VII Еврейские актеры
VII
Еврейские актеры
Но, прежде чем подойти к этому большому повороту в жизни Франца Кафки, надо рассказать о других событиях, произошедших тогда же.
В Прагу приехала группа комедиантов, чтобы сыграть пьесы на идиш. Она прибыла из Лемберга, который теперь называется Львовом. Она состояла из восьми актеров и остановилась в убогом кафе в районе старого гетто, кафе-ресторане «Савой» на площади Коз. Здесь было так тесно, рассказывает Кафка, что, когда два актера оказывались вместе в маленькой ложе, в которой переодевались, им приходилось задевать театральные декорации.
Другая труппа уже играла в предыдущем 1910 году. ii из «Дневника» Макса Брода известно, что Кафка присутствовал по меньшей мере на одном из ее представлений, но сам Кафка ничего об этом не сообщает. Новая труппа начала свои представления 30 сентября 1911 года и оставалась в городе до середины января 1912 года (с коротким перерывом для поездки в провинцию). Подсчитано, что Кафка присутствовал по крайней мере на двенадцати представлениях, не считая частных чтений (их было пять или шесть).
Эти пьесы на идиш были написаны в своем большинстве в конце XIX века. Основатель жанра Авраам Голдфаден родился на Украине и учился в семинарии раввинов в Житомире. Он начал с написания стихов на идиш, потом вошел в контакт с труппой бродячих комедиантов, певших песни на этом языке, сопровождая пение мимикой. Голдфаден решил, что эффект от этих представлений был бы еще большим, если бы лирические пассажи были связаны между собой интригой в прозе, он написал для них сценарий и музыку. Первые представления состоялись в 1876 году в Яссах в Румынии. Произведения этого жанра пользовались успехом в России, но царское правительство в 1883 году запретило спектакли. Тогда труппы эмигрировали в разные страны, большинство из них нашло приют в Соединенных Штатах. Сам Голдфаден умер в Нью-Йорке в 1908 году, за несколько лет до представлений в Праге, которые так много будут значить для Кафки.
Голдфаден написал около ста пьес и вскоре обзавелся конкурентами, такими как наиболее известный из них Якоб Горден, Латайнер, Файнманн и многие другие. У каждого, разумеется, была своя манера. Пьесы Голдфадена квалифицировались как «оперетты», потому что содержали пассажи для пения (так как в этих пьесах пели и публика хорошо подхватывала пение). Голдфаден для своих опер фактически обрабатывал сюжеты, взятые из Библии или из истории еврейского народа, вроде Bar Kohba. Другие более охотно ставили на сцене семейные драмы, такие как «Der Wilde Mensch» Гордена (что, несомненно, следовало бы перевести: «Дурак» или «Сумасшедший»). Это история вдовы, которая выходит замуж за старика, отца четырех детей, и которая, говорит Кафка, в то же время приносит ему в приданое своего любовника; один из сыновей покидает дом, другой становится игроком и пьяницей, дочь занимается проституцией; последний ребенок, Лемеш, «идиот», как сказано в программе, и дает название всей пьесе. Он испытывает по отношению к мачехе любовь, потому что это первая молодая женщина, с которой он сталкивается, и одновременно ненависть и в конце концов убивает ее. Другая пьеса «Meschumed» («Крещенный») представляет собой историю одного обращенного еврея, терзаемого ненавистью к своему прошлому. Он совершает много преступлений, старается обвинить невинных, но в конце изобличен и наказан. Двое молодых, оставшихся верными своей вере, которых «крещенный» хотел разлучить, вновь находят друг друга и женятся. Кафка подробно рассказывает в своем «Дневнике» содержание этих небольших пьес. Он понимает все значение для маленького народа вроде евреев диаспоры литературного творчества, в котором он может осознавать самого себя. Он даже набрасывает небольшую «схему» малых литератур, след которой мы обнаруживаем в его «Дневнике». Он чувствителен к народной сочности этого театра и относится к нему со всей серьезностью. Тем не менее очевидно, что он не мог не признавать рудиментарный характер этих персонажей без нюансов, неумеренное использование театральных приемов, мелодраматический характер интриг. Он, безусловно, не преувеличивает литературных достоинств этой продукции. В одном месте он цитирует кого-то, кто сокрушается по поводу упадка еврейского театра, его жалких декораций, его непристойностей, с его лишенными свежести куплетами. Сам он позднее запишет, что мало-помалу утратил чувствительность к еврейскому актеру этих пьес, слишком однообразных, выродившихся в непрекращающиеся стенания, все реже и реже прерываемые каким-нибудь несколько более бодрым пассажем. Он пишет: «В первых пьесах я рассчитывал найти иудаизм, в котором находились рудименты меня самого, иудаизм, который мог бы проложить дорогу ко мне и высветить мой собственный столь неуклюжий иудаизм и заставить его развиться во мне. Вместо этого, чем больше я смотрю, тем больше они удаляются от меня». И добавляет: «Естественно, остаются артисты, и я остаюсь привязанным к ним». В самом деле, эти артисты значили для Кафки больше, чем пьесы, которые они играли. Именно через них он открывал корни своего иудаизма, который до этого был ему совершенно неизвестен.
