ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ
ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ
С юношеских лет Гоголь, по собственным признаниям, чувствовал присутствие в себе богатых творческих сил, был уверен, что призван свершить в жизни нечто крупное. Его влекло к литературе. Но отнюдь еще не был уверен, что сделается писателем. На «Вечера» он смотрел, как на плод отдохновения. Их успех тоже не убедил его окончательно в настоящем его призвании. Поэтому он продолжает преподавать в Патриотическом институте. Правда, рвения он не обнаруживает; в связи с его поездкой летом к себе на родину Плетнев жалуется Жуковскому:
«Кстати, о чадах Малороссии: Гоголь нынешним летом ездил на родину. Вы помните, что он в службе и обязан о себе давать отчет. Как же он поступил? Четыре месяца не было про него ни слуху, ни духу. Оригинал!». (1832 год, 8 декабря.)
«Чадо Малороссии» занят расстроенным имением; сожалеет, что помещики кругом разоряются и входят в неоплатные долги. «Начинает понимать, — пишет он Дмитриеву, — что пора приниматься за мануфактуры и фабрики; капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец умирает».
Озабоченный воспитанием малолетних сестер, Гоголь решает взять их для помещения в институт. Неизменно внимательный к родным, он справляется о житье и здоровье даже дальних родственников, дает советы, указания. К матери он по особому чуток и нежен, очень аккуратен в переписке, беспокоится, если из Васильевки долго не получает вестей. Нет мелочей в семейной жизни, которые не занимали бы его: он заказывает ботинки, посылает чулки, следит за свадьбой сестры, напоминает о бережливости; зная, что мать суеверна, мнительна, он успокаивает ее. В его любви к матери есть нечто трогательное и несомненно — объясняется она не одними практическими соображениями. Несмотря на обширный круг знакомых, Гоголь внутренно один. Близко сходиться с женщинами он уже тогда избегал. Анненков отмечает, что Гоголь вел трезвую целомудренную жизнь; удавалось это ему — по его словам — в напряженной борьбе с собой. В одном из писем к А. Данилевскому, влюбленному тогда, Гоголь писал:
«Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому благодаря судьбе, не удалось испытать. Я потому благодарю, что это пламя бы меня превратило в прах в одно мгновенье. Я бы не нашел в себе в прошедшем наслаждения; я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия. И потому-то, к спасенью моему, у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть. Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь; а я… Но мы, кажется, своротили на байронизм». (1832 год, 20 декабря.)
Одиночество, целомудренная жизнь толкают его в семью, к матери. Ей и сестрам отдает он запасы нежности, любви, поверяет свои думы.
Успех «Вечеров» сильно ободрил Гоголя. Он делается решительнее и самоувереннее. Порою он даже заносчив. Он выговаривает матери:
«Вы очень мало знаете приличия, маменька, или лучше сказать, и знаете приличия, но не знаете моих отношений в свете. Вы все еще, кажется, привыкли почитать меня за нищего, для которого всякий человек с небольшим имением и знакомством может наделать кучу добра. Прошу вас об этом не беспокоится. Путь я имею гораздо прямее и признаюсь, не знаю такого добра, которое бы мог мне сделать человек».
И здоровьем Гоголь заметно окреп. Он часто шутит и балагурит, увлекается природой.
«Я в полном удовольствии, — пишет он Дмитриеву. — Может быть, нет в мире другого, влюбленного с таким исступлением в природу, как я. Я боюсь выпустить ее на минуту, ловлю все движения ее, и чем далее, тем более открываю в ней неуловимых прелестей». (1832 год, 23 сентября.)
Мысль его иногда поражает блеском и остротой, но по временам он опять продолжает жаловаться.
«Сам не знаю, отчего, удивительно равнодушен ко всему. Всему этому, я думаю, причина — болезненное мое состояние», — признается он Погодину, будучи в Васильевке.
По возвращении в столицу, куда Гоголь взял и сестер, он сообщает тому же Погодину, что творческая сила его не посещает. К тому же зимовать приходится в холодной квартире, холод лишает его работоспособности.
О своих «Вечерах» в последующем 1833 году Гоголь отзывается уже пренебрежительно:
«Чорт с ними! Я не издаю их… Да обрекутся они неизвестности, пока что-нибудь увесистое, великое, художественное не изыдет из меня. Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется, великое не выдумывается. Одним словом, умственный запор. Пожалейте обо мне и пожелайте мне». (К. М. Погодину, 1833 год, 1 февраля.)
