XVIII Вокруг «Замка»
XVIII
Вокруг «Замка»
«Эта слабость удерживает меня как от безумия,
так и от любого взлета. За то, что она
удерживает меня от безумия, я лелею ее;
из страха перед безумием я жертвую взлетам».
Милена обещала больше не писать, но она не давала обещания больше не встречаться с Кафкой, так что они, несомненно, виделись в течение сентября. 15 октября он записывает, что вручил ей неделей раньше двенадцать или тринадцать толстых тетрадей своего «Дневника». Она будет первой, кто его прочтет — даже Макс Брод познакомится с ним лишь после смерти Кафки. Трудно представить большее свидетельство доверия, поскольку в «Дневнике» он показывает себя голым, невзирая на дружбу, невзирая на обычную языковую сдержанность. Да и что он может, по правде говоря, скрыть от нее, чего бы она уже давно не поняла? Тем не менее однажды в январе 1922 года он напишет: «Может быть, ты нашла в дневниках что-то, что решающим образом говорит против меня».
И вдруг Кафка снова берется за «Дневник», заброшенный уже несколько лет. Однако он знает, что уже не сможет больше быть таким, как в прошлом: «Способен ли я еще, — пишет он, — вести нечто вроде «Дневника»? Во всяком случае это будет нечто другое, скорее всего он забьется куда-нибудь, вообще ничего не будет». Кафка не только будет интересоваться внешними событиями, но он перестанет также заниматься самоанализом.
Так давно, записывает Кафка, он понял, кто он есть: «Я уже не столь забывчив, как раньше, я стал живой памятью». И добавляет: «отсюда и бессонница». И однако последние страницы «Дневника», написанные между осенью 1921 года и первыми днями лета 1922 года, являются, по всей видимости, самыми глубокими и самыми прекрасными. Едва касаясь текущих событий, они, напротив, содержат самые проникновенные отрывки, когда-либо написанные Кафкой, самые ценные его автопортреты.
Возвращение Милены приносит ему больше страданий, чем счастья. Больше чем когда бы то ни было он размышляет над препятствиями, которые не позволяют ему принять предлагаемую женскую дружбу. Ничего в сущности не изменилось, ничего никогда не меняется, каждый миг есть лишь начало, и даже не начало, а скорее, пустое повторение. Как же наивны те, которые все еще думают, что можно «преуспеть». Уже давно Кафка развеял эти иллюзии. «Вечное детство. Снова зов жизни», — записывает он 18 октября 1921 года. Когда он видит счастливые пары, он едва ли теперь ям завидует: ему хорошо известно, что даже в самом благоприятном случае, даже в лоне одного из этих счастливых союзов он сможет испытывать лишь отчаяние. Он знает, что причина его несчастья заключается не в невезении, ибо он сам его искал: он сам себя разрушал в течение многих лет, подобно тому, пишет он, как медленными, но ежедневными умышленными действиями подготавливается разрушение плотины.
Он дал своему телу разрушиться. Несомненно, в основе его желания держаться подальше от развлечений, заполняющих жизнь других людей, лежало полубессознательное стремление, но он не мог себе представить, что болезнь и отчаяние могут в такой же степени отвлекать от основного. Он сознательно разрушил равновесие и душевное спокойствие, безусловно, думает он, чтобы легче укрыться от этого мира, в котором отец не позволял ему жить. Так что в самом начале им самим была допущена ошибка, за которую сегодня он получает наказание. Но к чему теперь корпеть над приобретениями и ошибками? «У жизни, — пишет Кафка, — столько бесконечно сильных доводов, что в ней не остается места для справедливости и несправедливости. Как нельзя рассуждать о справедливости или несправедливости в преисполненный отчаяния смертный час, так нельзя рассуждать о них и в преисполненной отчаяния жизни».