До сих пор действительно можно было говорить о Кафке, не касаясь его положения еврея. Все, с кем он был связан, за исключением нескольких коллег по работе, были евреями, но он этого даже не замечал, настолько это казалось очевидным и настолько социальные слои Праги были разделены между собой. Его друг Макс Брод интересовался вопросами иудаизма гораздо больше, чем он, но Кафка еще не примкнул к сионистской идеологии; он редко бывал в обществе Бар-Кохба, с которым в это время скорее склонен был полемизировать. Иудаизм не существовал для Кафки и лишь гораздо позднее в «Письме отцу» он попытается рассказать о его первых проявлениях.
В семье Кафки придерживались лишь умеренного иудаизма. Вероятно, хотя тому нет свидетельств, что в ней в общих чертах соблюдались предписания относительно пищи. И в храм ходили лишь на некоторые большие годовые праздники — на Иом-кипур, на Пасху, на праздник Хижин. Соблюдение религиозной обрядности этим и исчерпывалось. Кафка, стараясь оправдать своего отца, считает, что тот, несомненно, сохранил память о своем детстве, которое прошло в маленькой деревенской общине, подобной гетто, и что этот иудаизм из детства, с течением времени постепенно утративший остроту, вполне его устраивал: он не отваживался отвергать свое прошлое, но в то же время старался раствориться среди христианского населения, скрыть свое отличие, забыть свое происхождение. Отсюда этот компромисс, к которому прибегала тогда большая часть евреев, этот упрощенный и пустой ритуал, представлявший жалкие остатки некогда живой веры. «Сущность определяющей Твою жизнь веры, — пишет Кафка в «Письме отцу», — состояла в том, что Ты верил в безусловную правильность взглядов евреев, принадлежащих к определенному классу общества, а так как взгляды эти были сродни Тебе, Ты, таким образом, верил, собственно говоря, самому себе». В раннем детстве Кафка упрекал себя в том, что не ходил достаточно регулярно в синагогу и не постился: у него было чувство, что, поступая так, он совершает своего рода преступление по отношению к отцу. Позднее, когда он осознал фальшивость религиозных отправлений в своейc семье, он перестал стыдиться того, что скучал в синагоге. Скрижали с заповедями в его глазах были лишь старыми куклами с оторванными головами; Bar-mizwe (конфирмация) — церемония религиозной зрелости, когда его заставили читать древнееврейский текст из Торы, который он не понимал, показалась ему лишенной смысла жестикуляцией. «Я не знал, — заключает он, — что еще можно сделать с этим грузом, кроме как пытаться побыстрее избавиться от него; именно это избавление и казалось мне наиболее благочестивым актом».