Из другого письма:
«Наберу слов пропасть, выражения усилены, сколько можно усилить, и фигурно чрезвычайно, а мысль, разглядишь, давно знакомая». (1833 год, 8 мая.)
Он признается Максимовичу:
«Не знаю, напишу ли что-нибудь для вас. Я так теперь остыл, очерствел, сделался такой прозой, что не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки». (1833 год, 2 июля.)
Вообще 1833 год дался Гоголю, видимо, трудно. Уверенность в себе, бодрость сменилась неудовлетворенностью, новыми поисками, припадками тоски и равнодушия. Гоголь указывает на страшные внутренние перевороты.
«Если бы вы знали, какие со мною происходили страшные перевороты, как сильно растерзано все внутри меня! Боже, сколько я перестрадал! Но теперь я надеюсь, что все успокоится, и я буду снова деятельный, движущийся. Теперь я принялся за историю нашей единственной бедной Украины. Ничто так не успокаивает, как история». (Из письма К. М. Максимовичу, 1833 год, 8 ноября.)
Речь, видимо, идет здесь о болезненных припадках, сопровождавшихся внутренними потрясениями. В это время Гоголь работал над «Вием», повестью во многом переломной для его творчества. Любопытно также сопоставить с указаниями на страшные перевороты общественные настроения молодого писателя.
При случае он не прочь выразить верноподданные чувства. Ни в переписке, ни в воспоминаниях современников, ни в произведениях нет указаний, чтобы Гоголь осуждал крепостное право, как тогда это делали уже многие передовые русские люди. Но художественный гений его видел и схватывал многое ясно и правдиво. Недаром Анненков утверждает, что молодой Гоголь «был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству». Цену старой, дореформенной России Гоголь знал превосходно.
«О, Русь! Старая рыжая борода!» — восклицает он в одном из писем к Максимовичу. — «Когда ты поумнеешь!»
В другом письме к нему же он отзывается о Москве.
«Что ж, едешь, или нет? (в Киев — А. В.) Влюбился же в эту старую, толстую бабу-Москву, от которой, кроме щей да матерщины, ничего не услышишь». (1834 год, 12 марта.)
Погодину, по поводу его новой драмы «Борис», которую он ценил, он советует:
«Ради бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо… Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина. А доказательство в наше время. Через это небольшой ум между ними уже будет редок. Об нем идут речи, как о разученной голове. Так бывает в государстве. А у вас, не прогневайтесь, иногда бояре умнее теперешних вельмож. Какая смешная смесь во время Петра, когда Русь превратилась на время в цырюльню, битком набитую народом! Один сам подставлял свою бороду, другому насильно брили. Вообразите, что один бранит антихристову новизну, а между тем сам хочет сделать новомодный поклон и бьется из сил сковеркать ужимку французокафтанника. Я не иначе представляю себе это, как вообразя попа во фраке. Не пожалейте красненькой, нарядите попа во фрак, за другую — обрейте ему бороду и введите его в собрание или толкните меж дам. Я это пробовал, и клянусь, что в жизнь не видел ничего лучше и смешнее: каждое слово нового фрачника нужно записывать». (1833 год, 1 февраля.)
Во всем этом мало уважения и к старине, и русской истории, и к высшим классам, и к духовенству. Не питал уважения Гоголь и к новой силе, к торговой суме. В одном из отрывков, изображая «Невский проспект», он писал:
«Навстречу русская борода, купец в синем, немецкой работы, сюртуке, с талией на спине, или лучше сказать на шее. С какою купеческой легкостью держит он зонтик над своею половиною! Как тяжело пыхтит эта масса мяса, обернутая в копот и чепчик! Ее скорее можно причислить к моллюскам, нежели к позвоночным животным… Боже, какую адскую струю они оставили после себя, в воздухе из капусты и луку! Кропи их, дождик, за все: за наглое бесстыдство плутоватой бороды, за жадность к деньгам, за бороду, полную насекомых, и сыромятную жизнь сожительницы…»
Гоголь подшучивает над киевско-печерскими монахами, которые облизываются в ожидании нового виноградного вина. Он далек от мысли во всем видеть божий промысел: «Богу никак нельзя приписать наших неудач: „береженного и бог бережет“». У него бродят в голове совсем нецензурные мысли. Он признается Погодину:
«Я помешался на комедии… Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: „Владимир третьей степени“, и сколько злости, смеха и соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться: драма живет только на сцене. Без нее она как душа без тела. Какой же мастер понесет напоказ народу неоконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумывать сюжет самый невинный, которым бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости! Итак, за комедию не могу приняться. Примусь за историю, — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются их лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы и история к чорту! И вот почему я сижу при лени мысли» (1833 год, 20 февраля.)
