или у себя в кабинете, куда иногда приглашал нас и поодиночке и группами, расспрашивал или советовал деловито, без командирского тона.