XV Юлия
XV
Юлия
«Безумные, мы пьем прах и душим своего отца».
Цюрау не рай. На деревенской площади обосновался какой-то жестянщик, и удары его молотка разрывают барабанные перепонки. Вдобавок к этому заблудившееся в этом затерянном уголке Богемии пианино усиливает мучения. Гуси и свиньи, так же как и дети, повадившиеся играть под окнами, вносят свою лепту в этот грохот. По ночам в комнате копошатся мыши и мешают сомкнуть глаза; кошка, которую принесли в комнату, чтобы разогнать их, лишь привносит неудобство иного рода. И однако Кафка не чувствует себя несчастным: вместе с Оттлой он образует «доброе маленькое хозяйство»; его оставили головные боли, он наконец избавился от наваждения своих ложных любовных отношений с Фелицей Бауэр. Удалось окончательно ликвидировать асбестовую фабрику, так что один из главных источников заботы был таким образом устранен. Несмотря на суровые времена и сложности с питанием, он немного прибавляет в весе. Кафка может даже при случае послать кое-какие продукты своим пражским друзьям. Жизнь уже не кажется ему невозможной. Оттла пишет, что ее брат якобы собирался после войны купить себе небольшой клочок земли, чтобы заниматься выращиванием картофеля. «Это все, чего он хочет в настоящее время /…/. Я даже думаю, что это Бог послал ему эту болезнь, без которой бы ему никогда не удалось покинуть Прагу». И в самом деле, по прибытии в Цюрау в сентябре 1917 года он писал Максу Броду: «Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, — добавляет он, — то значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача /…/. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и с еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего?» Несомненно, родительское проклятие продолжало тяготеть над ним и мешало ему начать новую жизнь. И в этой новой жизни болезнь, безусловно, играет не только свою негативную роль. «Чтобы выздороветь, — пишет он Феликсу Вельчу, — ты, естественно, прав, первой необходимой вещью является, конечно, желание выздороветь. У меня оно есть, но, если можно говорить о таких вещах без аффектации, у меня есть также и противоположное желание. Речь идет о специфической болезни, которая, если можно так сказать, была мне дана в удел, полностью отличной от всех тех болезней, с которыми я имел дело до сих пор». Болезнь может, при небольшом везении, открыть ему двери нового существования. Он ее ощущает, когда она начинается, скорее как ангела-хранителя, чем дьявола. Но, добавляет он в другом письме Феликсу Вельчу, эволюция, возможно, имеет, ему это известно, дьявольский аспект, и то, что вначале кажется ангельским, возможно, является наихудшим. Медики его обнадеживают, но это похоже на то, что своими широкими спинами они хотят скрыть ангела смерти, который прячется за ними. Он это знает, да что из того? Ни врачи, ни смерть не внушают ему страха. Так что он мало-помалу привыкает к этому существованию, одновременно деревенскому и праздному, принимая болезнь как подругу, а смерть как горизонт.
Агентство относится к нему со всей возможной доброжелательностью: ему отказывают в выходе на пенсию, чего он добивается, но не чинят ни малейшего препятствия, чтобы продлить отпуск по болезни. Однако сам он эту ситуацию воспринимает без особого удовольствия. «В Праге, — пишет он Максу Броду в начале апреля 1918 года, — практикуют наилучшую из возможных политику (в плане поисков моего удержания): помалкивают, терпят, платят, выжидают. Это нелегко выносить, и в следующем месяце я, возможно, снова стану чиновником в Праге». И действительно, в начале мая 1918 года он возобновит свою службу. Впрочем, он уже раньше неоднократно приезжал в город под разными предлогами: либо чтобы проконсультироваться у своих врачей, либо чтобы появиться в конторе, несколько раз — чтобы предстать перед призывной комиссией. Как раз во время одного из этих кратких визитов в декабре 1917 года он в первый раз встретил Фелицу Бауэр.