Это письмо вскрывает очень многое в общественных настроениях молодого Гоголя, оно объясняет также, почему часто его рука с пером опускалась бессильно и почему приходилось уходить в историю и переживать «страшные перевороты».
Отчетливо видел также он и то, что делалось в отечественной литературе, придавленной цензурным гнетом, где орудовали Греч и Булгарин.
«И вот литература наша без голоса. А между тем наездники эти действуют на всю Русь». (Погодину, 1834 год, 11 января.)
Гоголь учитывал, что такое николаевские порядки. Едва ли был он тогда настолько политически наивен и бессознателен, насколько изображают его консервативные биографы. Идеи, положенные им позже в основу «Переписки с друзьями», еще не владели им и понуждали его делать ложные заключения.
Выводы из того, что знал и видел Гоголь, напрашивались сами собой. Общественный кругозор его, правда, был узок, от его взглядов веяло затхлостью, но нельзя полагать, будто он свято и твердо верил, что Николай — самый умный, милосердный и дальновидный монарх, а его чиновники — преданные не за страх, а за совесть интересам отечества люди, и что русские, крепостные порядки — наилучшие.
Знал же Гоголь, как складывалась всеобщая история и в частности история русская. Писал же он в свое «Взгляде на сопоставление Малороссии» об «Ограбленных россиянах», о холопах, бежавших от деспотизма панов, о том, как насилием, кровью, сечами сколачивались монархии и государства, какое значение имели в истории корысть и алчность. Но Гоголь был практичен, он предвидел, куда могут завести правда, «злость» и смех и он «останавливался» по его же словам: он умел, где нужно, молчать, льстить и угодничать. «Я вижу яснее и лучше многое, нежели другие», признавался он матери; но то, что он видел и знал, сплошь и рядом оставалось под спудом.
Знал цену Гоголь и своим «однокорытникам» по Нежину. О них он писал Тарановскому:
«Наши одноборщники все, слава богу, здоровы. Николай Прокопович женился на молоденькой, едва только выпущенной актрисе. Прокопович Василий получил… (непечатное слово.) Кулькольник навалял дюжину дюжинных трагедий. Романович не добыл ума ни на копейку… Кобеляцкий так же мастерски умеет плавать, как и прежде». (1833 год, 2 октября.)
Все это видел гражданин-художник, творец-общественник, владелец же Васильевки продолжал зорко следить, что делается в родовом имении. Каков урожай, в какой цене хлеб, в каком положении новый кожевенный завод? Мужикам верить нельзя: они лукавы и, хотя и падают в ноги, они бестии. Сумеет ли фабрикант, приглашенный заведовать фабрикой, выполнить заказ? Где найдет нужные рабочие руки? Не случиться ли, что взявши деньги, он возьмет и улизнет? Не лучше ли деньги держать при себе и выдавать их фабриканту по надобности? Его считают добрым и совестливым; ничего не значит: до поры до времени, пока беден, пока успех не сделал его дерзким. Вообще надо держать ухо востро. «Истинный мудрый заводчик держит в тайне первоначальные успехи своей фабрики и никогда не хвалится выгодами». «Лучше не давать большого размера фабрике, но стараться понемногу обучить собственных несколько человек; тогда основание ее, фундамент, будет тверже, прочнее. Нанятые сегодня здесь, завтра бог знает где; свои же всегда остаются дома». (К матери, 1834 год, 17 марта.)
Это советует крепостник с макушки до пят, опытный, деловитый, которого на коне не объедешь. Тут есть чему поучиться старосветским помещикам, если они желают приспособиться к новым условиям «мануфактурного века». Многие опасения Гоголя, действительно, оправдались: «фабрикант», улучив удобный момент, сбежал, предоставив Марии Ивановне выплачивать долги.
Очень ловко и умело приобретал Гоголь новые связи со знатными и полезными ему людьми, не гнушаясь самой откровенной лести. Он называл сановного Дмитриева «патриархом поэзии» и даже Шенрок называет одно из гоголевских писем к этому «патриарху» «уважительным» до такой степени, при котором исключается возможность вполне искренних отношений.
Любил покушать. Сестра Елизавета Васильевна вспоминает о времени, когда она училась в Патриотическом институте, а Гоголь преподавал в нем:
«Он был большой лакомка, и иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: „Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри, вот так, а другой — эдак“ и т. д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку».
