Глава первая БЕЗ ЦАРЯ, НО ЕЩЕ С БОГОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая БЕЗ ЦАРЯ, НО ЕЩЕ С БОГОМ

Где тот ребенок, что был некогда мною? Живет ли он еще во мне, или его уже нет?

Пабло Неруда

…сохраню ли я наследство, Уроки детства, память детства?

Елена Аксельрод

1.

Лето 1917 года. Няня — Полина Максимовна — мама называла ее „бонной“ — гуляет со мной и с моим двухлетним братом Саней по Крещатику. Вдруг суматоха. Шум. Няня заталкивает меня в подъезд. По мостовой движется разноголосо орущая толпа. Люди теснятся у края тротуара. Из-под няниного локтя вижу флаги трехцветные и красные. На плечах несут человека, который размахивает руками и что-то кричит. Вокруг говорят: „Керенского понесли.“ Мне передается испуг няни, но с ним и возбужденное любопытство. Няня любит царя и ненавидит Керенского — „христопродавец, батюшку царя заарестовал… Вот царь вернется, повесят его, а черти в ад унесут.“ Страшно видеть человека, обреченного на такое. Няня заталкивает меня поглубже в подъезд. На руках у нее толстый Саня. Ей трудно, а я хочу видеть и слышать. Жутко, грешно — и все же неудержимо влечет. Толпа проходит, пестрая, взъерошенная, шумная. Не различаю лиц и голосов…

Няне я верю. Но у дедушки в столовой на стене портрет: носатый, волосы ежиком, френч, как у моего отца. Ничего страшного. Это Керенский. Дедушка говорит. „Он хороший человек; за свободу, за справедливость.“

Дедушка — несомненный авторитет. Его даже папа слушается. Но прадедушка — отец бабушки, Яков Богданов — самый настоящий герой. У него две георгиевские медали. „На Кавказе воював и в Севастополи.“ Он хвастает, что ему скоро сто лет. У него длинная овальная борода, седая, с желтизной, зубы длинные, темноватые. Худое смуглое лицо иссечено морщинами, но ходит прямо, не сутулясь. Он ловко показывает палкой артикул: „На пле-ечо! Ать-два! К но-ги! Ать-два! На крра-ул! Ать-два-тры!“ Доблестный прадедушка оказывается ближе к няне.

— Керенський — босяк, лайдак, бесштанный пройдысвит… Я пры пятёх царах жив — пры Александри первом благословенном родывся. Пры Миколи первом на службу взяли, в москали. То строгий цар был. При Александри втором освободителе до дому вернувся… От кто свободу дав. Цар Александр дав, а не цей босяк. Цар дав свободу и мужикам и нам, солдатам. (На площади возле Купеческого сада стоял этот царь, большой, темнобронзовый, с бакенбардами, в длинном сюртуке с пышными эполетами.) И пры царю Александри третим миротворци жив, и при Миколи втором… Той дурковатый царек був, нас, евреев, обижав, японцы его побили и нимци побили, Распутина слухав… А все ж таки цар, значит от Бога. Я еще доживу до шостого цара. От Миколаев брат Михаил — кажуть, геройский будет цар. Вин босяка Керенського выжене, як собаку…

Так первый в моей жизни вождь представал в клубке неразрешимых противоречий. Няня и прадед — против. Дедушка — за. Папа и мама, видимо, согласны с дедом, но не хотят ничего толком говорить: „Подрастешь, узнаешь.“

Потом о Керенском уже никто не вспоминал. Возникали все новые имена — Ленин, Троцкий, гетман, Петлюра, Деникин… Няня твердо держалась царя.

Когда в Киев вошли немцы, на стенах появились плакаты с картинками: царь Николай говорит по телефону с кайзером Вильгельмом, просит помочь ему навести порядок. Этот плакат очень поразил и няню и меня. Мы ведь знали, что кайзер — злейший враг! Совсем недавно она учила меня петь: „Пишет, пишет царь германский, пишет русскому царю: завоюю всю Россию, сам в Москву я жить приду. Ты не бойся, царь наш русский, мы Россию не дадим…“

Но теперь оказывалось все наоборот.

Немцы были явной силой. Много солдат в больших тяжелых касках, огромные пушки, сытые толстые лошади. И все это — за царя.

Няня учила постоянно: царя нужно любить и почитать. Она бережно хранила цветные открытки, вырезки из журналов: царь и царица, порознь и вдвоем или с царевичем Алексеем, с дочерьми. Когда она перебирала эти картинки, то крестила их, всхлипывала, сморкалась, шептала молитвы. Утром и вечером я молился, став на колени в кровати. Няня подсказывала. Я просил у Бога здоровья для папы, мамы, брата Сани, для всех бабушек, дедушек, тетей, дядей и обязательно еще для царя-батюшки, которого надо было называть благоверным. Молились мы с няней тайком от родителей. Она объяснила мне под большим секретом, что они плохой, жидовской веры, что жиды Христа распяли, но я, когда вырасту, могу креститься, стать православным и попасть в рай. Это было соблазнительно. Мы скрывали, что ходим в церковь, что любим царя, что я уже знаю наизусть „Отче наш“. Когда мы гуляли, я, вслед за няней, крестился на все купола. Ее иконы Божьей Матери и Николая-угодника висели в углу в детской и к ним-то я обращал все молитвы. Я надеялся, когда вырасту, уговорить родителей креститься и тогда все будет в порядке.