Но эти мрачные слева не единственные, написанные Кафкой в та месяцы. Краткое присутствие Милены снова оказалось живительным. О» стряхивает с себя отвратительное: оцепенение, которому поддался в Матлиарах. Он не довольствуется стенанием над своей судьбой и взвешиванием своей части ответственности! Он живет в несчастье, и это неправильно. Но почему само несчастье не может быть плодотворным? «Какой бы жалкой ни была моя первооснова, и пусть даже она самая жалкая на земле, я все же должен, хотя бы в своем духе, пытаться достичь наилучшего; говорить же: я в силах достичь лишь одного, и потому это одно и есть наилучшее, а оно есть отчаяние, говорить так — значит прибегать к пустой софистике». Эти слова он пишет 16 октября 1922 года, и снова 27 января 1922 год»: «… бывает из ничего появляется нечто» — и в качестве примера он приводит своего «Сельского врача, в котором из заброшенного свинарника вылезает кучер с лошадьми. Надежда эта, конечно, никогда не обретает устойчивости, ее затуманивают неясные фразы, посредством которых Кафка вновь возвращается к мысли о том, что «присущая ему сила, негативная для него самого, не может быть достаточной». Но не это важно: начинающийся теперь после всех лет молчания и сомнений период станет одним из плодотворнейших в его жизни, столь сотрясаемой осложнениями и кризисами.
С тетрадями «Дневника» на руках Милена покинула Прагу в октябре. Возвращается она сюда в декабре, встречается с Кафкой четыре раза и затем вновь уезжает. Печалит ли Кафку ее отъезд? Он задается этим вопросом. Нет, это не печаль, или, скорее, да: его печаль бесконечна, но не она самое худшее. Несмотря на свои неудачи, он продолжает бороться — и не важно, несет ли свет во мраке имя Милены или какое-то другое, он не хочет отчаиваться. Он ищет примеры надежды в среде немощи и скорби: старик, улыбающийся своему внуку беззубым ртом; умирающий писатель Раабе, говорящий своей жене, которая гладит его лоб: «Как хорошо».
Но испытание оказывается более тяжелым, чем он предполагал, и в начале января 1922 года он оказывается в самом тяжелом состоянии. Кафка переживает такой нервный срыв, каких раньше не бывало. Он сам намекает на подобный криз, имевший место двумя годами раньше, то есть перед отправлением в Меран в 1920 году, но тогда он не вел дневник и событие прошло незамеченным. Он полностью теряет сон и, конечно же, отказывается от каких бы то ни было снотворных. Родители обеспокоены, они консультируются у врача, который в очередной раз предписывает пребывание в горал Агентство, благожелательность которого остается прежней, тотчас же предоставляет ему отпуск. Однако он уедет только в конце января и в оставшиеся до отъезда недели записывает несколько размышлений. Почти все они вращаются вокруг тем одиночества и безбрачия. Безбрачие — это ежедневно возобновляемая пытка, неизлечимая болезнь: кажется, что в любой момент можешь от нее избавиться, однако не избавляешься. Можно сказать, ежедневно возобновляемое решение. «Сизиф, — пишет Кафка, — был холостяком».