Противоречия между помещиком-крепостником-существователем и художником-творцом-гражданином и романтиком Гоголь сознавал уже тогда достаточно остро. Примирения противоречий он искал в искусстве, в истории. Еще в 1831 году он подготавливает к печати статью «Скульптура, живопись и музыка». Позже он включил ее в «Арабески». В ней проводилась та основная мысль, что эти виды искусства возвышают нас над низменными и грубыми наклонностями. В этом их главный смысл и назначение:
«Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над выдумками которых ломает голову наш XIX век. Все составляет заговор против нас; вся эта соблазнительная цепь утонченных изобретений роскоши сильней и сильней порывается заглушить и усыпить наши чувства. Мы жаждем спасти нашу бедную душу, убежать от этих страшных обольстителей и — бросились в музыку. О, будь нашим хранителем, спасителем, музыка! Не оставляй нас! Буди чаще наши меркантильные души!.. Волнуй, разрывай их и гони, хотя на мгновение, этот холодно — ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром».
В заключение Гоголь пишет:
«Древнему, ясному чувственному миру посылал он (бог — А. В.) прекрасную скульптуру… Эстетической чувство слило его в одну гармонию и удержало от грубых наслаждений. Векам неспокойным и темным, где часто сила и неправда торжествовали, где демон суеверия и нетерпимости изгонял все радужное в жизни, дал он вдохновенную живопись… Но в наш юный и дряхлый век ниспослал он могущественную музыку… Но если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?»
Это вполне личное определение значения искусства. Искусство должно освободить человека от основного противоречия между низким и высоким, между склонностью к прихотям и наслаждениям, между «меркантильной душой» и лучшими его духовными потребностями.
Готику Гоголь тоже любил за то, что она стремилась примирить эти противоположности.
«Готика соединяет в себе колоссальность, массивность с воздушностью, величие и красоту, роскошь и простоту, вопреки нашей современности, которая научила нас производить множество разных вещей, но лишила великого и исполинского». («Об архитектуре нынешнего времени».)
Гоголь старательно собирает и записывает песни. Помогает Максимовичу составлять сборники. Сохранились три больших тетради песен, тщательно им переписанных.
«Моя радость, жизнь моя, песни! Как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями! Я не могу жить без песен. Вы не понимаете, какая это мука». (Максимовичу, 1833 год, 9 ноября.)
Бесспорно, что русские и украинские песни во многом определили творчество Гоголя. Кулиш прав, утверждая, что они еще с детства поразили слух Гоголя и сообщили его творчеству характер трагической грусти и высокого лирического смеха. И в песнях Гоголь искал примирения основной дисгармонии, какую он видел повсюду и какою страдал и сам.
Следует ли отмечать, что суждения Гоголя об искусстве и литературе блестят необыкновенным умом. Для примера напомним его суждение о переводах украинских песен в одном из писем Максимовичу:
«О переводах я тебе замечу вот что: иногда нужно отдаляться от слов подлинника нарочно для того, чтобы быть к нему ближе. Есть пропасть таких фраз, выражений, оборотов, которые нам, малороссиянам, кажутся очень будут понятны, если мы переведем их слово в слово, но которые иногда уничтожают половину силы подлинника. Почти всегда сильное лаконическое место становится непонятным для русских, потому, что оно не в духе русского языка. И тогда лучше десятью словами определить всю обширность его, нежели скрыть его… В переводе более всего нужно привязаться к мысли и менее к словам, хотя последние чрезвычайно соблазнительны». (1834 год, 20 апреля.)
1833 год для Гоголя был довольно бесплоден. В следующем году он работал плодотворнее. Жалуясь на грусть, он, однако, сообщает, что готовит целых две пьесы; готовит также к печати и повести. Гоголь строг к себе. Рукопись о старосветских помещиках он называет неуклюжей. Он желает, чтобы пока его имя было не слишком видно; его нисколько не увлекают литературные успехи. Николая Васильевича избирают в члены Общества любителей российской словесности, он подсмеивается над собой.
Наряду со всем этим Гоголь усиленно изучает историю Украины, средних веков, всеобщую историю, домогаясь получить кафедру профессора в Киеве, ищет протекции, уговаривает Максимовича перебраться в Киев, приобретает знакомства с историками, вступает с ними с переписку. Планы его необыкновенно обширны. Стремясь в Киев, он сообщает Пушкину:
«Там кончу я историю Украины и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет». (1833 год, 23 декабря.)
