XIX Дора

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIX

Дора

«…я чувствую себя не счастливым, но на пороге счастья.»

В сентябре 1922 года, когда Кафка возвращается из Плана в Прагу, он уже. лишь тяжелобольной и будет вынужден провести в постели большую часть зимы. Кстати, это период, о котором имеется мало сведений: он больше не ведет дневника, а корреспонденция редка. Найдено несколько писем Милене, написанных в осторожной манере и избегающих обращения на «ты» на тот случай, если они попадут в руки к Эрнсту Поллаку. Единственное письмо, позволяющее судить о его самых интимных чувствах, это письмо, которое имеет отношение к маленькому рассказу «Дьявол в семье», уже упоминавшемуся выше. В июне 1923 года Милена, будучи проездом в Праге, наносит ему визит — это их последняя встреча.

Семейная жизнь в этот период не лишена забот: после болезни отца, вдохновившей его на маленький рассказ, переводимый то под названием «Супружеская чета», то «Семейная сцена», серьезной операции теперь должна подвергнуться его мать.

И тем не менее, несмотря на эти малоблагоприятные обстоятельства, Кафка продолжает писать: «Тут надо сказать, — пишет он Клопштоку в марте 1923 года, — что между мной в Матлиари и в Праге есть все-таки разница. Меня за этот период проволокло через период безумия, после чего я начал писать, и это занятие жесточайшим для окружающих меня людей образом (невероятно жестоким, об этом я даже не говорю) превратилось для меня в самое важное на свете, каким бывает для сумасшедшего его безумие (если он его лишится, вот тогда он «сойдет с ума») или для женщины ее беременность». Он добавляет, разумеется, что страсть к сочинительству не имеет ничего общего с ценностью того, что он пишет, поскольку, продолжает он настаивать, оно ничего не стоит. Но в то же время литературная работа в его глазах столь священна, что он лихорадочно пытается сохранить одиночество.

Работая в крайне неблагоприятных условиях, он создает текст, который, несмотря на свою краткость, является наиболее важным из написанного зимой 1922–1923 годов: в нем осмысляются пределы литературы, а также немощь языка. Он озаглавлен «Об образах» (или «О символах», как предлагают некоторые переводчики[3]. «Многие сетуют на то, — пишет Кафка, — что слова мудрецов — это каждый раз всего лишь притчи, но неприменимые в обыденной жизни, а у нас только она и есть. Когда мудрец говорит: «Перейди туда», — он не имеет в виду некоего перехода на другую сторону, каковой еще можно выполнить, если результат стоит того, нет, он имеет в виду какое-то мифическое «там», которого мы не знаем, определить которое точнее и он не в силах и которое здесь нам, стало быть, ни чем не может помочь. Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьемся мы каждодневно, однако совсем над другим. В ответ на это один сказал: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами бы стали притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий». Другой сказал: «Готов поспорить, что и это притча». Первый сказал: «Ты выиграл». Второй сказал: «Но, к сожалению, только в притче». Первый сказал: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл». Этот трудный и блестящий текст яснее, чем какой-либо другой, передает парадоксальный характер, который для Кафки имела литература: литература есть необходимый поиск (cheminement), но она неизменно доказывает лишь свою слабость. Истина, к которой она стремится, ускользает, ускользает, как ускользал Кламм от того, кто его искал, и однако К. в «Замке» не отказывается от поисков. Точно так же Кафка более чем когда бы то ни было отдается этому горькому занятию, этому неизменному опыту поражения. Этой суровой действительностью, похоже, готов был завершиться его путь, когда внезапно наметился неожиданный поворот.

С наступлением хорошей погоды в 1923 году Кафка мечтает снова покинуть Прагу. Поскольку в прошлом году он уезжал с младшей сестрой, на этот раз он решает отправиться со старшей сестрой, Элли, и ее детьми. Местом отдыха выбран Мюритц на Балтике. Для такого больного, как он, дорога длинна, кроме того, врачи не рекомендовали ему пребывание на берегу моря. Но случилось так, что эти шесть недель, которые он проведет в Мюритце, с начала июля по 6 августа, преобразят его жизнь. Немного раньше, в мае, он провел несколько дней отдыха в Добришовиче и оттуда снова написал Милене: «Во-первых, я страшусь расходов — тут так дорого, что остается лишь право провести здесь последние дни, предшествующие смерти, после чего отправляешься с пустыми карманами, и, во-вторых, я страшусь неба и ада. За исключением этого, мир принадлежит мне». В постскриптуме он добавляет: «В третий раз, с тех пор как мы знакомы, несколько строк от вас приходят ко мне в последний решающий момент, чтобы меня предупредить или успокоить, в зависимости от того, что пожелают». Несколько недель спустя в Мюритце это отчаяние внезапно рассеется.