Но в эти же месяцы вновь появляется тема, которая казалась почти забытой. В один из январских дней 1922 года Кафка отмечает: «Спокойствие понемногу возвращается. Но в отместку прибывает G.». По поводу этого инициала, который, похоже, не соответствует ни одному из известных имен, задавались вопросы, пока один из комментаторов не выдвинул гипотезу о том, что речь могла идти о первой букве слова «Geschlecht» — пол. Мысль допустимая и даже правдоподобная. В самом деле, Кафкой неожиданно овладевают желания, которые его «гнетут, мучают днем и ночью». Письмо Максу Броду описывает отдыхающих женщин с одутловатым и набрякшим от воды телом, которые через каждые десять шагов поправляют свои туалеты, одергивая их на грудях, подобно тому, как мужчины одергивают свои жилеты; можно подумать, пишет Кафка, высокочтимые красивые грибы. Рядом с ними деревенские женщины, сухопарые и крепкие, высушенные непогодой, работой и заботами, — именно к ним с большим удовольствием обращается его взгляд. Эта странная смесь отвращения и желания, о которой здесь говорится, по правде говоря, коренится в прошлом. Он так описывает плоть, которая, похоже, обречена хранить свою свежесть всего лишь несколько дней: «в действительности она сохраняется достаточно долго /…/; значит, нужно, чтобы человеческая жизнь была короткой для того, чтобы эта плоть, к которой едва осмеливаешься прикоснуться из-за ее хрупкости, из-за ее округлостей, как будто созданных, чтобы продлить мгновение /…/, нужно, чтобы человеческая жизнь была короткой, чтобы такая плоть сохранялась большую часть жизни». В 1905 году он уже писал по поводу платьев, которые носят девушки: они скоро приобретут «складки, которые нельзя будет разгладить, пыль набьется в самую глубину гарнитуры /…/. И тем не менее есть девушки красивые, впрочем, девушки с чудесной мускулатурой, с тонкими лодыжками, с нежно упругой кожей, с волной пушистых волос, которые ежедневно натягивают на себя этот вечный маскарадный костюм /…/. Лишь иногда по вечерам, поздно возвратившись с какого-нибудь праздника, они обнаруживают в зеркале свое потрепанное, одутловатое, запыленное лицо, слишком много видевшее и вряд ли возбуждающее желание».
Как видим, впечатление давнее и внутренний конфликт застарелый. Но в этот поздний период физическая слабость, периодическое присутствие Милены, непрошеное возвращение либидо приводят к тому, что старые проблемы неожиданно приобретают крайне острые формы. Кафка подводит итог своей жизни: он испытывает чувство, что все испортил, что ему не удалось жить настоящим, кроме, может быть, единственного раза в Мариенбаде, когда он думал, что ему на несколько дней удалось достичь взаимопонимания с Фелицей Бауэр. Это секс является причиной всего, он пренебрег этим ценнейшим из всех даров. Может быть, для этого нужен был случай, какой-нибудь пустяк? Но каким образом может утешить подобное соображение? «Так было во всех крупных битвах жизни». Всегдашний страх увел его от жизни. Его грех заключается в уклонении от исполнения предписанного Законом и в бессилии. Он тот, кто не может любить, тот, кто постоянно слышал: «Ты не можешь меня любить как бы ты того ни хотел; ты, на свою беду, любишь любовь ко мне; любовь ко мне не любит тебя». «Поэтому неправильно говорить, будто я познал слова «Я люблю тебя». Я познал лишь тишину ожидания, которую должны были нарушить мои слова: «Я люблю тебя», только это я познал, ничего другого». Он приблизился к Ханаану, но так в него никогда и не вошел. По правде говоря, случайно ли это? Случайно ли, что даже Моисей не ступил туда ногой? Может быть, Земля обетованная не больше чем мираж, не больше чем «химера отчаяния»? Не подобна ли она той близкой деревне, описанной в рассказе 1917 года, такой близкой и однако такой далекой, что не хватает всей жизни, чтобы ее достичь? Может быть» это его особенная судьба? А может быть, судьба всей эпохи, выразить которую он был подготовлен лучше любого другого своими страданиями? Или, может быть, это извечная судьба рода людского?
Как в этом предельном напряжении можно избежать безумия? Кафка не впервые задает себе этот вопрос, но, вне всякого сомнения: он никогда не был более оправданным, чем в зимние месяцы 1922 года. Впрочем, Кафке, который постоянно пребывал в борьбе с неврозами, безумие никогда не угрожало. И он это хорошо знал. Возможно, он был защищен от него самой своей слабостью, «смесью робости, сдержанности, болтливости, безразличия», которая, по его мнению, играет здесь ключевую роль: «Эта слабость удерживает меня как от безумия, так и от любого взлета. За то, что она удерживает меня от безумия, я лелею ее; из страха перед безумием я жертвую взлетом». Он расценивает это как сделку, в которой он, несомненно, останется в проигрыше.