2.

Первый „идейный кризис“, первая решительная перемена убеждений была связана с приходом немцев. Раньше их полагалось ненавидеть. Они враги: злые, глупые, трусливые, в касках с острыми пичками. Они удирали от казаков и наших геройских солдатиков. Так было нарисовано в „Ниве“; в Киев они пришли только из-за проклятых изменников большевиков.

Первая неожиданность — каски у немцев оказались без пичков, гладкие, темные, похожие на котлы. Вторая неожиданность — плакат, изображавший дружескую беседу царя и кайзера. И, наконец, выяснилось, что немцы вовсе не злые. Когда наш толстый Саня шлепнулся на скользком тротуаре и заревел, проходивший мимо немецкий солдат весело сказал „гопля“, поднял его, ловко пощелкал пальцами и просвистал так звонко, что Санька мгновенно замолк. А я окончательно убедился, что немцы — хорошие люди и не только за царя, но и за всех нас…

Однажды утром заплаканная Полина Максимовна сказала, что большевики убили царя. Она повела меня в церковь. Там пели торжественно и печально. В толпе стояли и несколько немцев, сняв каски. Я очень старался выдавить слезы, тер кулаком глаза и хныкал, — боялся, что няня обнаружит мое бесчувствие, да и сам стыдился его.

Но все же царь был для меня таким же далеким и неощутимым, как и Керенский; ни картинки, ни восторженные, молитвенные слова няни не придавали ему живой реальности.

До февраля 1917 года мы жили в деревне Бородянка: отец работал земским агрономом. Снежным солнечным утром выбежала соседка, кричавшая: „Ой, лышенько, царя скинули, а Лещинского мужики на базаре порют.“ Лещинский — высокий, черноусый, носил длинную саблю и сапоги со шпорами. Он был лесничим. И я со сладким ужасом вообразил — его порют мужики, бородатые, в лохматых шапках и кожухах, порют ремнем, как меня отец, или прутом, как наша кухарка свою дочку Галю… Это было страшнее и поразительнее того, что где-то скинули царя. Откуда скинули? С престола — большого золотого кресла, под золотым двуглавым орлом?

Няня плакала и крестилась. Мама ахала, ломала руки и кричала: „Немедленно в город, в город, на станцию!..“

Мы уехали на станцию за двенадцать верст от деревни и жили там несколько дней в маленькой комнате вчетвером: мама, няня и мы с Саней; потом приехал отец и отвез нас в Киев к маминым родителям. Тогда он и рассказал о событии, которое потрясло меня больше всего.

За несколько дней до крика „царя скинули“ ощенилась Милка — папина охотничья собака, шоколадная, с большими молочными пятнами, мягкими, длинными вислыми ушами и добрыми блестящими глазами. Щенята были слепые, крохотные, дрожащие и до слез милые. Я и впрямь ревел, упрашивая маму и няню взять их, когда мы уезжали. Мне говорили, что нельзя, они еще слабенькие, вот подрастут, тогда будешь играть с ними. Первое, что я спросил у отца — „как поживают Милкины детки“, и услышал ужасную весть — они погибли. К отцу зашел его приятель — богатый хуторянин Петр Охримович Добрывечир, а позднее несколько крестьян пришли во двор и просили кухарку вызвать папу. Мама вскрикнула: „Они хотели тебя убить!“ Папа зло: „Дура, они пришли советоваться с агрономом.“ Но Добрывечир испугался крестьян, побежал прятаться в кладовку и в маленьких сенцах нечаянно затоптал щенков…

…Революция — это скидывание с трона открыточного царя и еще нечто более яркое, но стыдное — голый зад усатого Лещинского, которого порют косматые дядьки, и, наконец, страшное, горестное: растоптанные щенята.

Был май. Мы собирались на дачу. Зимние пальто засыпали нафталином, зашивали в старые простыни и длинные белые коконы висели на стенах квартиры, заставленной корзинами и чемоданами; веселая предотъездная суета длилась два-три дня. Утром одного из этих дней я проснулся от сильного гула. Окно шумно распахнулось, со стены сорвался белый куль — зашитое пальто — и упал на мою кровать. Мама и няня, бледные, быстро одевали нас. Мама кричала — „бежим в подвал“. Грохот повторился, задребезжало разбитое стекло. Мы бежали по черной лестнице, в подвале толпилось много людей, горели свечки. Маленькие подвальные оконца затыкали подушками. Пахло сырыми дровами. Какой-то незнакомый бородатый в шинели говорил: „Немцы тикають… На Думской площади уже Антанта с Петлюрой…“

Потом оказалось, что были взорваны пороховые склады. Немцы оставались в городе до поздней осени. Мы жили на даче в Дарнице, в лесу стояли немецкие пушки. Там я наконец увидел офицера в каске с пичком, как на картинках. Он даже приходил к нам на дачу и гулял под руку с маминой младшей сестрой, тетей Тамарой; он позволял мне трогать его саблю, длинную, светлую, с блестящими полосками на ножнах. И сам он был длинный, светлый: блестели очки, пуговицы, серебряные погоны.

