ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Может это истина открылась. Или просто молодость прошла…

Владимир Корнилов

Было время, когда мы говорили о двадцатых годах как о „Золотом веке“ Потом нередко золото оказывалось фольгой или „обманкой“.

Сегодня мы знаем, что романтические революционные порывы, о которых мы столько раз вспоминали с нежной грустью, у одних выродились в истовое служение палачеству, а других обрекли на каторжные судьбы, на бесславную гибель.

Сегодня мы знаем, как наши тогдашние идеалы и мечты постепенно преобразились в унылое доктринерство или в бесстыдную ложь.

Но и сейчас я думаю, что тогда и впрямь жила, жарко дышала молодость. И не только телячья молодость моих ровесников, а молодость века. Утро эпохи, которую мы сейчас доживаем.

Были еще молоды надежды миллионов людей, были молоды научные открытия и политические вероучения, сулившие счастье всему человечеству. Были молоды поэты, художники и музыканты, которые возвещали начало новых времен и новых миров.

Мы вслед за Маяковским величали нашу страну „землей молодости“. И как веселое заклинание твердили стихи Асеева:

Что же мы, что же мы, неужто размоложены? Неужто нашей юности конец пришел? Неужто мы седыми сквозь зубы зацедили?…

Молоды были и другие страны — Польша, Чехословакия, Эстония, Латвия, Литва, Финляндия, Югославия, Венгрия — каждая из них была моложе меня. Молоды были республики в Германии, в Австрии, в Турции.

Молоды были и Комсомол и Коминтерн — штаб мировой революции, которой еще предстояло родиться.

И даже наши злейшие враги не были стары: о них писали и говорили „фашистские молодчики“.

Сорокалетние родители казались нам старыми, а шестидесятилетние дедки-бабки и вовсе дряхлыми. Они еще помнили царя и революцию 1905 года. А моим ровесникам война с Японией казалась такой же давней историей, как пожар Москвы, восстание декабристов или оборона Севастополя.

Мы не сознавали, как молоды были наши великие современники — Ахматова, Пастернак, Маяковский, Эйзенштейн, Шостакович… И лишь много лет спустя мы начали узнавать о Брехте, Хемингуэе, Фолкнере, Лорке, Неруде, Сент-Экзюпери. Они тоже были молоды в двадцатые годы.

Двадцатитрехлетний Брехт в нищей, голодной Германии писал о грядущих мировых катастрофах, о неминуемой гибели больших городов, от которых останется „только ветер, продувший сквозь них“. А четверть столетия спустя, на пороге старости, он славил „рассветы новых начинаний, дыхание ветра с новооткрытых берегов.“

Вероятно, это закономерно. Молодость, не сознавая своего счастия, торопится к мудрой зрелости. А в старости острее сознаются утраты и тем дороже былые молодые мечты и молодые силы.

После 1956 года, во время „оттепели“, казалось, начали таять и крошиться угрюмые ледники сталинщины и все настойчивее всплывали радужные воспоминания о двадцатых годах, как о поре „настоящей“ советской власти.

Старики, которые возвращались после долгих лет тюрем и ссылок, призывали восстанавливать „ленинские принципы“, воскрешать романтические идеалы их революционной юности. Они верили, что лишь так восторжествует правда, свобода и „подлинный социализм“.

Молодые люди узнавали, как их обманывали учителя, пропагандисты и литераторы. И верили, что восстановленная правда двадцатых годов поможет им жить разумнее, честнее и смелее, чем прожили незадачливые старики. Эта правда казалась им сродни поэзии Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, Волошина, прозе Булгакова, Зощенко, Бабеля, Платонова, искусству Петрова-Водкина, Мейерхольда… Эти сокровища национальной культуры, еще недавно запретные и вовсе неведомые большинству молодых, расколдовывались, высвобождались из тайных укрытий в то же самое время, когда реабилитировали, — чаще всего посмертно, — тысячи старых большевиков, тех, кто в двадцатые годы работал, активничал, запевал, верховодил…

Литераторы, художники, режиссеры, артисты радовались, что снимаются запреты и заклятья с наследства двадцатых годов, верили, что возрожденные традиции ослабят цензуру, смягчат казенную идеологическую опеку.

Примерно в то же самое время их коллеги в других странах стали так же настойчиво вспоминать о своих двадцатых годах, о „Roaring Twenties“, „Goldene Zwanziger“.

Искатели новых путей и послушники очередной моды находили в этих воспоминаниях и мифах, рождаемых ими, неизбытые традиции, неизрасходованные сокровища, несправедливо покинутые идеалы.

Но даже в тех случаях, когда такой ностальгией бывают захвачены молодые люди, я чувствую: это стареющий век тоскует по невозвратной молодости.

„Не календарный, настоящий двадцатый век“ (Ахматова) начинался в 1914 году.