Но есть также другое обстоятельство, защищающее его от безумия, обстоятельство, отличное от аргументов, которые внушает ему ложное уничижение. Он мог бы быть раздавлен на границе между обычным миром, в котором живут другие и из которого он сам изгнан, и «другим миром», предназначенным для него. Этого не случилось, потому что ему был предоставлен выход или побег, каковым является литература. Литература, говорит Кафка, привилегированное место, которое позволяет смотреть на мир более свободно, как будто оказался на мгновение защищенным от житейских бурь и жестокости; она доставляет «странное и таинственное утешение». Но какой ценой! Тому, кто не сумел подойти к своему концу, прожив полноценную жизнь, приходится одной рукой отталкивать отчаяние и в то же время другой держаться за то, что еще удается различить посреди руин, ибо он мертв, добавляет Кафка, живой мертвец, он старается лишь пережить самого себя. Сочинительство — данник любой случайности мира: оно зависит от горничной, которая приходит, чтобы затопить печь; от кошки, которая хочет на ней погреться. Весь внешний мир повинуется строгим законам, которые им управляют, но чему повинуется сочинительство? Оно не имеет ни независимости, ни оправдания в самом себе, оно всего лишь «игра и отчаяние». И, конечно же, туберкулезник может не писать: «удушье является немыслимым ужасом», он может даже испытать что-то вроде счастья, сочиняя эту фразу, но она не поможет избежать удушья, она ничему не служит. Так что в обмен на все, в чем было отказано Кафке — предки, брак, потомки, — он получил лишь «искусственную и жалкую компенсацию». Эта компенсация создается лишь в спазмах страдания, и «если уже не погиб от этих спазмов, погибаешь от удручающей бедности утешения». Тем более, что никогда не решаешься полностью забыть другой берег, берег жизни, откуда изгнан и где страдание было бы не меньшим: «Но зачем же, — спрашивает он, — я увеличиваю несчастье, стремясь попасть на другой берег, когда нахожусь на этом берегу?» Таким образом, литература одновременно является спасением и мукой. «Я живу, — пишет он Максу Броду, — над тьмой, из которой поднимается, когда захочет, темная сила». Его заставляет жить литература, и когда он не может писать, его страдания становятся сильнее, но что представляет та жизнь, которая дает ему возможность писать? Что компенсирует литература, даже если временами он находит в ней «сладкую и чудесную награду»? «Этой ночью мне стало ясно, как ребенку, которому все показали наглядно, что это награда за служение дьяволу». Демоны, в естественном состоянии связанные, в творчестве освобождаются от своих пут и начинают его мучить. Возможно, существует иная манера письма, но Кафка знает лишь эту, подтверждаемую ежедневным опытом. И не потому что эта литература обнажает (представляет) незнаемый или неизвестный ад, Кафка безоговорочно отказывает ей в этой способности. Он принимает ее лишь потому, что она дает пишущему возможность поддерживать нездоровые отношения с самим собой. Творчество, как его понимает Кафка, берет свое начало в тщеславии и жажде наслаждений. Пишущий всматривается в то, как он живет и умирает, и из этого спектакля извлекает наслаждение. Он подобен человеку, который хочет умереть и одновременно воспользоваться этим, чтобы увидеть, как будут проливать