Осенью вокруг озабоченно говорили, что немцы уходят и придет Петлюра; это имя звучало все чаще. Моему брату Сане было три с половиной года, он отличался флегматичностью; только начав произносить „р“, он старался всюду вставлять полюбившийся звук. Однажды Саня с необычным возбуждением закричал: „Мама, смотрри, там Петррюра пошра. В боршой боршущей шляпе!“

Высокая дама в очень большой круглой шляпе с птичьими перьями и в длинном узком платье шла по тротуару, смешно семеня мелкими шажками. Этот возглас Сани надолго стал одним из семейных анекдотов.

Но я в то время уже знал, что Петлюра это не женщина, а злой атаман. С ним связано страшное слово „погром“. Багрово-черное слово. Когда входили петлюровцы мы сидели дома, на улицу нельзя — „будет погром“. Из окна я видел колонны солдат в серовато-синих шинелях, похожих на немецкие, и в серых папахах или касках, как половинки дыни, но с рубчатыми гребешками, — такие носили французские солдаты на картинках „Нивы“. Прошло несколько дней, мы опять стали гулять. Конница петлюровцев остановилась у скверика. У них тоже были большие пушки. А пели они „Ой, на гори тай женци жнуть“ и „Стоить гора высокая“ — те же песни, что пела моя первая няня Хима, веселая, голосистая, и мой отец, когда бывал хорошо настроен.

3.

Первые зримые представления о вождях большевиков, о Ленине и Троцком, — карикатуры в газетах, — при немцах и при белых. Больше других запомнилась одна: Ленин-карлик в кепке, скуластый, с куцей бородкой, брюки винтом; рядом Троцкий в больших очках на крючковатом носу, мятый картуз на курчавой шевелюре, тощие кривые ноги в сапогах. Перед ними шеренга оборванцев с дурацкими лицами. Няня говорила про них: „антихристы, цареубийцы.“ Оба эти имени — Ленин, Троцкий — тогда произносили вместе. Они проникли в мою ребячью жизнь одновременно с грозными шумами войны, были связаны с ее непонятными силами, пугающими, таинственными и влекущими.

Далекие глухие пушечные гулы; все вокруг напряжены, встревожены, что-то будет. Потом близко грохочущие раскаты. Мать кричит: „Уведите детей в ванную.“ Ванная без окон считалась самым безопасным местом в квартире. Но и там иногда слышны резкие щелчки — выстрелы — частый-частый треск, будто огромная швейная машинка. Это — пулемет. Соседи с верхних этажей приходили к нам; мы жили в бельэтаже. Ниже был только „Синематограф“ и никто не жил. Вечерами соседи и мои родители играли в лото, в преферанс, пели. У нас было пианино. Об отце говорили — „хороший баритон.“ Чаще всего он пел „Гори, гори, моя звезда“, „В этом городе шумном, где вы жили ребенком“, „Свидетель жизни неудачной, ты ненавистна мне, луна“ …Хором пели „Из страны, страны далекой“, „Быстры, как волны“, „Мой отец Тихий Дон, мать моя Россия“.

Песни были грустными и казались прекрасными. Свербило в носу от теплых слез. Если стреляли далеко, окна в детской закрывали подушками, а нас с братом укладывали. Но через двери слышалось пение, смех, разговоры. Застревали слова: „наступают… отступают… большевики… гетман… немцы… Петлюра… Антанта… Ленин… Троцкий… Деникин… красные… белые… большевики… гайдамаки… наступают… отступают… погром… голод… расстрелы… Чека… контрразведка… паек… обыски…“

Тогда было много таких зловещих пугающих словосочетаний. „Большевики говорят: „Грабь награбленное, „— и реквизируют все.“ „Заложников они расстреливают.“ „Кто интеллигент, для них контрреволюционер, и к стенке“…

В нашем доме на Дмитриевской улице 37 я не помню сторонников советской власти. В одной квартире с нами жила домовладелица — старая немка мадам Шмидт, — она же владела и синематографом. Она ходила медленно — толстая, широкая книзу; на пухлых плечах торчала совсем маленькая круглая голова с темным, складчатым, бородавчатым лицом, а сзади кукишем — серый узелок. Она оставила себе одну комнату. Я слышал, как мама говорила: „Шмидтиха специально уплотнилась евреями, чтобы красные не национализировали.“ Но с хозяйкой мама разговаривала чужим сладким голосом, улыбалась и покрикивала на меня: „Скажи „гут морген“, шаркни ножкой.“

Няня Полина Максимовна ушла от нас в конце 18-го года, еще при немцах, кажется, именно потому, что мать заметила мою православную набожность.

Но добрые отношения с Полиной Максимовной сохранились. Она осталась жить в том же доме у сестры, кассирши синематографа, помогала ей: заменяла в кассе, проверяла билеты. Она иногда пропускала меня в темный, магнитно притягивающий зал. Там пахло остро и приторно особым синематографическим запахом, похожим немного на аптечный и на кондитерский, но больше всего — на самого себя, на запах именно этого чудесного, огромного зала: 12 стульев в ряд и целых 10 рядов.