Уже давно Кафка вел разговоры об эмиграции в Палестину. Это была, скорее, мечта, чем планы, поскольку он отчетливо понимал, что его болезнь делает подобное переселение абсолютно иллюзорным. Именно об этом он писал жене своего давнего соученика Гуго Бергманна, уже поселившегося за морем, но вернувшегося на несколько недель в Прагу, чтобы вести агитацию в пользу сионизма и одновременно собирать деньги: «Я знаю теперь точно, что не поеду — да и как бы я мог это сделать? — но благодаря Вашему письму, корабль буквально причалил к порогу моей комнаты. К тому же, — добавляет он, — если предположить, что такая затея могла быть предусмотрена, это был бы не отъезд в Палестину, а, остроумно говоря, побег кассира, присвоившего крупную сумму, в Америку». Так что его отъезд в Палестину остается лишь миражом. Но если он не может туда уехать, Палестина в какой-то мере сама пришла ему навстречу. В Мюритце случайно оказался, чего перед отъездом не знали ни его сестра, ни он, лагерь отдыха берлинского еврейского Дома, того самого, которому Кафка за несколько лет до этого побуждал Фелицу Бауэр оказывать содействие.

И вот теперь он вдруг оказывается среди эмигрировавшей с Востока прекрасной еврейской молодежи, к которой тотчас же проникается симпатией. Во всех письмах, которые он пишет Максу Броду, Роберту Клопштоку, он упоминает об «этих детях с голубыми глазами, здоровых и веселых». Гуго Бергманну он пишет: «Полдня и полночи лес и пляж наполнены песнями. Когда я нахожусь среди них, я чувствую себя не счастливым, но на пороге счастья». Здесь есть Пюа Бентовим, девятнадцатилетняя девушка из Иерусалима, которая приехала в Прагу по рекомендации Бергманна, чтобы провести в университете зимний семестр 1922–1923 годов. Есть Тиля Ресслер, которой пока всего лишь шестнадцать лет, но которая станет танцовщицей и хореографом в Тель-Авиве. И, главное, есть Дора Диамант, которая станет подругой Кафки на одиннадцать оставшихся ему прожить месяцев. Но в то время как о Кафке на сегодняшний день собрано столько биографических подробностей, сведении о Доре Диамант редки и спорадичны. В своей книге о Кафке Макс Брод считает, что к моменту встречи в Мюритце ей было девятнадцать или двадцать лет. Другие биографы, которые не указывают, на какие источники они опираются, дают ей двадцать пять лет (напомним, что Кафке только что исполнилось сорок лет). Известно только, что эта польская еврейка была беженкой, как некогда Ицхак Лёви, строгий последователь хасидской религии в ее семье. Вначале она жила в Бреслау, затем в Берлине, где зарабатывала на жизнь, работая подсобной служащей в Еврейском Доме. О ее дальнейшей жизни имеются лишь отдельные разрозненные сведения. В конце 20-х годов она выйдет замуж за ответственного деятеля коммунистической партии, которому родит дочь. Но с наступлением 1933 года и захватом власти нацистами муж должен был бежать и скрываться. Поговаривают — но кто знает? — что гестапо произвело обыск в квартире Доры и забрало бумаги Кафки. Однако для самой Доры пребывание в Германии становится опасным, и она вместе с ребенком отправляется к своему мужу в Москву. Но в эти тревожные годы ни одно место не является надежным: муж Доры вызывает подозрение у советских властей (ему инкриминируют троцкистские взгляды), его арестовывают, депортируют, и следы его навсегда теряются. Ребенок тем временем заболевает, но Доре долгое время не дают разрешения покинуть Советский Союз. Все же ей удается выехать, и она до начала военных действий прибывает в Англию. Говорят, что там она и умерла в 1952 году. Сохранились лишь два ее портрета, на них она предстает очень юной девушкой, улыбающейся и радостной. Именно ей суждено было озарить последние месяцы жизни Франца Кафки.