слезы на его могиле. Поскольку он не жил, он вдвойне испытывает страх смерти. «То, что казалось мне игрой, оказалось действительностью. Творчеством я не откупился. Всю жизнь я умирал, а теперь умру на самом деле. Моя жизнь была слаще, чем у других, тем страшнее будет моя смерть. Писатель во мне, конечно, умрет сразу, ведь у такой персоны нет никакой почвы, нет никакого состояния, пусть хотя бы состоящего из праха; есть лишь небольшой шанс в безумнейшей земной жизни, есть лишь конструкция жажды наслаждений. Это и есть писатель. Но сам я не могу жить дальше, потому что я ведь и не жил, я остался глиной, я не превратил искру в пламя, а испытывал ее лишь для иллюминации собственного трупа». И далее: «Это будет особенное погребение, писатель, то есть нечто несуществующее, предает старый труп, давно уже труп, могиле». Эти горькие размышления относятся к июлю 1922 года. В том же письме немного дальше Кафка пишет: «Таким образом, решено, что больше я из Богемии не выезжаю, вначале я ограничусь Прагой, потом своей комнатой, а потом своей кроватью, потом определенным положением тела, потом и вовсе ничем. Может быть, потом я добровольно /…/ смогу отказаться и от счастья писать». Он ошибается: он снова покинет Прагу, он даже осуществит свое давнее желание пожить в Берлине. Что касается его любви к наслаждению творчеством, которое остается его мукой, но также и единственным счастьем, он будет заниматься им больше, чем когда бы то ни было: он будет творить до своего смертного часа.
* * *
Немного раньше, в конце января 1922 года, Кафка отправился в Шпиндлермголе, местность в Гигантских горах, в сопровождении своего врача доктора О. Германна, к которому, кстати, он не испытывал особых дружеских чувств и которого рассматривал всего лишь как платного сопровождающего. Кафка катается на санях, возможно, даже пытается ходить на лыжах. В этом мало привычном окружении он чувствует себя потерянным, неспособным общаться с другими, чего он, впрочем, не хотел бы. У него даже складывается впечатление, что его боятся: Петер Шлемиль наоборот, он внушает страх как «человек со слишком большой тенью». Он страдает от одиночества и, однако, ничего так не боится, как расставания с ним. Если, например, к нему неожиданно приедет Милена, его престиж среди пансионеров отеля сразу же, вне всякого сомнения, возрастет, но он не сможет вынести рядом с собой ее присутствия. Так влачит он свои дни в Шпиндлермюле, мучимый бессонницей, подстерегаемый угрозой воспаления легких. Он остается там три недели, до середины февраля. Но в это же время, по всей вероятности, он принимается за работу над «Замком».
Затем Кафка возвращается в Прагу, где он останется с февраля по июнь. Однако он не в состоянии возобновить работу в Агентстве и вначале продлевает отпуск по болезни, затем использует пять положенных ему отпускных недель. В конечном итоге, поскольку состояние его здоровья продолжает ухудшаться, он выходит на пенсию в июне 1922 года, чего давно желал. Во время своего пребывания в Праге он несколько раз (в конце апреля, в начале мая, возможно также и в другое время) принимает Милену. Несмотря на туберкулез, развивающийся теперь ускоренными темпами, и нервные кризы, он продолжает творить: одновременно с «Замком» пишет «Голодаря» и немного позже «Исследования одной собаки».