На бренчащем пианино играла сестра Полины Максимовны громко, быстро и весело. Это казалось мне более высоким мастерством, чем тихая, медленная и чаще всего печальная игра соседок на нашем пианино. Когда я просил у них веселое, как в синематографе, то они наигрывали чижика-пыжика или „зеленую крокодилу“. Это было явно пренебрежительно и оскорбляло человека, который уже сам прочитал толстенного „Робинзона Крузо“ и знал наизусть не какие-нибудь детские стишки „Пряник шоколадный в голубом кафтане“, а даже Пушкина „Как ныне сбирается вещий Олег…“ и „Шестой уж год я царствую спокойно“.

В синематографе я смотрел похождения Глупышкина, веселые мультипликации и какие-то непонятные фильмы, в которых показывали Веру Холодную, бледную, с большими темными глазами, в огромных шляпах и длинных-длинных платьях. Она заламывала руки, плакала большими холодными слезами, рядом в зале тоже плакали женщины, я не понимал почему и терпеливо ждал следующего сеанса, который начинал весельчак Глупышкин.

4.

В Киеве часто сменялись власти. Каждый раз была стрельба и тогда соседи приходили к нам играть в лото, в преферанс и петь.

Пока меня не загоняли в постель, я вертелся среди взрослых, разносил фишки для лото и даже удостаивался чести выкликать номера. Я уже знал все цифры, и мама этим очень гордилась.

На смену Полине Максимовне пришла немецкая „фроляйн“ Елена Францевна. Высокая, узколицая и светловолосая, неулыбчивая, но справедливая. У нее не было икон, она читала маленькую библию, иногда вслух тихим голосом. Она тоже говорила про Христа, но ее Христос не требовал, чтобы я крестился. Более того, оказывается, и он сам, и его ученики тоже были евреями, хорошими, как мы, а распяли его другие евреи, злые, как Троцкий и большевики, которые против Христа. А он учил прощать обиды, жалеть и любить не только друзей, но и врагов. Это было совсем необычно и прекрасно.

Мама любила хвастать моими „поразительными“ способностями. Когда приходили гости, в канонадные вечера меня заставляли декламировать. Такое выставление напоказ было противным. Я упирался и получал оплеухи. Должно быть, поэтому я с тех пор раз и навсегда забыл и стихи о прянике и монолог Бориса Годунова. Захлопнулась в памяти какая-то задвижка. Однажды вместо декламации я стал говорить о том, что Христос велел любить врагов и жалеть их. И я жалею Ленина и Троцкого. Жалею, потому что их никто не любит.

Отец скривил рот и ударил меня злее, сильнее, чем всегда, по одной щеке, по другой, больно ткнул в лоб: „Идиот… мерзавец.“

Мама закричала: „Он же ребенок, он не знает, что говорит.“

Я старался не реветь. Бубнил: „Так Христос говорил. Он тоже еврей. Христос говорил: надо жалеть врагов.“

Кто-то из соседей успокаивал отца: „Ребенок… дитя… Его лаской надо…“ Мать уволокла меня в детскую, шептала: „Не говори так. Не говори так. Ты хочешь, чтобы мамочку и папочку убили? Не говори так. Нас всех убьют.“

Кажется, это было мое первое политическое выступление. Столь же мало удачное, как и все последующие.

Некоторое время я упрямо старался убедить себя, что действительно жалею Ленина и Троцкого. Но они были для меня такими же бесплотными и придуманными, как нянин открыточный царь.

5.

У нас в семье о большевиках говорили: „бандиты, грабители.“ Помню несколько обысков — „изъятия излишков“. Парень в кожаной куртке и высоких сапогах забрал отцовское охотничье ружье, женщина в красном платочке и шинели связывала в узел постельное белье, салфетки. Наутро мама хвасталась соседям, что успела спрятать за корсетом серебряные ложки. Слово „Чека“ произносилось испуганным шепотом… На втором этаже, прямо над нами, жил важный старик. Его называли „прокурор“. Высокий, толстый, с короткой раздвоенной седой бородой. И жена у него была важная, полная. А дочь все называли „красавица“. С тех пор еще много лет, услышав слово „красавица“, я видел именно ее — высокая, белолицая, золотистая коса венком вокруг головы, большие сероголубые глаза и маленький, красным сердечком, рот. Когда стреляли, прокурор с женой и дочерью приходили к нам. Он уговаривал отца быть председателем домкома. Прокурора забрали в Чека заложником и расстреляли. Когда пришли белые, мама ходила с женой и дочерью прокурора искать его тело. Мама, возвращаясь, долго плакала. Многих расстрелянных не успели похоронить. В синематографе показывали фильм „Зверства Чека“. Меня не пускали, но в витрине были снимки: трупы лежали на лестницах, на тротуаре. Я не понимал, что значит „заложник“, но это слово неизбежно влекло за собой ощущение тоскливого ужаса, как и слова „расстрел“, „зверства“.

