Глава восьмая
Глава восьмая
Александр Дмитриевич Кузнецов, бабушкин пасынок, по окончании войны, также вернулся в Николаев и поселился в том малом флигеле, рядом с нашим, где пожил недолго «генерал-ополченец». Во время Крымской кампании был не в Севастополе, а где-то на Дунае, где командовал отрядом военных судов. Ранее он очень отличился, командуя парусным кораблем «Ростиславом», в Нахимовской эскадре, которая победоносно уничтожила турецкий флот у Синопской бухты. За участие в Синопском бою у него на шее висел Владимирский крест с мечами, с которым он никогда не расставался. В его храбрости и, вообще, в том, что он был превосходным моряком, никто не сомневался, Подчеркивали также его ригористическую честность в отношении казенного имущества, что далеко не было общим правилом тогда во флоте. В заслугу ему ставили и то, что он оставался верен парусам, пренебрежительно отзываясь о паровых судах, которыми пришлось ему командовать на Дунае.
Но утверждали все, что на службе это был лютый зверь, а не человек.
При своем бешенном нраве и педантичной требовательности по службе, он «порол матросов нещадно», офицеров же сажал за малейшее упущение под арест, причем изругивал неистово.
В Николаев он вернулся адмиралом, только что выпущенным в отставку, «с мундиром и пенсией».
Вместе с адмиралом приехал с Дуная и его бывший денщик и вместе повар, Федор Хохлов, получивший к тому времени также «чистую».
Он был помоложе Александра Дмитриевича, но странно походил на него всем внешним обличием своим. Немного пониже его ростом, своею походкою на растопыренных слегка ногах, словно в ожидании качки, круто закрученным хохолком волос над самым лбом и серо-оловянными глазами, как будто никуда не глядящими, он был вылитый портрет самого адмирала. Только волосы на его усах и бачках темнели еще своею естественною чернотой, а не были густо, иссиня-черно, нафабрены, как у адмирала.
Александр Дмитриевич звал его «Федей» и Федя, казалось, был весьма ему предан. Он был единственной прислугой адмирала; никто больше «не допускался» к нему ни для каких услуг. Федя убирал его три комнаты, «ходил» за ним и готовил ему обед, который подавался, минута в минуту, в 12 часов «по адмиральской пушке».
Вставал адмирал «с петухами», очень рано и ложился спать «с курами», также рано.
Каждое утро он «заходил в церковь перекрестить лоб», а по воскресеньям и праздникам отстаивал и утреню и обедню в адмиралтейском соборе, причем стоял в алтаре и нередко делал замечания священнослужителям, если усматривал какие-либо непорядки.
Он придавал большое значение «моциону» и много ходил, гуляя всегда по одной и той же аллее на бульваре или по «бульварчику» перед нашим домом. Если какой-нибудь встречный матрос не отдавал ему во время «чести», или не сторонился на его дороге, он без церемонии пускал в него палкой, или зонтиком, и изругивал его, как последнего.
Одевался он всегда очень легко и своеобразно. Поверх отставного сюртука (без погон) летом он надевал люстриновую темно-серую пелеринку, а зимой в рукава холодную «Николаевскую шинель», без мехового воротника. На голове у него всегда была форменная фуражка старинного образца, с кокардой.
По части гигиены у него была своя формула, которую он любил всем внушать: «держи ноги в тепле, голову в холоде, а брюхо в голоде».
За четверть часа до обеда адмирал обязательно бывал уже у себя. Летом у него было занятие, которому он предавался со страстью: он избивал мух своим носовым платком и добивался того, что в его спальне не было ни одной мухи.
После обеда Федор закрывал наружные ставни адмиральского флигеля; это обозначало, что адмирал будет отдыхать.
Часов около трех тот же Федя появлялся с кипящим самоваром, ставил его на крыльце у входа во флигель, раскрывал наружные ставни, а затем входил с самоваром в адмиральские покои.
В начал пятого часа адмирал снова отправлялся на бульвар, где к этому времени на «адмиральской площадке» собирался целый синклит отставных моряков.
Бульвар тянулся вдоль реки Ингула, по которому сновали суда, по направлению к адмиралтейству и обратно. Паровые суда и суденышки, их командиры и вся команда подвергались самой беспощадной критике зорких наблюдателей. Все никуда не годилось: командиры «приставать не умели», матросы «гребли как бабы», а «паруса ставили, как прачки развешивают белье», офицеры — шаркуны и фанфароны.