И вдруг Кафка оказался перед маленькой группой презираемых всеми людей, которые безмятежно жили своим иудаизмом, перед группой голодных актеров, страстно преданных своему искусству. В Праге едва знали этих прибывших с Востока евреев и старались к тому же не очень знаться с ними, так как опасались, что они вызовут — как знать? — волну антисемитизма. Нетрудно понять, почему отец Кафки, увидавший у себя дома актера Исхака Лёви, пришел в ярость и закричал: «Кто спит с собаками, наберется блох!» Франц Кафка, напротив, испытывал не только симпатию к этим фиглярам, он ощущал в себе чувство принадлежности к ним, о котором не подозревал. Открыть иудаизм не означает следовать догмам и подчиняться ритуальным предписаниям. Это означает осознать себя наследником определенной традиции и определенной истории, почувствовать себя причастным к этому образу жизни, это означает разделять радости и горести других евреев. Подобно тому как в некоторых идиомах открывают рудимент предшествующего языка, так Кафка вдруг открыл иудаизм, не тронутый цивилизацией, иудаизм жалкий и гонимый, но воспринятый им как братский и прославленный. И чем безыскуснее были пьесы, тем больше, похоже, проявлялась в них эта первоначальная сущность иудаизма.
О Якобе Гордене, например, Кафка однажды написал, что он был, по-видимому, лучше других, потому что у него было больше подробностей, больше порядка и больше логики в этом порядке; зато у него больше не было непосредственного иудаизма, буквально созданного раз и навсегда, который встречается в других пьесах.
Так Кафка оказывается вброшенным в новый мир. Он впервые сталкивается с социальной средой, в которой чувствует себя непринужденно. Разумеется, у него нет никакого шанса войти в нее, настолько он другой. Это вроде экскурсии в экзотический мир, но в то же время какая-то часть его самого захвачена этим миром, часть, о которой он не знал или которой пренебрегал. Душевная потребность влечет его к этим паяцам, он влюбляется в актрис. Что касается одной из них, маленькой мадам Клюг, специализировавшейся на ролях травести, речь может идти лишь об искренней дружбе. Зато в отношении мадам Чиссик — налицо любовное увлечение. Он зачарован ее красотой, реальной или которой он ее наделяет и которую описывает в восхищенных портретах: «У мадам Чиссик выпуклости на щеках по соседству со ртом. Отчасти это от впалости щек, вызванной голодом, родами, переездами, театральными представлениями, отчасти также от исключительно крепких мышц, которые развились, несомненно, в результате театральных выражений ее большого рта, явно тяжелого от рождения /…/. Тело у нее большое, костистое, она среднего роста, сильно затянута в корсет. В ее походке есть что-то торжественное, так как она обладает привычкой поднимать свои длинные руки, держать их распростертыми и медленно ими двигать». В другом месте: «Мадам Чиссик (я так люблю писать ее имя) охотно наклоняет голову, когда сидит за столом, даже когда ест жареного гуся. Возникает впечатление, что, осторожно поднявшись вдоль щек, входишь взглядом под ее ресницы, а затем погружаешься, сделавшись совсем маленьким; впрочем, нет необходимости поднимать веки, поскольку они уже подняты и излучают голубоватый блеск, пригласивший вас предпринять эту попытку. Среди многочисленных жестов, которые придают ее игре столько правдивости, есть выбрасывание кулака вперед, оживленные движения руки, собирающей вокруг тела большими складками невидимые шлейфы, прижимание к груди разжатых пальцев, поскольку простой крик, не сопровождаемый театральными эффектами, был бы недостаточен. Ее игра не отличается разнообразием: она останавливает испуганный взгляд на своем партнере, ищет выход на маленькой сцене; у нее нежный голос, который, повышаясь, без особых усилий на короткое время становится героическим только за счет возрастания внутреннего эха; она дает радости завладеть ею и, открывая лицо, расцветает до своего большого лба и прически /…/» и т. д.
Не будем путать чувства Кафки к мадам Чиссик с чувствами, которые он несколько месяцев спустя испытает, или сделает вид, что испытает, к малышке Маргарет Кирхнер в Веймаре: в одном случае это всего лишь игра, в другом — любовная страсть. Но страсть крайне необычная: мадам Чиссик — безупречная супруга, мать двоих детей. Кафка посылает ей букеты, даритель которых всегда остается ей неизвестным. Она абсолютно не догадывается об этой любви, что, несомненно, является одной из причин этой странной страсти: Кафка поддался ей лишь потому, что знал о ее безнадежности, одновременно реальной и воображаемой. Он не мог не знать этого: «Я надеялся, — пишет он, — немного удовлетворить свою любовь букетом цветов, но это был напрасный труд. Возможны лишь литература или совокупление». «Я не пишу об этом, — добавляет он, — потому что этого не знал, но предостерегаю, поскольку частые совокупления хороши лишь, когда об этом пишешь». В этот период 1911 года он отвергает совокупление, а литература отвергает его. Он остается в данный момент в промежутке, лишенном содержания. Он может только мечтать.