Белые тоже оказались страшны. В первый же день, когда они вошли в город, они арестовали моих родителей. Огромный краснолицый казак с маленькими желтыми закрученными усиками и широченными красными лампасами грубо отпихнул меня ногой. От него воняло потом и кожей. Я залез под кровать. Потом Елена Францевна увела меня и Саню наверх, где жила приятельница мамы. Ее называли баронессой. Она, вдова прокурора и еще кто-то из соседей пошли выручать арестованных. А я ревел и твердил, что белые хуже большевиков, хуже Петлюры. Наутро вернулись родители. Потом я много раз слушал мамины рассказы о том, как на улицах толпа „разрывала“ каждого, о ком скажут „комиссар“ или „чекист“, как на вокзале сотни арестованных сидели без воды, без пищи и одного за другим уводили расстреливать.

При белых то и дело угрожающе говорили о погромах. На два дня в город опять ворвались красные. Тогда мы ушли на другую улицу к знакомым баронессы, и она ушла с нами. Все вместе мы сидели в подвале. Уходить с Дмитриевской нужно было потому, что ждали погрома. Мама говорила мне: „Если спросят откуда, то скажи — с Кавказа. Если узнают, что мы евреи — убьют.“ Она шептала исступленно, задыхаясь, и глаза ее становились страшными.

В подвале собралось много людей, неудобно было спать на узлах и тюках. Снаружи доносилась стрельба, отдельные выстрелы, трескотня пулеметов. В последнее утро вошли напиться двое солдат в шинелях с красными погонами. Один постарше, с бородой, другой молоденький. Они говорили: „Краснопузых погнали за Десну. Это жиды их пустили. Жиды нам в спину стреляли.“

Мать сжала мне руку так сильно, что потом долго оставался синяк на запястье.

В этот день мы вернулись домой. На улице кучками стояли солдаты с красными погонами и несколько телег. На одной лежал убитый, укрытый с головой шинелью. Торчали ноги в больших ботинках с блестящими подковами. Это был первый мертвец в моей жизни.

Муж баронессы — офицер — приходил к нам в гости и пел вместе с отцом романсы. Высокий, узколицый, с очень гладкими блестящими волосами. Золотистая шелковая косоворотка с вшитыми черно-красными погонами, была перетянута черным поясом с серебряными бляшками; сзади — маленькая замшевая кобура. Он сердито говорил, а мама потом по секрету повторяла его слова другим соседям: „Мы не можем победить. Белое движение гибнет. У красных железная организация. Коммуна — это сила. А у нас хаос, разгильдяйство.“

Слушавшие ахали. Мама и другие женщины заламывали руки. Я понимал, что они „представляются“. И наперебой говорили: „Погибла Россия… Мы все погибнем… Неужели Антанта допустит?“

Когда я слышал слово „коммуна“, то почему-то виделось пустое поле и большой столб с надписью „Коммуна“… „Белое движение“ — идут солдаты в белых рубахах и всадники в белых черкесках на белых лошадях… „Железная организация красных“ — много железных лестниц, таких, как у нас на заднем дворе, — в мороз они были жгуче холодными, пальцы прилипали. А на лестницах пушки, пулеметы, люди в красных рубашках… „Антанта“ звучала как женское имя; но гулкое оранжевое слово напоминало еще о духовом оркестре — сверкающих трубах, треске барабанов, пронзительных тарелках… Антанта была огромна и могуча, но очень далека. А красные где-то близко. О них упоминали все чаще и всегда со страхом. Раньше ждали белых, но с тех пор, как они пришли, у нас в семье их боялись… „Контрразведка“ — это звучало так же зловеще, как „Чека“. Паниных cecтep тетю Лизу и тетю Роню забрала конфразведка и мама плакала по-настоящему, хотя она этих теток не любила, попрекала отца тем, что Лиза крещеная, а Роня — грубиянка, и обе они большевички.

Поздней осенью мы переехали на другую квартиру, в другой район, на Рейтерскую улицу. Из старого дома к нам иногда приходили только худая баронесса с мужем и вдова прокурора. Потом они пришли прощаться, белые отступали. Женщины плакали и целовались. Вдова прокурора спросила маму:

— Вы не будете возражать, если я благословлю ваших детей?..

Мама отвечала очень вежливо, но я-то слышал — „нарочным“, не своим голосом:

— Что вы, что вы, ведь Бог один.

Прокурорша перекрестила меня и Саню, поцеловала нас, приговаривая: „Христос с вами, Христос с вами.“

Когда они ушли, мама бросилась целовать нас и что-то бормотать по-еврейски. Отец смеялся.

Ни белые, ни красные, ни Петлюра не вызывали у меня симпатии. Только однажды понравился „настоящий генерал“: сиреневая шинель, малиновая подкладка и погоны золотые с зигзагами. Он выходил из дома с колоннами, с карниза свисал большой трехцветный флаг. Часовой во французской каске „с гребешком“ выпятил грудь и лихо отмахнул в сторону винтовку напряженно вытянутой рукой. Генерал приложил ладонь к фуражке с красным околышем и сел в автомобиль. Дверцу перед ним распахнул усач в черкеске, с кинжалом; щелкнул каблуками и тоненько зазвенели шпоры. Шофер был в кожаной фуражке с большими прямоугольными очками, в кожаной куртке. Автомобиль зафыркал, зарычал, стреляя сзади синими тучками, и запах от него был острый, пекучий, неведомый. Генерал уехал, козыряя ладонью с небрежно растопыренными пальцами.