К началу лета Оттла снимает в Плане, в южной Богемии, небольшой домик, чтобы провести там каникулы с дочерью Верой, которой в то время было чуть больше года. Ее муж Жозеф Давид приезжает к ним лишь на уик-энды. Кафка, который, несомненно, рассчитывает обрести здесь спокойные дни Цюрау, поедет с сестрой. И в самом деле месяцы эти окажутся приемлемыми: перед тем как покинуть в конце сентября Плану, он запишет в своих блокнотах: «Хороший период, которым я обязан Оттле». Дело не в том, что в Плане не было проблем, — деревенские дети играют под его окнами, а для него теперь невыносим любой шум; в июле его отцу оперируют грыжу и мать изнемогает, ухаживая за ним; Кафке приходится дважды прерывать свое пребывание в Плане для коротких поездок в Прагу. Нервные кризы учащаются, в Плане Кафка насчитывает их четыре. Тем не менее, когда Оттла собирается покинуть деревню, он в отчаянии от того, что надо уезжать; ведутся переговоры с квартирной хозяйкой, чтобы она могла какое-то время готовить ему еду. Но его ужасает перспектива одиночества. Как он объясняет в письме Максу Броду, одиночество — «его единственная цель, его самое большое искушение», но в то же время оно его устрашает, он пребывает в постоянном смятении между двумя страхами и неспособен сделать выбор. В конечном итоге переговоры с хозяйкой не увенчались успехом, и Кафка в сентябре возвращается в Прагу. С августа в процессе работы над «Замком» наблюдаются признаки усталости, похоже, автор не реализует свой замысел. Он записывает: «Литературное творчество отказывает мне. Из этого следует план биографического исследования. Не биография, но описание элементов как можно менее значительных». Идея автобиографии привлекала его уже неоднократно, но не похоже, чтобы в это время он взялся за осуществление замысла, если не считать таковым «Исследования одной собаки». Парадоксальность задуманного, естественно, не укрывается от него: она заключалась в том, чтобы из уже шатающегося дома взять несколько деталей для постройки нового, в результате чего рискуешь оказаться между двумя домами, один из которых наполовину разрушен, а второй наполовину построен. Это было бы похоже на «казацкий танец между двумя домами, когда казак каблуками своих сапог выбивает и расчищает землю до тех пор, пока под его ногами не образуется для него могила».
* * *
Тем не менее в течение 1922 года Кафка создал некоторые из своих главных произведений. Он опубликует лишь «Голодаря», о котором шла речь в предыдущей главе, и «Первое горе», который, однако, не принадлежит к его лучшим рассказам. «Замок», из которого он прочитал Максу Броду лишь первую главу, и «Исследования одной собаки» останутся незавершенными, затерянными в обширной массе неопубликованного. Произведения 1922 года легко отличить от работ предшествующих лет: в них отсутствует жестокость первых больших рассказов — «Превращения» и «В исправительной колонии», но они также отличаются от коротких текстов и изощренной прозы среднего периода (1916–1917). По меньшей мере «Исследованиям одной собаки» и «Замку» присущи свобода и размах. Подобно тому как в «Дневнике» писатель подводит итог своей жизни, скорый конец которой он предвидит, так и в поздних рассказах, похоже, Кафка торопится успеть все сказать. Это его самые честолюбивые, может быть, самые глубокие произведения, но им менее, чем другим, присуща забота о формальном совершенстве: в «Исследованиях одной собаки» перемежается и контаминируется множество замыслов, «Замок» предстает как сумма всех проблем и всех конфликтов, соединенных без особой заботы о развитии и цельности повествования. «Исследования одной собаки» — это прежде всего едва завуалированная автобиография. Собака, рассказывающая свою историю, заявляет, что, с тех пор как она себя помнит, у нее было ощущение, что она не такая, как другие: «что-то не во всем было ладно, что-то вроде трещинки имело место всегда»; она не особенно любила общаться с другими собаками; она испытывала нечто вроде легкой оторопи во время самых почитаемых церемоний своего народа. Мало-помалу она открывала, что среди собак господствует меньше общих убеждений, чем она считала вначале. И она принялась за поиски истины, которая однажды смогла бы объединить всех собак. Истина эта существует, каждая собака носит ее в себе, но в то же время старается ее не выдавать, как будто боится того, что, если эта истина когда-нибудь будет произнесена и открыта, она не сможет больше жить. Уже