Мало-помалу Кафка приближался к иудаизму. Так, в начале 1923 года он говорил Минце Эйснер, которую встретил четыре года тому назад в Шелезене и с которой продолжал переписываться (та, несомненно, жаловалась на суровость своего положения служащей в сельскохозяйственном предприятии), что, сколь ни тяжелой была бы нужда, отец, даже забытый, продолжает заботиться и что все предусмотрено значительно лучше, чем кажется. И добавил, что «этим отцом-защитником может быть, например, еврейский народ». Кафка только что обрел сам себя в еврейском народе: несомненно, впервые за всю свою жизнь он чувствовал себя окрыленным и защищенным обществом, в котором ему было хорошо. Можно было сказать, что он только что познал детское простодушие. Макс Брод рассказывает, что с Дорой Кафка вел себя как ребенок. «Я вспоминаю, например, — пишет он, — что они вместе погружали свои руки в таз, который они именовали «наша семейная ванна». Они прекрасно подходили друг другу, продолжает он. «Богатства религиозной традиции восточного иудаизма, которыми располагала Дора, были для Кафки постоянным источником радости, в то время как девушка, которой были еще неведомы многие достижения западной цивилизации, любила и почитала обучающего ее профессора в такой же мере, как любила и почитала она странные грезы его воображения».

Можно подумать, что речь идет об открытии нового Кафки. Честно говоря, не стоит слишком поддаваться ослеплению первого впечатления. За несколько дней до своего отъезда из Мюритца он уже выражает свое разочарование Домом. «Маленькая видимая деталь немного скомпрометировала его в моих глазах, другие невидимые детали способствуют этому еще больше. Я здесь только гость, чужой, гость к тому же усталый, и у меня нет никакой возможности говорить, выяснять. Вот почему я от них ухожу». Но остается Дора, «чудесное существо», с которой он проводит лучшие минуты своей жизни.

Он мог бы остаться в Мюритце после отъезда Элли и ее детей, но он боится одиночества и не хочет больше находиться на положении приглашенного Домом. Так что в начале августа он уезжает и после двух дней пребывания в Берлине присоединяется к сестре Оттле в Шелезене, где проводит около трех недель.

* * *

Он возвращается в Прагу 22 сентября, но остается здесь всего лишь два дня. 24-го он уезжает в Берлин к Доре Диамант. Он планирует пробыть там лишь несколько дней, но пробудет шесть месяцев. Это был, как он об этом скажет в письме своему другу Оскару Бауму, безумно смелый план. И ночь перед отъездом из Праги, действительно, стала одной из худших в его жизни, — ни одна армия во всей мировой истории, скажет он затем в письме Оттле, и близко не знала страхов, подобных его страхам. «Однако утром я не упал, вставая с кровати, и отправился, утешаемый фрейлейн (верная домработница Мария Вернер), пугаемый Пепа (его шурин Йозеф Давид), нежно ругаемый отцом, сопровождаемый печальным взглядом матери». В течение всей жизни он вынашивал план жить в Берлине. И вот наконец он осуществляет свою мечту на грани невозможного, когда любая надежда казалась ему немыслимой. «Эта берлинская затея, — пишет он Оттле, — так хрупка, и я схватил ее на лету, приложив к этому мои последние силы». Само собой разумеется, его здоровье продолжает ухудшаться. В письмах Максу Броду он говорит о приступах лихорадки, все более частых и все более серьезных. И тем не менее всякий страх исчез из берлинских писем, он живет в душевном спокойствии, можно сказать достигнутом за пределами отчаяния. Это даже не смирение, но хрупкое и парадоксальное счастье.

Притом Берлин 1923 года не идеальное место для пребывания. Это период галопирующей инфляции, деньги теряют свою стоимость с часу на час, а валюта, которой располагает Кафка, не из самых надежных. В силу этого квартирные хозяева с недоверием относятся к этому человеку без денег, и Кафка за шесть месяцев вынужден дважды менять адрес. Он живет в кварталах Штеглитц или Целендорф, — теперь неотъемлемые части Берлина, но в то время его пригороды. Первая его квартира, хозяйка которой, как говорят, послужила прообразом для главной героини рассказа «Маленькая женщина», была расположена на окраине города. Стоило лишь пройти до конца улицы, и ты оказывался в деревне, роскошные сады которой, наполненные приятными ароматами, Кафка неоднократно воспевал. Впрочем, вызывает некоторое сомнение, что сады издавали столько ароматов берлинской зимой, а может быть, Кафка слегка фантазировал, создавая воображаемый рай. Он редко отправляется в центр города, часто сотрясаемый политическими волнениями. Чтобы узнать политические новости, он ходит читать газеты, расклеенные в витринах различных агентств в Штеглитце. Площадь мэрии Штеглитца является для него тем же, чем для других является Потсдамская площадь — живым центром города.