Это было великолепно, однако мимолетно. А настоящие белые, те, что каждый день, — это казак, уводивший родителей, это страх погрома и тоскливые речи мужа баронессы…

Так в ту пору у меня, восьмилетнего, еще не было ни политических убеждений, ни вождей, ни героев. Был только Бог, добрый лютеранский Бог Елены Францевны.

6.

Зимой пришли красные, Наша новая квартира была четырехкомнатная. И вскоре нас „уплотнили“.

Одну комнату занял высокий рыжий скуластый латыш в скрипучей кожаной куртке, необычайных сапогах, зашнурованных, как ботики, до самых колен. Он носил огромный пистолет в деревянной коробке. Он редко бывал дома. Мама и Елена Францевна говорили о нем: „чекист“. Говорили со страхом и неприязнью. Но мама упрашивала его сладким голосом:

— Това-арищ, умоляю вас, неужели нельзя входить в дом без этого ружья. У нас дети… вдруг оно выстрелит. Я с ума сойду. Дети могут заболеть.

Он отвечал коротко и смеялся коротко, негромко:

— Ха-ха… Не ружье… Не стреляет… Можно показать.

Мама вскрикивала.

— Умоляю вас, товарищ! Умоляю, не надо. Ради детей.

Он смеялся негромко:

— Ха-ха. Не надо, так не надо.

Его комната всегда была открытой, но меня в нее не пускали.

— Не смей туда ни ногой. Елена Францевна, не подпускайте детей даже к двери. Зараза! Тиф! Он из Чека любую заразу носит. У него и на столе, и на постели газеты, брошюры. Грязная мерзость, прошли всякие руки… А на стене прикнопил своих святителей: Ленина, Троцкого — ихние иконы.

Разумеется, я то и дело норовил сунуть нос в запретную комнату. Оттуда пахло по-другому, чем в любом месте нашей квартиры, — кожей, холодным горьким дымом, совсем не таким, как от отцовских папирос. И еще был особый чужой запах — кисловатый, похожий на то, как пахли газеты и афиши, которыми обклеивали круглую тумбу на перекрестке. На стенке в аккуратных бумажных рамках два вырезанных из газеты рисунка. Лысый, прищуренный, с короткой светлой бородкой и темноволосый в очках, горбоносый, с черной бородкой и высокомерно выпяченной нижней губой.

…Рыжий латыш-чекист уехал.

Опять стреляли. Наступали поляки. Мы жили на третьем этаже и теперь уже мы уходили вниз. В первом этаже жила большая семья. Я слышал, как мама говорила о них презрительно: „Настоящие местечковые жидки; моются, наверно, только раз в неделю.“

Там был мальчик — Сеня, моложе меня на год. Тихий, задумчивый, он сутулился, втягивая голову в плечи, и совершенно не умел врать.

А я к тому времени уже знал цену родительским наставлениям: „Никогда не лги! Никогда не говори неправду!“ Но сами-то они только что наверху смеялись над матерью Сени: „Остригла патлы, нацепила пенсне и думает, что она уже курсистка-интеллигентка и, конечно, большевичка.“ А через несколько минут ей же мама говорила, как вареньем мазала:

— Ах, дорогая моя, вы представить себе не можете, как я счастлива, что мы живем в этом доме, с вами, с интеллигентной еврейской семьей и такой советской. Там, на Дмитриевской, весь дом — сплошные белогвардейцы и петлюровцы. Мы дрожали за жизнь каждый день. Клянусь вам здоровьем детей, я Леленьку учила говорить, что мы с Кавказа; сама учила ребенка в таком возрасте говорить неправду. Это сплошной кошмар.

Иногда, слушая мать, я начинал ей верить. Ведь в ее словах всегда что-то было правдой. Но сам я в ту пору врал много и вдохновенно. Когда мы жили на Дмитриевской и Елена Францевна водила нас с Саней гулять в ближний сквер, я рассказывал ребятам, что мой папа — испанский министр, что мы бежали от испанской революции и что я сам с балкона видел, как рубили головы. Почему именно испанская революция — не помню. В новом доме я рассказывал более правдоподобно об уличных боях, которые якобы самолично наблюдал на Дмитриевской. Особенно разработан был эпизод, как у солдата вывалились из живота синие кишки. Об этих синих кишках я рассказывал еще годы спустя, уснащал великолепными подробностями те события, которые действительно видел, как белые арестовали моих родителей, как мы два дня сидели в подвале. Я уверял, что наш рыжий квартирант — главный чекист у Троцкого и каждую ночь расстреливает десятки людей.