* * *
Во время пребывания актеров в Праге он гуляет с ними, приглашает их в рестораны, содействует их планам, разделяет их заботы, буквально принимает участие в их жизни. В последние недели Кафка встречает Исхака Лёви, руководителя труппы. Лёви был воплощением богемного и авантюрного духа, врагом любых правил и любого принуждения. Он рассказывает Кафке, что в возрасте четырнадцати лет, будучи не в состоянии больше выносить постоянные упреки отца, он покинул родную деревню в Польше и один уехал в Jeschiwe, известный талмудический колледж, где провел десять дней, прежде чем вернуться домой. В глазах Кафки Лёви — образ свободы. В нем уже давно признали главный прообраз «друга из России» в «Приговоре», старого товарища, «явно зашедшего в тупик человека», которому «можно посочувствовать, но помочь нельзя», ведущего вдалеке темную и полную опасностей жизнь. Следовательно, он противоположность Кафки, каким мы его видели в предыдущей главе, стремящегося к созданию семейного очага, супружеской надежности, Кафки, который столь часто ставил себе в упрек чиновничью робость? Это не столь ясно. Ему также присущи страх омещанивания, ненависть к рутине, вкус к анархической свободе. Карл Росман, герой американского романа, конечно, не очень счастлив, когда пребывает в компании двух негодяев, которые его эксплуатируют, но он столь же ненавидит все убежища, которые предлагает ему судьба: дом дяди миллиардера, пристанище в отеле «Оксиденталь» с материнской протекцией, которую он находит в лице главной кухарки, и с несколько приторной нежностью, предлагаемой ему маленькой Терезой. Он без конца балансирует между моральным комфортом и свободой, между оседлостью и беспорядком. В дилемме подобного рода Кафка хотел бы видеть свою собственную жизнь, это образ, на который он хочет походить. Исхак Лёви — это его нечистая совесть, он призыв к приключению, к изгнанию, к опасности, он вечный холостяк.
Кафка нашел друга в этом негативе самого себя. Он тратится на него. Сионистские круги, в частности ассоциация Бар-Кохба, заботящиеся о распространении знания древнееврейского языка, не питают особых симпатий к фольклору идиш. Кафка добивается их доброго расположения и организует с их помощью чтение Лёви в еврейской ратуше. Надо организовать пропаганду, продать билеты, утрясти все технические вопросы — Кафка занимается всем этим. Было договорено, что Оскар Баум возьмет на себя труд представить автора, но в последний момент он отказывается от этого. Кафка, охваченный страхом, должен подготовить вступительный текст, который находится теперь среди его произведений под названием «Речь о языке идиш». Вечер состоялся 18 февраля 1912 года и имел успех. Но расходы на организацию оказались такими, что для артиста осталась лишь смехотворная сумма, недостаточная для того, чтобы оплатить ему обратную дорогу до Варшавы. Кафке приходится еще договариваться с еврейской ратушей о сокращении платы за освещение, что ему удается, и Лёви в результате получает некоторую выгоду от этого мероприятия.
Впоследствии отношения между Лёви и труппой испортились, и он отказался от руководства ею. Кафка старался сохранить с ним какой-то контакт, но это было нелегко: все более несчастный, подтачиваемый болезнью и, похоже, еще и употреблением наркотиков, Лёви становился все более неуловимым. Письма, которые адресовал ему Кафка, утеряны, за исключением одного. Нашлась также одна из записок Лёви, отличающаяся живописной орфографией.
Спустя много времени Кафка однажды встретил его в Будапеште. Он побуждал его написать воспоминания, но, по-видимому, надо было заново составлять текст на немецком языке, чтобы можно было отдать его в печать. Кафка взялся за это и переписал четыре или пять страниц, которые теперь можно найти в сборнике «Свадебные приготовления в деревне» под названием «О еврейском театре».