Он встречается с очень узким кругом людей: время от времени с Эммой Сальветер, подругой Макса Брода, или каким-нибудь писателем, пришедшим к нему с визитом. Он никогда не выходит по вечерам, немного читает по-немецки. Его основным чтением является роман на иврите Йозефа Хаима Бреннера, который, впрочем, он одолевает с трудом. Если Кафка и покидает свой дом, что случается редко, то в основном, чтобы отправиться в Высшую школу изучать иудаизм. Его не слишком увлекают «либеральные» тенденции, но он пытается приобщиться к Талмуду. Одно время он думает о работе в Институте плодоводства (известно, что в прошлом он немного занимался садоводством ради физического укрепления), думает также, несомненно, об эмиграции в Палестину, постоянно занимающую его мысли, но все более и более иллюзорную. Однако у него нет сил, и он отказывается от этого плана. Несмотря на это, Кафка не скучает: «Дни проходят незаметно и праздно». «Когда убираешь руку с колеса времени, — пишет он своему другу Феликсу Вельчу, — оно стремительно проносится перед вами, и уже больше не находишь места, чтобы снова положить на него руку».

Шесть берлинских месяцев оказались далеко не бесплодными. Невозможно подвести их итог, поскольку Кафка, несмотря на настойчивые просьбы Доры, решил сжечь часть только что написанных рассказов. С уверенностью можно лишь сказать, что, кроме истории, озаглавленной «Маленькая женщина», еще два основных произведения родились в Берлине — «Нора» и «Певица Жозефина, или Мышиный народ». «Нора» не была полностью завершена, но можно быть уверенным, что главная часть замысла нашла воплощение в написанной части. Это снова общий взгляд, глобальная картина, итог. Здесь он описывает всю свою жизнь, жизнь холостяка и затворника. Перед тем как погрузиться в молчание, он доводит до конца свое желание самообнажения, вдохновившее все его творчество. Здесь нет никакого другого пейзажа, кроме вымышленного плана подземного логовища, нет другого живого существа, кроме самого рассказчика, рассказ разворачивается без каких-либо рамок, без персонажей, почти без событий. По мере того как герой создает и защищает свое одиночество — свое единственное подлинное достояние, он старательно подготавливает пустоту своей жизни. В созданном незадолго перед этим «Замке» был горизонт, пусть даже остающийся недостижимым, и, следовательно, оставались какая-то надежда и какая-то перспектива. Теперь же мир, в котором живет рассказчик, полностью замкнут: входы в нем замаскированы, это место, куда, кроме него, никто не может проникнуть. Возле одного из ложных входов существует, однако, место, заслуживающее того, чтобы на него обратили внимание. Рассказчик определяет его как «выход» и называет также «лабиринтом». Это первая часть обустроенной им норы, но если вначале он ее как-то ценил, то теперь видит в ней лишь недостойное ремесленничество. Однако он не может, что бы ни делал, избавиться от некоторой нежности по отношению к этим местам, которые, по всей вероятности, олицетворяют его литературное творчество. Хозяину норы угрожают не только внешние враги: «Есть они и в недрах земли /…/От них не спасет и другой выход, хотя он, вероятно, вообще не спасет, а погубит меня, но все-таки в нем моя надежда и без него я не смог бы жить». Надежда, но в то же время и опасность, поскольку литература далеко не безопасная забава, писатель здесь предстает беззащитным: «Мне иногда кажется, — говорит зверек, приближаясь к своему лабиринту, — что моя шкура истончается, что я скоро останусь там с голым телом и что как раз в этот момент мои враги встретят меня своим воем».

Однако животное ведет работы по устройству своего жилища, перетаскивает и перегруппировывает свои запасы, благоустраивает проспекты в своей норе, но ему никогда не удается избавиться от одолевающего его страха. Даже тишина, окружающая его, не может его успокоить, да к тому же однажды и она заканчивается. Животное улавливает нечто вроде отдаленного шипящего звука, приближающегося с каждым днем, звука, который, по мнению хозяина норы, могла бы производить морда огромной твари, роющей землю, чтобы добраться до него. Вся вторая часть «Норы» целиком занята описанием этого звука, который, похоже, идет одновременно со всех сторон, и никакие усилия, никакие хитрости не могут его отвратить. Единственный раз Кафка затрагивает здесь вопрос о своем поведении перед лицом смерти, неизбежность которой теперь не вызывает у него сомнений.