Сеня верил всему. А второй мой друг Сережа с четвертого этажа верил мне из солидарности. Он был крепок, лобаст, коротко стрижен, хорошо боролся и сам умел порассказать замечательные вещи. Его отец, офицер и георгиевский кавалер, погиб еще на германской войне. Мать — молчаливая невысокая женщина, работала машинисткой. Сережа был самостоятельнее всех нас. Он сам ходил за покупками, разогревал себе обед. Мне иногда разрешалось ему помогать. В их квартире в шкафу хранилась отцовская уланская каска с квадратной нашлепкой, — еще с японской войны, — настоящая сабля и настоящее кавалерийское седло. Он научил меня новым словам, грандиозным и героическим: эфес, темляк, чепрак, седловка… Сережа рассказывал, как его отец одним ударом сабли рассекал немца от плеча до пояса. На стене висел портрет отца — настоящий герой: гордый взгляд, тонкие усики, широкая грудь с белым крестиком.

Но рассказчик не забывал и себя. Он ездил к отцу на фронт и сам стрелял; не из винтовки, конечно, ведь мал был, а из пулемета, — его поднимать не надо, только целься и нажимай. Этому верилось с трудом, но ведь Сережа по-дружески верил в то, что я под пулеметным огнем бегал по Дмитриевской улице и что у меня на глазах, в десяти шагах, — ну вот, как эта стенка, — из солдата вываливались кишки… Было просто нечестным сомневаться в том, что рассказывал он.

А доверчивый Сеня, изумляясь, верил нам обоим. У него самого был только один сбивчивый рассказ о том, как его папа дружил со студентом, у которого брат в черной косоворотке делал бомбы, а папа тоже носил черную косоворотку, и мама его называла „горьковский босяк“, а жандармы его арестовали, думали, что это он делал бомбы, и держали в участке и в тюрьме целую неделю и еще один день…

Сеня был за советскую власть. Он говорил, что Ленин и Троцкий великие вожди, что есть еще Буденный, Щорс, Котовский и Пятаков — они тоже вожди, хотя и поменьше. Но мы с Сережей твердо знали, что великими были Александр Македонский, царь Петр, Суворов и Наполеон; уж это бесспорно. Сережа называл великой еще и царицу Екатерину. Я возражал: женщина, не участвовавшая ни в одном сражении, не может считаться великой, и противопоставлял ей „старого Фрица“, самого замечательного из немецких королей. Сережа не соглашался: ведь Екатерине подчинялся даже Суворов, а Фридрих воевал против России и был побит.

Екатерина и Фридрих оставались спорными. Но с величьем каких-то там живых „вождей“, мы оба не могли согласиться. Сеня спорить не умел, начинал заикаться, обиженно супился и ссылался главным образом на авторитет тети Ривы, которая была членом партии и работала в Губкомпрофе. У моего отца в шкафу стояли 82 тома, темнозеленых с позолотой — энциклопедия Брокгауза и Ефрона. В них были и Петр, и Фридрих, но не было ни Ленина, ни Троцкого, ни других Сениных вождей. Он после консультации у тети торжественно объявил, что это старорежимные книги. Однако нас это не поколебало. Великолепные книги с картинками, картами, флагами и гербами всех государств, рассказывающие про все страны, города и реки, про всех царей и писателей, заслуживали, конечно, больше доверия, чем любая тетя.

7.

Польские войска недолго занимали Киев. Мальчишек поразил грандиозный парад. Маршировали колонны одинаково обмундированных серо-лиловых солдат. Они согласно топали под музыку, высоко задирая ноги. Рысила кавалерия. В каждом эскадроне были совершенно одинаковые лошади: в одном все вороные, в другом — рыжие, в третьем — пегие с одинаковыми чулками и звездами. Солдаты кричали дружно, громко и непривычно, вместо „ура“ — „виват“.

Шатаясь по улицам, я то и дело спрашивал польских солдат в квадратных фуражках, которых называли познанцами, по-немецки „который час?“ Некоторые весело отвечали и заговаривали: „Сколько тебе лет? Где мама? Есть ли сестры, братья?“

Такими беседами я хвастался перед Сережей, но он их осуждал. Он был против поляков и против немецкого языка, учил французский и говорил, что ненавидит немцев, потому что они убили его отца. Когда мы ссорились, я попрекал его тем, что французы сожгли Москву и убили Нахимова, а вот Петр любил немцев, и Екатерина сама была немкой. Иногда мы дрались, — он за французов, я за немцев.

Сеня в этих ссорах не участвовал и вообще никогда не дрался. Он учил древнеееврейский и рассказывал о подвигах Самсона, Маккавеев и Бар Кохбы, который воевал вместе со своим ручным львом. Но это было похоже на сказки, а бронзовые Наполеоны, скрестив руки, стояли на письменных столах в Сережиной и в нашей квартире. И у Сережи и у нас были огромные позолоченные книги „Отечественная война 1812 г.“ со множеством иллюстраций. А про Нахимова рассказывал мой прадед, непререкаемо убежденный, что „як бы нэ убыли Нахимова, то мы бы всих тих хранцузов, английцив и турков покыдалы в Чорне море. Нахимов був такий герой, такий мудрый адмирал, шо його сам цар Микола уважав и слухав. А як Нахимова убыли, то Меньшиков-Изменщиков отдав Севастополь хранцузам и английцам.“

Великих людей было много, но они все оставались в прошлом, в бронзе, на цветных картинках под папиросной бумагой.