После этого след Лёви окончательно теряется, что кладет конец дружбе между ним и Кафкой. Они общались только несколько недель, но этого оказалось достаточно, чтобы перед Кафкой открылись новые горизонты. Это Лёви дал ему понять, что жалкие Jeschiwes, пансионеры которых живут только за счет милосердия общества и в которых царит ужасное зловоние, потому что ученики довольствуются тем, что по утрам торопливо умывают руки и лицо, и никогда не меняют белья, не логовища обскурантизма, как думают, а центры свободных дискуссий и зачастую «отправная точка бунта против веры». Все поэты, политические деятели, журналисты и ученые новой эпохи, поведал ему Лёви, вышли из этих колледжей, чья нищета заставляла презирать мудрость. И он познакомил его с разными историями о хасидах с Востока, среди которых он жил. Лёви рассказал о смерти своего деда, который был известен своей большой набожностью; сорок человек собрались вокруг его постели, чтобы извлечь уроки из столь прекрасной агонии: «Он оставался в сознании до конца и в положенный момент, положа руку на грудь, начал читать предусмотренные для данного случая молитвы /…/и покинул мир с этими молитвами». Он рассказал хасидские легенды: «Согласно Кабале, набожные люди получают по пятницам новую душу, более совершенную, абсолютно небесную, которая остается с ними до субботнего вечера. В пятницу вечером каждого набожного человека из храма домой сопровождают два ангела, хозяин дома принимает их стоя на пороге, они остаются лишь какой-то миг». Лёви рассказывает также о странных суевериях, вроде того, что надо, «проснувшись, погрузить пальцы три раза в воду, потому что злые духи приходят по ночам и садятся на вторую и третью фаланги», или же что для того, чтобы уберечь новорожденного от злых духов, перед обрезанием надо развесить на всех дверях таблички, покрытые каббалистическими символами, и на семь дней поставить дежурить возле него для защиты от демона десять или пятнадцать детей. Совершающий обряд обрезания (он не получает за это никакой платы) — обычно пьяница с красным носом и зловонным ртом, которым он обсасывает кровь на пенисе ребенка, затем присыпает его древесными опилками. Это были любопытные нравы странного народа, в которых, однако, крылся определенный смысл. Кафка же, который несколькими днями раньше присутствовал на обряде обрезания своего племянника Феликса, увидел в нем лишь ритуал мертвой религии, полностью забывшей о своем прошлом.
Через актеров кафе «Савой», свободных от верований и обрядов, Кафка только что открыл для себя, чем был иудаизм и чем он еще, может быть, является. Он вспоминает истории, которые еще рассказывают в семье о его дедушке и бабушке и более далеких предках. Он начинает интересоваться историей евреев, и, будучи очень невежественным в этой области, он обращается к известным популярным работам — к «Истории еврейско-немецкой литературы» Пинеса, пятьсот страниц которой он читает на французском языке, «жадно, внимательно, с торопливостью и удовольствием, которых никогда не находил в других книгах»; к «Популярной истории евреев» Генриха Гретца, три толстых тома которой он проглатывает за несколько дней, а также к другим трудам.
Отныне иудаизм является его горизонтом, но не более того. Когда он в первый раз встретит Фелицу Бауэр, он предложит ей отправиться с ним в Палестину, но не для того, чтобы там осесть, а, несомненно, лишь для того, чтобы познакомиться со страной. Был ли это серьезный план? В этом позволительно усомниться. Вероятно, это была всего лишь салонная болтовня, от которой год спустя он несомненно бы воздержался. Он открывает иудаизм, но остается совершенно чуждым сионизму: то, что он ищет, не есть поиски корней, он ищет освобождение, будущее, мечту. Когда несколько лет спустя он встретит двух чудотворных раввинов, то в рассказ об этом событии не откажется подмешать к любопытству и уважению иронические или скептические нотки. Именно так он всегда и жил. Так, например, если говорить о догме, которая никогда не ставится им под сомнение, это, конечно же, достоинства натуризма, что не мешает ему описывать с сарказмом, лишенным злобности, лица его компаньонов по лечению. Он нуждается в том, чтобы между им самим и его убеждением всегда оставалась дистанция, которая позволяет прибегать к юмору.