Погодина Гоголь извещает:
«Я весь теперь погружен в историю малороссийскую и всемирную; и та и другая у меня начинает двигаться. Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер, а без того я бы был страх сердит на все эти обстоятельства. Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! Да каких крупных! Полных, свежих! Мне кажется, что я сделаю кое-что не общее во всеобщей истории…» (1834 год, 11 января.)
Он хвалится Максимовичу, что пишет историю Малороссии в четырех больших томах и Погодину, что замышляет «дернуть историю средних веков».
Место в Киеве получить не удалось, но в июле 1834 года Гоголь занял место адъюнкт-профессора Санкт-Петербургского университета по кафедре средних веков.
Принято думать, что на месте преподавателя истории в университете Гоголь проявил себя Хлестаковым, что он взялся преподавать, не зная предмета. Высокими качествами профессора Гоголь не отличался. И. С. Тургенев, один из его слушателей-студентов, рассказывал: «Из трех лекций Гоголь две пропускал, порою шептал что-то несвязное, показывал какие-то гравюры, очень конфузился. На выпускном экзамене сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, с совершенно убитой физиономией»[10].
О неудачных лекциях свидетельствуют и другие современники. Но и в этом во всем, Гоголь был крайне неровен. Иваницкий и другие отмечают и блестящие его чтения, например его первую лекцию, или лекцию об Аль-Мамуне, которую с удовольствием слушали Пушкин и Жуковский и которую для них Гоголь приготовил вне всякой связи с общим курсом. В целом же лекции Гоголя несравненно ниже его.
Сам Гоголь признался Погодину:
«Никто меня не слушает, ни на одном, ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художественную отделку, а тем более — желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками, и только смотрю вдаль — и вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студенческое существо понимало меня. Но народ бесцветный, как Петербург». (1834 год, 14 декабря.)
Было бы, однако, совершенно ошибочным считать исторические занятия Гоголя и его лекции хлестаковщиной. Гоголь серьезно увлекался историей и старательно готовился к ним, если и не ко всем, то ко многим из них. В заявлениях к приятелям и знакомым, будто он собирается «дернуть» историю средних веков, или будто он пишет историю Украины в четырех больших томах, содержатся преувеличения, но намерения его были вполне серьезны.
Гоголь занимался историей, потому что хотел забыться от «житейского», от всего современного, торгашеского; в историю, в прошлое его побуждал уходить цензурный гнет, как он в том признавался и сам, его привлекали эпохи героические, исполинские характеры и события, он искал проявлений возвышенного духа, подвижничества, самоотверженности; наконец, он хотел осмыслить исторический процесс. И несомненная правда, ему приходили крупные мысли. Просматривая конспекты его лекций, из которых опубликованы пока немногие и не полно, приходишь к твердому заключению, что Гоголь, и как историк, был выше многих своих коллег-профессоров.
По «бессмертному» Иловайскому нетрудно представить себе во что сплошь и рядом превращалось у них преподавание истории: превращалось оно в механическое изложение смены царей, завоевателей с педантичной хронологией событий, лишенных внутреннего смысла. История походила на высохшую мумию. Гоголь понимал это. Вялым и безжизненным летописям противопоставлял он старинные былины и песни. «Эти летописи, — утверждал он, — похожи на хозяина, прибившего замок к своей конюшне, когда лошади уже были украдены». (1834 год, 6 марта.)
Само собою понятно, что чиновники-профессора должны были относиться к Гоголю отрицательно и, надо думать, что они с полной готовностью содействовали распространению мнения о Гоголе-историке как о Хлестакове.
Впрочем, некоторые из преподавателей враждебно относились к Гоголю, зная, что он получил место профессора окольными путями, через знатных покровителей.
Гоголь был далек от понимания сущности исторического процесса. Благодетельное влияние Гегеля не коснулось его. Живая диалектика исторического процесса ему была чужда. Отдавал надлежащее место он и казенно-патриотическим восхвалениям престола, ссылкам на божье проведение, не всегда искренним. Но вместе с тем в истории он видел не простое нагромождение событий, битв, царствований, героев, а старался найти в ней внутреннюю закономерность. В чем же видел он эту закономерность и этот смысл?
«Показать… великий процесс, который выдержал своеобразный дух человека, кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями — вот цель всеобщей истории… Все события мира должны быть так тесно связаны между собой и цепляться одно за другое, как кольца в цепи». («О преподавании всеобщей истории».) Гоголя чрезвычайно занимает мысль, почему народ стирается, уступает место другому народу, более свежему. Ответ Гоголя своеобразен.