Отступали поляки и опять была канонада. Мы сидели в квартире внизу, точь-в-точь такой же по расположению комнат, как наша. Но у родителей Сени не было ни пианино, ни зеленовато-красного ковра, ни книжного шкафа с Брокгаузом и Ефроном, ни большого письменного стола под зеленым сукном с бронзовым Наполеоном, с огромными чернильницами. У них все было серое, все меньше и везде пахло кислым. Младший брат Сени только начинал ходить и в разных местах сушились его пеленки. Мама потом говорила: „Пролетарская квартира! Ужас, в какой грязи они живут.“

Сережа с матерью во время обстрела уходил в подвал к дворнику. И мама говорила: „Эта офицерша — антисемитка, перед нами нос дерет. Тоже мне барыня, стучит на машинке и папиросы курит.“

Когда польские войска отступали, в нашу квартиру ворвалось несколько мародеров. Елена Францевна увела меня и брата в детскую; она обнимала нас и молилась по-немецки. Из комнаты родителей слышался громкий, рыдающий голос мамы:

— Чтоб мои дети так жили, клянусь вам, это все, что мы имеем. Вот эти ложечки — настоящее серебро. Часы золотые, клянусь вам жизнью и здоровьем. Возьмите все, но пожалейте детей. У вас же тоже матери есть. И может быть, дети есть. Или будут, чтоб они вам были здоровы. Заклинаю вас жизнью ваших родителей и ваших детей…

Потом она рассказывала, что спасла жизнь отцу. Мародеры — не то поляки, не то петлюровцы, не то просто бандиты, — хотели его расстрелять тут же в комнате и почему-то именно у зеркального шкафа. Требовали золото.

Два дня слышалась канонада, мы уходили вниз или отсиживались в ванной.

Приход красной армии в этот раз воспринимался как радостное событие. Польская оккупация, несмотря на великолепный парад, не нравилась никому из жильцов нашего дома. Почти ежедневно рассказывали страшные истории о том, как польские солдаты побили молодых людей в сквере и увели их барышню, как они били сапогами лодочника на Днепре, потому что не хотели платить за перевоз. В последние дни рассказывали о том, что они жгут Печерскую лавру, подожгли кирху на Лютеранской и синагогу на Мало-Васильковской, поставили пулеметы и не пускают тушить. Кирха действительно сгорела, но от попадания снаряда. Лавра и синагога остались невредимы. Однако об этих мнимых польских поджогах в Киеве можно было услышать рассказы еще и десять лет спустя.

К нам в квартиру вошли первые красные — двое: командир и боец; постучали и попросили напиться. И мама приветствовала их впрямь искренне, горячо, я слышал „настоящий голос“, хотя она и слишком часто и громко повторяла „товарищ, товарищи“.

Командир был молодой, в длинной серой шинели, обтянутый портупеями. А красноармеец — в куртке и папахе. Оба звенели шпорами, скрипели ремнями, у них были длинные сабли. Мама усадила их к столу, налила борща. Отец угощал их папиросами. Нас с братом выгнали в детскую. Но я все же вернулся потихоньку; таращился на храбрецов, только что победивших такую мощную, такую нарядную польскую армию, и старался услышать, что они говорят.

Мама потом часто повторяла: „Вот что значит равенство, офицер и солдат сидят за одним столом. Этот красный офицер — вполне интеллигентный человек. Сын врача, кончил гимназию. Солдат, конечно, из простых, но смотрит на него и уже тоже умеет вилку держать, говорит „пожалуйста“, „спасибо“. Только чавкает еще…“

Молодой командир несколько раз повторял: „Мы армия Буденного… наша армия Буденного“. Он произносил это очень выразительно и горделиво. И так же произносил — „Товарищ Ленин призвал… товарищ Троцкий приказал…“

Я не удержался и спросил: „А вы Ленина и Троцкого видели?“ Он улыбнулся и сказал: „Да, видел.“

Что он еще говорил, я не помню, то ли потому, что меня сразу ущипнула мама, а Елена Францевна потащила в детскую, то ли потому, что в последующие годы столько насочинял об этой беседе с буденновцами, что и сам уже не могу отобрать скудные волоконца правды из того, что застряло в памяти.

Через несколько дней был митинг на площади у бронзового Богдана Хмельницкого. В толпу я пробраться не мог, тщетно пытался вскарабкаться на ограду. Но потом рассказывал, что сидел на хвосте Богданова коня. Там действительно клубилась кучка мальчишек, которым я смертельно завидовал. На площади было много красноармейцев, стояли строем конные части. Больше всего было обычных людей, которых ежедневно встречаешь на улице. Впервые я увидел так много красных флагов. На трибуне или на грузовике виднелись несколько человек в шинелях и темных пальто. Один из них взмахнул шапкой и громко закричал: „Гра-аждане Ки-иева!“

В толпе кто-то сказал: „Это Троцкий.“ Одни ему возражали, другие поддакивали или шикали: „Дайте послушать.“ Оратора я не разглядел, что он говорил — не слышал. В толпе доказывали: „В черной кожаной пальте, в очках, значит — Троцкий…“

Потом я часто рассказывал, как слушал Троцкого с Богданова коня и вполне правдоподобно объяснял, что от сильного волнения и по ребячьей глупости, еще и девяти лет не было, — не запомнил его слов.