упоминалось об отрывке, в котором рассказчик пытается голодать, чтобы постигнуть эту неизвестную истину, и делает открытие, что нет никакого другого столь достойного осуждения нарушения закона, как аскетизм и отказ от жизни. В свободно льющейся рапсодии воспоминаний и проблем есть место и дружбе, и он рассказывает о визитах, которые он иногда наносит своему старому соседу. Комментаторы Кафки склонны узнавать в этом портрете черты Макса Брода. Собака-рассказчик любит постоянно зарывать свою морду в шерсть старого соседа, которая уже слегка пахнет старой содранной шкурой; он догадывается, что между ними существует глубокое согласие, более глубокое, чем то, которое может быть выражено словами. И однако он не уверен, что его понимают: «Он не отводит глаз, да только ничего-то в них не отражается, он лишь тупо глядит на меня, удивляясь, чего это вдруг я замолчал». Когда его старый сосед остается один, он слышит, как тот кричит и поет, потому что ему весело. «Хорошо бы, — заключает он, — прервать и это последнее знакомство, не поддаваться больше расплывчатым мечтаниям, которые неизбежно, как с ними ни борись, порождают всякое собачье общение, хорошо бы целиком посвятить исследованиям то немногое время, которое мне еще осталось». Затем собака-рассказчик упоминает о смерти: «Загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры, а вот здесь и теперь дело обстоит серьезно, здесь наука могла бы доказать свою ценность, но где же она тут? Ничего и нет, кроме жалкого пса». Однажды, когда он оказывается перед лужицей крови, которую он только что выхаркал, он видит перед собой прекрасную собаку-охотницу, которая предлагает ему уступить ей место. Вначале он протестует, но вскоре, поняв, что охотница уже запела чудесную песню, слышимую лишь им одним, умирающим, он уступает необходимости и «в бесконечном ужасе и стыде прячет морду свою в луже крови».
Автобиографические намеки в «Исследованиях одной собаки» многочисленны, но не они здесь главное. Сутью исследований собаки является связь — весьма заурядная, почти наивная — между земной пищей и манной небесной. Между собаками и землей существует предустановленный порядок: земля дает собакам необходимую пищу, собаки в свою очередь орошают ее, чтобы сделать ее плодоносной. Но есть также пища другого рода, зависящая от молитв, декламации, танца и пения. Это манна, которая, как говорят, иногда падает с неба. Именно эту другую пищу, неизвестно, дополнительную или основную, собака-рассказчик делает объектом своих научных изысканий. И кто знает, преуспеет ли она в своих исследованиях, если не докажет бесполезность и ненужность научных поисков?
Характер изложения в «Замке» очень напоминает «Исследования одной собаки». Книга эта одновременно грандиозная и смутная, поскольку Кафка собрал в ней все темы, занимавшие в то время его сознание. Обширный фрагмент, — но можно ли говорить о каком-то фрагменте, в то время как, похоже, для завершения произведения достаточно было добавить всего лишь один день к шести уже описанным? — был создан самое большее за восемь месяцев, и Кафка не дал себе труда ни закруглить углы, ни выявить силовые линии. Книге присущи погрешности и шероховатости, которые Кафка хорошо видел. И тем не менее все проблемы его жизни объединяются в этом произведении, в этом окончательном итоге. В романе изобилуют автобиографические моменты. Наименее подготовленный читатель, несомненно, узнает в отважной и великодушной Фриде черты Милены; Кламм, которого К., герой романа, однажды видит через замочную скважину курящим сигару, прежде всего Поллак, счастливый муж Милены; гостиница наверху в романе называется Herrenhof, что порой переводят то как Гостиница для господ, то как Гостиница вельмож, но Herrenhof было название кафе, которое особенно охотно посещал Поллак. А когда Фрида покидает К., чтобы следовать за Иеремией, одним из двух помощников, являющих собой воплощение отвратительной пошлости, биографический намек становится достаточно прозрачен. Выше уже отмечалось, что образ Пепи, которой посвящена последняя написанная глава, мог быть навеян Кафке воспоминаниями о Юлии Вохрьщек. В «Замке» наряду с эротическими темами можно обнаружить тему бремени труда, символизируемую здесь обязанностями школьного сторожа. Фрида и К. спят в классной комнате среди гимнастических снарядов — работа пожирает и разрушает личную жизнь. Есть здесь также и тема величия и нищеты писательского труда, воплощенная в образе Варнавы.