«Всеобщий дух и напряжение „ослабляются“, когда роскошь разъедает раны нравственной болезни народов и алчность выгод личных выводит за собою низость, лесть и способность устремляться на все утонченные пороки». («О преподавании».)
Когда корысть, алчность, роскошь заражают государство, народ, они отметаются во тьму веков, в небытие. Гоголь рассматривает всеобщую историю именно под этим углом зрения. Он отмечает, как Персия вместе со своим царем царей подвергается в азиатскую роскошь и падает; как римляне перенимают у побежденных народов не только просвещение, но и пороки; наконец, на весь древний мир находит летаргический сон, та страшная неподвижность, то ужасное онемение жизни, когда все обращается в мелкий ничтожный этикет, жалкую развратную бесхарактерность. Гоголь напоминает, что диким германским племенам были чужды корысть и добычи, они искали подвигов. Он утверждает, что рыцарские средневековые ордены стали распадаться, когда начали заряжаться корыстью. Он пишет о новой истории, что европейцы «с жадностью» поспешили в Америку, что Франция Людовика XIV «закипела изделиями роскоши». О современности он сообщает:
«Просвещение, не останавливаемое ничем, начинает разливаться даже между низшим классом народа; паровые машины доводят мануфактурность до изумительного совершенства, будто невидимые духи помогают во всем человеку и делают силу его еще ужаснее и благодетельнее».
Всеобщая история является плацдармом, где высокий человеческий дух борется с низменными наклонностями и страстями, с жаждой покоя, роскоши и хотя «в общей массе всего человечества душа всегда торжествует над телом», но пороки, но алчность сплошь и рядом приводят государства и народы к погибели.
Отсюда — высоко драматический характер всего исторического процесса. И Гоголь — историк в своих статьях, набросках, лекциях, в конспектах необычайно драматичен и лиричен. В них — настоящая, а не деланная напряженность, подъем, трагический пафос, чувствуется биение сильного исторического пульса. В соответствии со своей философией истории Гоголь старается проникнуть в прошлое интуицией, художественно пережить его и обобщить в образах. Он не анализирует, а синтезирует. Огромное значение при изучении минувшего он придает сказаниям, песням, живым характеристикам, живописным изображениям событий.
Итак, занятия историей Гоголя — не случайность, не прихоть, не шарлатанство. У Гоголя были свои мысли, он знал, что сказать. Стараясь понять исторический процесс, Гоголь остался верен себе, своей основной теме, своим главным идеям, и в этом он имел бесспорные преимущества перед многими экстраординарными и ординарными профессорами своего времени. Вероятно, эти продуманные и прочувствованные мысли он и имел в виду, когда с горечью заявил, что покидает кафедру неузнанным. В отзывах о Гоголе-профессоре, кажется, больше других прав некий М-н:
«Гоголь, — заявил он, не был никогда научным исследователем, и по преподаванию уступал специальному профессору истории Куторге, но поэтический свой талант и некоторый даже идеализм, а притом особую прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, — он влагал и в свои лекции…»[11].
Другой вопрос, следовало ли Гоголю так упорно добиваться кафедры профессора, как он это делал. Добиваться этого не следовало уже потому, что преподавание истории отвлекло его от художественного творчества, то-есть уводило в сторону от настоящего призвания. Тем более не следовало прибегать к окольным путям, к протекциям, держаться по временам очень заносчиво с коллегами, требовать оплаты своих долгов. В оправдание Гоголя можно сказать, что в то время кафедры, в том числе и университетские, раздавались очень легко и часто их занимали люди не по специальностям. В известном легкомыслии здесь можно, упрекать не только Гоголя, но и Пушкина. Домогаясь университетской киевской кафедры, Гоголь просил Пушкина:
«Если зайдет речь обо мне с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле живым, при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час из города».
На что Пушкин ответил Гоголю:
«Я совершенно с вами согласен. Пойду сегодня же навещать Уварова о смерти „Телеграфа“, кстати поговорю и о вашей. Авось уладим» (Шенрок.)
Гоголь пробыл профессором полтора года. Успеха среди студентов не имел. Они считали, что их профессор сам не тверд в исторических науках и подвязывал зубы при экзаменах слушателей, опасаясь обнаружить свое незнание пред более сведущими экзаменаторами.
В декабре 1835 года, когда вышло постановление, по которому Гоголь должен был сам сдать экзамен, он благоразумно оставил профессуру, охладев к историческим наукам.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.