«Нора», однако, остается незавершенной, возможно, потому что нелегко было ввести смерть в рассказ от первого лица. В Берлине же он пишет и историю «Певицы Жозефины». Ни у кого не появится искушения отождествлять Кафку с персонажем, преисполненным кокетства и высокомерия, болезненно самовлюбленного, убежденного в своем таланте и в своей значительности. Но этот образ художника, появляющийся в его творчестве после многих других образов, далек от того, чтобы быть только негативным, и вполне вероятно, что Кафка в нем воплотил и какую-то часть самого себя. Когда Жозефина поет, ее приходит слушать весь мышиный народ, и, может быть, было бы более разумно перебраться за границу, чтобы избежать опасности, ведь ей не однажды приходилось быть захваченной врасплох своими противниками. Пение Жозефины не предназначено воспламенять отвагу воинов, оно всего лишь скромный писк, едва отличимый от обычного писка любой мыши. Но, безусловно, именно это и ценят в ней, поскольку это единственный способ пения, который можно сегодня практиковать и выносить: песни великих предков больше не воспринимаются. Наступило время скромности и прозы. Кафка это знает, ибо что может сделать сегодняшний писатель, кроме создания нескольких незначительных историй о животных, как это пытался сделать он. Тот, кто попытался бы сделать больше, обречен лгать. Он не уверен, что Жозефину поймут: мышиный народ известен своей глухотой к музыке. Но какое это имеет значение? Концерты Жозефины являются моментами единения в условиях опасной жизни мышей. На них как бы происходит воскрешение давних времен и, несмотря на сомнения и непонимание, здесь веет Дух. Можно подумать, что в этом рассказе Кафка, несомненно, догадываясь, что это его последний рассказ, озабочен тем, чтобы подчеркнуть определенную ценность того, что оно написал. Думается, правомерно рассматривать историю Жозефины как скромную попытку оправдания Кафкой своей жизни и своего творчества. Тем более, что Жозефина предстает также как последняя представительница своего искусства. Когда ее не станет, не найдется больше никого, чтобы петь или даже пищать на собраниях мышиного народа, и Дух навсегда умолкнет.

* * *

Роберт Клопшток рассказывает, что в момент завершения истории Жозефины Кафка вскричал, что он сам начал имитировать мышиный писк, поскольку его голосовые связи недавно были поражены болезнью и он начал терять голос. Анекдот немного приукрашен, так как он сам сообщает в письме Клопштоку о том, что туберкулезный ларингит дал о себе знать лишь три дня спустя после его возвращения в Прагу.

После шести берлинских месяцев душевного покоя и кажущегося счастья наступают три месяца агонии. Макс Брод прибыл в Берлин на представление оперы, для которой написал либретто. Встревоженный состоянием, в котором оно застал своего друга, он тотчас же уведомил Зигфрида Лёви, врача из Триеша, который, осмотрев своего племянника, пришел к выводу, что его немедленно надо отправлять домой. 17 марта 1924 года Макс Брод доставляет его в Прагу в плачевном состоянии. Таким образом, Кафка снова оказался — в последний раз — в семейном кругу. Но оставлять его здесь долго было нельзя: прогрессирующий ларингит требовал немедленной отправки больного в санаторий. Во второй неделе апреля в сопровождении Доры Диамант он отправляется в лечебницу «Венский Лес» недалеко от Вены. Он чувствует себя очень неуютно в «этом роскошном, угнетающем, бесполезном заведении», где, кстати, ему отказывают от дальнейшего пребывания ввиду серьезности его состояния и перемещают в университетскую клинику профессора Хаека, расположенную в самой Вене. Для его перевозки не находится ничего другого, кроме открытого автомобиля. Дора всеми силами пытается защитить его от дождя и ветра, прикрывая его своим телом. Боли при глотании у него таковы, что ему собираются сделать впрыскивание спирта в нерв и даже удалить нерв, однако, отказываются от этого, безусловно, чтобы избежать страданий, от которых не приходится ожидать никакого лечебного эффекта. В середине апреля его помещают в санаторий доктора Гофмана в Кирлинге, около Клостернойбурга.

Сегодня это весьма дряхлый дом (на котором несколько лет назад была укреплена мемориальная доска), который уже во времена Кафки являл собою, без сомнения, одно из самых скромных заведений. Поскольку все эти пребывания в санаториях стоили дорого, Кафка, чтобы покрыть хотя бы частично расходы, решает опубликовать четыре своих последних рассказа. Сборник должен быть озаглавлен, — увы, более оправданно, чем когда бы то ни было! — «Голодарь». Кафке все труднее и труднее принимать пищу, и, как пишет Роберт Клопшток, он буквально погибает от голода и истощения. На смертном ложе ему еще удается прочесть корректуру первых оттисков книги.