Но все это пока еще не главное в книге. Главное — это сам Замок, на самом деле представляющий собой совокупность ветхих строений, где живет господин, которого почти и не знают и о котором в деревне говорят не больше, чем об охотнике Гракхе в портах, где он останавливался. Кафка дает ему полугротескное имя — граф Вествест. Если бы он исчез совсем, возможно, в деревне, собственником и хозяином которой он остается, жилось бы лучше. Но его полуприсутствие действует как наваждение и парализует всех. Есть агностики, такие как неприятный и властный учитель, запрещающий произносить имя графа перед школьниками. Есть хозяйка постоялого двора «У моста», вера которой является всего лишь ностальгическим фетишизмом. Есть и другие, например, ее коллега из Гостиницы господ; она носит «вышедшие из моды тяжелые, изношенные, латаные платья, которые не подходят ей ни по возрасту, ни по фигуре», реликвии мертвого прошлого, поскольку настоящее не обрело еще своего смысла и своего языка. В начале романа К. вспоминает колокольню своего родного городка, которая отважно устремлялась в небо; замок же, напротив, представляет собой всего лишь нагромождение жалких домишек, почти не отличающихся от хижин внизу. И когда однажды он случайно или, скорее, по недоразумению встречается с одним из чиновников замка, которого зовут Бюргель, у него возникает ощущение, будто он во сне или каком-то кошмаре борется с неким посредственным греческим богом, которого не составляет никакого труда победить. Что представляют собой эти боги с человеческим лицом и что они могут нам принести, кроме неинтересных посланий, как правило, лишенных смысла? Настоящий бог — другой породы, он более грозен, но и более представителен, и именно потому, что он забыт, деревня погрязла в убожестве и печали.
Роман построен вокруг этих размышлений. Кламм не только счастливый муж Фриды. В книге, где все образы имеют двойной смысл, он также могущественный начальник десятого бюро, от которого зависит судьба К., его работа, его частная жизнь. К. тоже пытается попасть к нему. Конечно, безуспешно. Но что он может делать, если не искать Кламма? Что делает Кафка каждый вечер, когда садится за свой письменный стол? Писать — значит искать Кламма, без надежды, разумеется, когда-нибудь его найти, но во что превратилась бы его жизнь, если бы не эти поиски и это ожидание?
В этом большом и загадочном романе есть целая группа персонажей — Варнава и его семья, к которым плохо относятся в деревне, они из тех, с кем не дружат. Все предупреждают К., если он будет их навещать, он окончательно погубит свою репутацию и свои шансы, но только с ними ему хорошо и только к ним он испытывает доверие, он пренебрегает запретами и устанавливает с ними дружеские отношения. Писатель не может сказать о них более ясно: они евреи. Мог ли Кафка в этой книге, в которой он собрал все свои наваждения и все свои выстраданные убеждения, опустить еврейскую проблему? Эта та самая семья, которая однажды отказала в новой связи эмиссару из Замка. С тех пор она опозорена и отвержена. Кафка идет дальше: он изображает двух сестер, Амалию и Ольгу, в которых почти аллегорически воплощает две тенденции иудаизма: одна, Ольга, нарушает запрет, вращается среди людей Деревни или, как явствует из романа, она каждый вечер отдается слугам, часто посещающим буфет Гостиницы господ. Другая, Амалия, замыкается в своей гордости и в своем одиночестве, она отвергает компромиссы, затворяется в целомудрии и в суровости, посвящая себя целиком уходу за престарелыми родителями. В романе не делается выбора между судьбами двух сестер: одна жертвует собой и растрачивает свою жизнь, гордость другой способна внушить страх.