Мировая война, революции, мятежи, усобицы были его кровавой купелью. На двадцатые-тридцатые годы пришлись его буйное отрочество и трагическая юность. Тогда еще не были утрачены многие старые надежды, истлели еще не все новые иллюзии; и голоса немногих проницательных современников были почти не слышны в грохоте битв и погромов, в рокотании тревожных, боевых и победных фанфар, в разноголосом галдеже мятежных и ликующих толп…

Запрягайте кони, кони вороныи,

Догоняйте лита мои, лита молодыи.

Мальчишкой, слушая эту песню, я иногда плакал. А с тех пор, как все отчетливей сознаю, что старею, она и печалит и радует. Не запрячь коней. Не догнать лет. Но, если память о молодости еще влечет, еще забирает за живое, значит, живу.

Иногда все же хочется повторить извечно повторяющееся: „Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя.“ Я стараюсь избегать старческой аберрации восприятия жизни. Впрочем, всем возрастам свойствен генерационизм, то есть склонность пристрастно выделять свое поколение, его историческую роль, его добродетели или страдания. Но я внятно чувствую: одряхлели не только мои ровесники, но и век. Холодны его закатные тени.

И суть не в том, что новое „племя младое, незнакомое“ по-иному глядит на сегодняшний мир, и не в том, что полвека назад мы совсем иначе видели тогдашний мир. Такие различия естественны.

Но вот мы смотрим на людей, впервые ступающих на Луну, читаем, слушаем о космических полетах, о пересадках сердца, о думающих машинах… И все мы — и молодые и старые — осознаем и ощущаем эти чудеса по-иному, чем некогда люди разных поколений воспринимали полеты Амундсена, Линдберга, Чкалова, Громова, рябое мелькание первых киножурналов, шипение и свист первых радиоприемников, рассказы о конвейерах, об автоматах… Изумление старших, их восторги и страхи, наивные сомнения или дерзкие фантазии заражали или вызывали на споры молодых.

А теперь, хотя мы и не старее, чем тогда были наши деды и родители, но куда более спокойно — даже вовсе равнодушно — воспринимаем несоизмеримо более чудесные чудеса, скорее забываем о них.

Немецкая писательница послевоенного поколения рассказывала в личном письме 12 ноября 1969 года.

„Чудо высадки на Луне я пережила в деревянном доме, в Австрии, в горах… Мы все таращились на экран, потом некоторые сидели всю ночь, однако я не испытала особого сердцебиения. И вспомнила: моя мать девочкой шла однажды из школы и на дороге встретила красный автомобиль, в котором сидели некие очкастые фигуры в диковинных одеждах. Она решила, что едет сам дьявол и с криком побежала через поле. А Луна, как мне кажется, была нами воспринята и усвоена еще до высадки. Сидеть всю ночь нужно было для шику. Я говорила с некоторыми из тех, кто не мог обойтись без этого. Нет, настоящим (т. е. личным) событием это для них не было. Просто так. Из честолюбия.“

В марте 1977 года я вспомнил об этом письме, потому что мы с женой не могли припомнить, когда же была первая высадка на Луну: в 1972 или в 1973 году. А наши молодые друзья, которые уверяли, что я несправедливо принижаю наше время, говорили: высадка была в 1970 году… Несомненно, многие люди тверже помнят даты недавних великих событий, имена современных героев. (Стыдно признаться, но из имен американских астронавтов я уже могу назвать только Армстронга.) Однако никто из всех молодых людей, которых я спрашивал, не помнил своих первых встреч с телевизором, с самолетом. Для них это повседневный быт. А я никогда не мог забыть, как в первый раз пошел в синематограф, как там пахло, как сиял экран. Прекрасное чудо! Годы спустя его стали называть „кино“ и это слово сперва казалось мне жаргонно фамильярным.

В часе езды от Киева у железнодорожных переездов крестьяне накрывали головы лошадей мешками, крепче ухватывали под уздцы. Сельские лошади еще шалели, завидя и заслыша поезд.

Осенью 1925 года мой одноклассник, сын преуспевающего врача, вечером, когда родители ушли, показал мне редкостное сокровище. Черная лакированная шкатулка, на ней крохотная металлическая рюмка, с плотно воткнутым свинцовым кристаллом, а рядом на тоненькой стойке короткая проволочная спираль. Он взял с меня клятву молчать, — чудо было запретным — вручил большой наушник, щелкнул рычажком и начал осторожно царапать проволокой по кристаллу… Сквозь шорохи, скрипы, шипенье и свисты внезапно пробилась ниточной струйкой музыка, потом тихий голос… „говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна…“ Я почувствовал себя героем Жюль Верна или Уэллса.

И почти так же внятно запомнились первый звуковой фильм „Концерт“, показанный в Харькове в 1931 году, и первый цветной („Соловей-соловушка“ и в тот же вечер „Куккарача“ — в 1935), и первый телевизор с экраном не больше открытки, увиденный весной 1940 года в холле гостиницы „Москва“.