Роберт Клопшток прервал свои занятия медициной в Берлине и не отходит от больного. И, главное, рядом с ним остается нежная и верная Дора Диамант. Согласно рассказу Макса Брода, Кафка в свои последние дни якобы задумал просить ее выйти за него замуж. Он якобы написал об этом отцу молодой девушки, еврею строгих религиозных догм, представив себя как несоблюдающего обряды, но как раскаявшегося и обращенного еврея. Отец Доры будто бы обратился к почитаемому им раввину, и раввин ограничился тем, что покачал головой в знак своего отказа. Вся эта история известна лишь из уст Доры, поскольку никаких следов письма Кафки, разумеется, не было обнаружено. Возможно, это всего лишь легенда.

В последние недели своей жизни Кафка, чтобы щадить свой почти совсем пропавший голос, общался со своими близкими с помощью «бумажечек». В обычных изданиях Кафки, как правило, воспроизводится некоторое их количество, в них проявляются его нежная чувствительность и юмор, остающийся искрометным до последних мгновений его жизни. Тем временем страдания его становятся невыносимыми. Каждому известны его слова, обращенные к врачу: «Доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца».

Макс Брод приходит к нему в последний раз 12 мая. Не без труда удается избежать посещения его родителями, которого он, несомненно, не перенес бы. Им адресовано последнее письмо, которое удалось разыскать. Оно помечено 26 мая 1924 года.

Он умер 3 июня в присутствии Доры и Роберта Клопштока. Тело его было перевезено в Прагу и погребено 11 июня на еврейском Страшницком кладбище. Несколько лет спустя рядом с ним окажутся мать и отец.

* * *

В литературном мире уход Франца Кафки прошел незамеченным. Единственным откликом был некролог, который опубликовала Милена в пражской газете «Народни листы». По своей почти наивной простоте он является лучшим текстом из всех, когда-либо написанных о Кафке: «/…/ Немногие знали его здесь, поскольку он шел сам своей дорогой, исполненный правды, испуганный миром. [Его болезнь] придала ему почти невероятную хрупкость и бескомпромиссную, почти устрашающую интеллектуальную изысканность /…/. Он был застенчив, беспокоен, нежен и добр, но написанные им книги жестоки и болезненны. Он видел мир, наполненный незримыми демонами, рвущими и уничтожающими беззащитного человека. Он был слишком прозорлив, слишком мудр, чтобы смочь жить, слишком слаб, чтобы бороться, слаб, как бывают существа прекрасные и благородные, не способные ввязаться в битву со страхом, испытывающие непонимание, отсутствие доброты, интеллектуальную ложь, потому что они знают наперед, что борьба напрасна и что побежденный противник покроет к тому же своим позором победителя /…/. Его книги наполнены жесткой иронией и чутким восприятием человека, видевшего мир столь ясно, что он не мог его выносить, и он должен был умереть, если не хотел подобно другим делать уступки и искать оправдания, даже самые благородные, в самых различных ошибках разума и подсознания /…/. Он был художником и человеком со столь чуткой совестью, что слышал даже там, где глухие ошибочно считали себя в безопасности».

В 1924 году это был единственный отклик. Но не прошло и года, как Макс Брод опубликовал «Процесс» и вручил, таким образом, имя Кафки последующим поколениям. Всем известно, что, поступая так, он нарушил настоятельную волю автора, выраженную им в двух адресованных Максу Броду коротких записках, которые торжественно именуют его «завещаниями». Ни один из этих документов не датирован, однако первый склоняются отнести к 1920 году, второй — к 1922–1923 годам. Долгое время спорили о некоторых различиях, которые можно обнаружить в этих двух документах, но желание Кафки не было двусмысленным: обе записки требовали уничтожения всех рукописей, всего неизданного. В крайнем случае Кафка допускал лишь, чтобы не трогали уже вышедшие книги. Никакие рассуждения, никакие ухищрения не в состоянии скрыть эту простую истину. И «Процесс», как известно, оказался лишь первым шагом на пути посмертного издания произведений писателя, и вскоре опубликуют все, включая самое личное и самое тайное. Так хочет век, в котором мы живем. Макс Брод предпочел литературу почитанию. Но кто сегодня захотел бы упрекнуть его за это?