Величайшее торжество наступало на «адмиральской площадке», когда удавалось наблюсти хотя бы самую легкую «аварию», а уж если пароход неуклюже врезывался колесом в пристань и колесо трещало, то оживленным пересудам не бывало конца.
Все эти отставные капитаны первого ранга и адмиралы обязательно носили форму, им присвоенную, и в случае манкировки молодыми офицерами в отдании им чести, тут же распекали их громогласно, не стесняясь присутствием дам.
Наблюдая, по-видимому, вполне добрые отношения адмирала к его «Феде», я начинал сомневаться, точно ли Александр Дмитриевич был таким зверем на службе, каким его расписывали.
Познакомившись ближе с Федором, который не тяготился моей болтовней, я стал расспрашивать его о прежней службе, о том, где он побывал и каково было его начальство.
Вначале он видимо отмалчивался, ограничиваясь короткими фразами, вроде: «ничего, служили», или «всего видали».
Но однажды, когда я заговорил об адмирале и о том, что он был, как говорят, зверем на службе, Федор обмолвился: «шкур много со спин спустил, что и говорить», и тут же прибавил — «ничего, вторые наросли»!
Но я не отставал, хотелось знать: неужели он и его, Федю, с которым теперь так ласков, тоже наказывал?
Федор помялся, а затем, побагровев, признался, что тоже «получил линьков не мало», и тут же прибавил: «да, ведь, он бешенный, что с него спрашивать…» Еще он обмолвился, что особенно жестоко его наказал адмирал однажды, когда они стояли с судном в Феодосии за то, что он пошел без спроса готовить к купцу на свадьбу и к утру был не в порядке. С тех пор, прибавил Федор, «в погоду всю спину ломит».
Меня всего трясло при этом рассказе и я, волнуясь, спросил его: «как же вы остались у него служить»?
— А чего не служить. Теперь я вольный, теперь не смеет… Да и он обошелся, тоже привык…. Жалованье аккуратно платит, — объяснил мне Федор.
Что Александр Дмитриевич был действительно «бешенный», этому были и явные доказательства.
Раз, когда мы с сестрой уже подросли и обедали в «большом доме», при нас разыгралась такая сцена.
К обеду, по какому-то торжественному случаю, был приглашен Александр Дмитриевич и кое-кто из родственников. О чем шла за обедом у «больших» речь, разумеется не помню, но было шумно, о чем-то спорили, все, как мне казалось, нападали на Александра Дмитриевича, а он с ними не соглашался.
Вдруг он, весь побагровев, вскочил из-за стола, с шумом отодвинул стул, кинулся к выходной двери и сильно хлопнул ею за собой.
Все остолбенели, а бабушка ему вслед пустила: «головой»!
После обеда мама, очень взволнованная, заходила к нему и говорила потом, что застала его лежащим в постели с холодным компрессом на голове.
На другой день он ходил к бабушке «просить прощения» и, говорили, становился перед нею даже на колени.
От приливов к голове он избавлялся только «фонтанелями», которые ему цирюльник Иван Федорович — армянин открывал то на одной руке, то на другой. Лекарской операцией перевязки «фонтанелей» заведывал неизменный Федя.
Александр Дмитриевич терпеть не мог докторов и никогда к ним не обращался.
Когда бабушка стала прихварывать, она завела «домашнего врача», славившегося в то время в Николаеве морского врача, Антона Доминиковича Миштольда. Старик Мазюкевич, который «по- родственному» лечил раньше нас всех, к тому времени уже умер.
У Антона Доминиковича были две страсти: считая себя преимущественно оператором и не имея случая оперировать в морском госпитале, так как там был другой хирург, он очень любил хотя бы приватно «что-нибудь порезать», затем очень любил балагурить и шутить.
Первая страсть привела его неожиданно к крупной неприятности.
У адмирала Александра Дмитриевича издавна на самой верхушке кончика носа была небольшая затверделая шишка, которую он, для красоты, чернил, как чернил и свои жидковатые волосы на голове и усы и бачки.
«Доминикич» (так, попросту, мы, дети, звали нашего доктора) долго приставал к адмиралу, чтобы он позволил ему «тронуть ланцетом» его «шишечку», чтобы «выпустить кашку» и освободить совершенно правильный нос от неуместного придатка.