В нашем столетии некоторые писатели — Уэллс, Замятин, Орвелл, Хаксли предчувствовали и предсказывали и, видимо, все же надеялись предотвратить вырождение человечества, растлеваемого безудержным научно-техническим прогрессом и разными видами тоталитаризма.

Современные философы, естествоиспытатели и социологи обличают „смертные грехи цивилизации“ (Конрад Лоренц), мифологию „машинного века“ (Жак Эллюль, Луис Мамфорд), самообманы фанатиков прогресса (Раймон Арон) и вопреки жестоким урокам новейшей истории утверждают „принцип надежды“ (Эрнст Блох), идеалы „радикального гуманизма“ (Эрих Фромм), призывают обуздать те бесчеловечные губительные силы, которые человеческий разум пробудил и в самоубийственном ослеплении продолжает воспроизводить и наращивать (Андрей Сахаров, Александр Митчерлих, Роберт Ардри, Вольфганг Крауси др.).[1]

Будут ли наконец услышаны спасительные предостережения, увещания, призывы?

Австрийский писатель Герберт Цанд печально размышлял о неразрешимых противоречиях, возникающих из развития „массового“ искусства. „Сегодняшнее общество избирает себе смертных богов, однодневных. Творческий человек создает непреходящее. Исполнитель производит скоропреходящее… Тот, кто стремится к преходящему, уже подсознательно не верит в будущее, осененное атомными грибами, не готовится к будущему. Художник-исполнитель вынужден осваивать прошлое. (У него самого нет будущего, есть только сегодняшняя слава.) Приметы одряхления общества.“[2]

Эти приметы явственны не только в искусстве. Массовое производство кинофильмов, механических звукозаписей, репродукций — все виды консервированного, многотиражного, удешевленного искусства ослабляют обаяние того чуда, без которого нет настоящего художественного творения, единственного в своем роде, неповторимого.

Массовое производство технических диковин, изобретений, усовершенствований ослабляет обаяние чудотворной человеческой мысли.

Открытия в макро- и микрокосмосе разрушили те представления об основах реального мира, о времени и пространстве, которые считались незыблемыми с тех пор, как люди стали сознавать эти понятия.

Войны — мировые, гражданские, колониальные, — мятежи и революции разрывали „связи времен“ и связи между людьми — родовые, семейные, национальные. А взамен возникали новые — скоропреходящие, но зато далекоохватные, международные связи политиков, ученых, спортсменов, журналистов…

Сотни, тысячи и миллионы разноплеменных странников движутся по земле, пересекают границы и океаны, чтобы найти убежище от бедствий, работу для хлеба насущного или новые досужие развлечения…

Миллиарды газет, журналов, листовок, книг, десятки миллионов телевизоров, киноэкранов, радиоприемников ежеминутно извергают потоки новостей, рекламы, пропаганды… И в этих шумных и мутных потоках отражаются, преломляются, перемешиваются мировые катастрофы и мелочные скандалы, подвиги и злодеяния, блистание недолговечных „звезд“ политики, спорта, массового искусства и живой огонь бессмертных светил, изуверские заклинания лжепророков и негромкие уговоры просветителей, болтовня шарлатанов и речи мудрецов, уродливая пошлость и прекрасная поэзия…

Хаос бытия в нашем стесненном и все же необозримом мире, миллиарднократно отраженный хаос, уродует мысли и души, разрушает исторические и нравственные мерила.

И тогда великие события дробятся в мишуру мимолетных сенсаций, а гроздья мыльных пузырей кажутся рождением новых вселенных; балаганы разномастных деспотий воспринимаются как благодатные деяния, а трагедии, разрушающие судьбы народов, толкуются как досадные происшествия; властвующие пигмеи — муссолини, сталины и гитлеры — кажутся великанами, посредственности — гениями, а гении — чудаками, негодяи — героями, а герои — безумцами…

Неужели так будет всегда? Неужели наш век не временный кризис абсурдно противоречивой, дряхлой, но все еще не издыхающей цивилизации?

Нет, не могу и не хочу поверить, что наступило необратимое вырождение, что навсегда иссякли те родники, которые питали умы и души в давние времена, когда рождались великие религии, а в новые эпохи вдохновляли мыслителей, правдоискателей, художников.

Верю и хочу верить, что нашим внукам еще доведется испытать рассветно знобящую радость новых путей, открытий и начал, что люди новых веков будут знать новые радости, причащаясь тайн вселенной, воспринимая чудеса искусства и поэзии.

…На свете смерти нет. Бессмертны все. Бессмертно все.

Не надо Бояться смерти ни в семнадцать лет, Ни в семьдесят.

Есть только явь и свет. Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.[3]

Так и я верую. Но кто поможет неверию моему?!

Москва, 1976–1977