Долго не сдавался Александр Дмитриевич, к которому Доминикич, в качеств «домашнего для всего дома врача», считал своим долгом по воскресеньям заходить перед «адмиральским часом» выпить рюмочку водки и закусить горячим растегаем. Неожиданно для всех, вдруг «адмирал сдался», желая отделаться от своей шишки.
В день, когда «операция» была произведена, Доминикич торжествовал. По его словам она удалась на славу, крови почти не было пролито, вышла, как он и предсказывал, только «белая кашка».
Несколько дней адмирал не выходил вовсе, имея какую-то нашлепку на носу.
Наконец пришел срок снять ее, для чего вновь предстал перед ним торжествующий оператор.
Когда повязка была снята, адмирал немедленно потребовал, чтобы ему подали зеркало.
Затем, по обстоятельному пересказу «Феди», события приняли такой оборот:
Адмирал, увидав свой нос, на котором вместо прежней шишки, образовалась довольно глубокая ямка, побагровел. Он обрушился на Доминикича с непечатною бранью и выгнал его вон со словами: «чтобы духа твоего у меня больше не было, польско-жидовская морда».
Опешивший оператор пулей вылетел от него, успев, однако, обнадежить адмирала, что ямка, со временем, «восполнится» и нос будет гладкий.
Предсказание это исполнилось только отчасти, ямка, хотя и неглубокая, навсегда сменила прежнюю шишку.
Александр Дмитриевич никогда не простил этого «Доминикичу» и постоянно жаловался: «поганый докторишка, далась ему моя шишка, теперь обезобразил мне нос».
С Александром Дмитриевичем бывали и странные припадки молниеносного характера; из них один случился с ним в моем присутствии.
Он очень «уважал» нашу маму, оказывал ей всегда внимание и почтение и любил иногда заходить «побеседовать».
Однажды он был у нас и, дымя своей толстой папиросой в мундштуке, мирно беседовал, расхаживая, по своей привычке, по комнате из угла в угол. Вдруг, внезапно, речь его оборвалась на полуслове, он продолжал ходить, но мундштук выпал у него из пальцев в одну сторону, а папироса в другую, лицо его побагровело, он, видимо, был в полном забытьи.
Длилось это всего несколько секунд.
Затем, как бы ничего не произошло, он нагнулся, поднял папиросу, вложил ее в мундштук и, дымя по прежнему, продолжал прерванный разговор.
Благодаря всему, что я знал об «адмирале», у меня было к нему какое-то глубокое внутреннее недоверие, смешанное с инстинктивною опаскою. Но мы с сестрой никак и ни в чем, не могли бы пожаловаться на него. Он с нами был всегда приветлив и ласков, шутил и балагурил. Сестру и меня он просил называть себя «дядей Сашей», но мы как-то умудрялись никак не называть его; про себя же продолжали звать его «Александром Дмитриевичем».
Каждое воскресенье мы с мамой заходили к нему, когда он возвращался от обедни, чтобы получить просфору, из которой были «вынуты частицы за здравья» мамы и наши. С подобной же просфорой он заходил сам к бабушке и затем уже шел к себе.
По воскресеньям у него на столе была всегда приготовлена закуска и горячие растегаи и он был рад угостить всех, кто в этот день навещал его.
У него была взрослая дочь (он был давно вдовцом) Елена Александровна, которая была уже замужем за большим добряком, командиром какой-то шхуны, капитаном 2-го ранга Артюховым. Он был известен в городе своим всегда ровным, невозмутимо спокойным характером. Его мы видели каждое воскресенье у Александра Дмитриевича, но иногда по месяцам не видели с ним его жены. Это обозначало, что она «в ccope с отцом». Они часто, почти без причины, ссорились.
Мама, с которой Елена Александровна была довольно дружна, часто пеняла ей за ее неуживчивость. Мужа, безобидного и покладистого, она ни во что не ставила и распоряжалась им, как хотела, а со знакомыми у нее вечно выходили неприятности и «истории». Весь город знал, что Елена Александровна постоять за себя сумеет и что с нею нужно держать ухо востро.
Мы ее любили, с нами она была всегда ласкова и приветлива. Мама про нее говорила: «вся в папеньку».