В этой новой жизни нет больше места для писания. Последние религиозные размышления «голубых тетрадей», которые он, впрочем, абсолютно не считает литературным произведением, относятся к концу февраля или первым дням марта 1918 года. Затем следуют несколько страниц, навеянных ему чтением Кьеркегора. Далее идет текст, озаглавленный «Общество неимущих трудящихся»: речь явно идет о проекте «кибуцев», замысел и назначение которого неизвестны до сих пор. Наконец, по-прежнему в последней «голубой тетради» содержится несколько очень фрагментарных повествовательных текстов, большинство из которых представляют собой сновидения и не поддаются никакой интерпретации, равно как и два лирических пассажа. Лишь в одном из этих прозаических текстов просматривается сооружение храма, все камни которого загрязнены детскими или варварскими руками; в других текстах угадывается некий гармоничный мир, приготовленный, чтобы принять нас, и из которого наше желание без конца подталкивает нас бежать:
Безумные, мы пьем прах
и душим своего отца.
Куда же толкает нас наше желание?
И внезапно все останавливается. Обширная пустота открывается в творчестве Кафки, возникает более чем двухлетняя дыра до 1920 года. Даже биографы оказываются ни с чем: «Дневник» заброшен, корреспонденция становится редкой и малозначительной.
Можно было бы предположить, что черновики утеряны, что случай в один прекрасный день поможет их восстановить. Но эта гипотеза несостоятельна и должна быть отброшена. В течение более чем двух лет Кафка перестает писать. В начале октября 1917 года он, едва прибыв в Цюрау, сообщает в письме Максу Броду: «Я не буду писать. Мое желание, впрочем, не направлено собственно на литературу. Если бы я мог подобно летучей мыши найти свое спасение в рытье нор, я рыл бы норы». Правда, его условия жизни в Цюрау отнюдь не располагают к творчеству. Он завтракает в постели, встает поздно, и в темном первом этаже, где живет, имеет в своем распоряжении лишь три светлых часа, и еще менее, если небо облачно. «Не хочется использовать это время, чтобы писать, и едва ощутишь, чего хочется, как уже становится темно и ничего уже не видно, кроме расплывчатых птиц на берегу пруда». Он, так долго жаловавшийся на свою работу в конторе, теперь, избавленный от нее, имеет еще меньше времени, чтобы писать. Это бесспорный факт, но, добавляет он, остается спросить себя, хорошо ли ему в этом состоянии. На этот вопрос он отвечает утвердительно. Если бы он сохранил свою привычку работать по ночам, он был бы стеснен нехваткой керосина, но у него нет больше этого желания; он не боится часов бодрствования при условии, что его не беспокоили бы мыши, он довольствуется чтением книги, когда есть время, и одинокой вечерней прогулкой; «единственное унизительное обстоятельство — быть окруженным заботой других людей, когда, не имея ни единого видимого знака болезни внешне, ты не способен ни к какой мало-мальски значительной работе». Он попытался немного заняться огородом, но тотчас же испытал жестокие последствия своих усилий.
Но усталость не единственная причина: он перестал верить в свой талант. Из своего сельского убежища он с горечью созерцает свою жизнь и свои неудачи: «Теперь я вижу, — пишет он Максу Броду, — новый, до сих пор в такой полноте казавшийся невозможным, выход, который своими силами мне бы не найти (ведь туберкулез нельзя отнести к моим силам). Я только вижу его, только думаю, будто вижу его, но пока по нему не иду. Он заключается в том, он заключался бы в том, чтобы не только частным образом, не только этакими репликами в сторону, но открыто, всем поведением я признал бы, что не могу себя здесь защитить. Для этого мне не надо делать ничего другого, как только со всей решительностью волочить за собой дальше черты моей прошлой жизни». Жена Макса Брода хочет организовать чтение некоторых его произведений; во время своего краткого пребывания в Праге в конце 1917 года он посылает ей лишь две рукописи, которые были у него под рукой: «Верхом на ведре» и «Старинная запись». Он отказывается присоединить к ним свои два романа («Пропавший без вести» и «Процесс») и пишет по сему поводу: «Зачем будоражить старые опыты? Только потому, что я их до сих пор не сжег? К тому времени /…/, если я вскоре приеду, так оно, наверное, и случится. Какой смысл копаться в этих работах, не удавшихся «даже» в художественном отношении? Просто ради надежны, что из этих вещей составится нечто целое, какая-то апелляционная инстанция, к груди которой я смогу припасть, если нужда заставит? Я знаю, что это невозможно, что с той стороны не будет никакой помощи. Так что же мне делать с этими вещами? Если они не могут мне помочь, должны ли они мне вредить, что наиболее вероятно в этом случае?» Если он и интересуется еще маленькими рассказами сборника «Сельский врач», то единственно лишь потому, что решил посвятить книгу своему отцу; это единственная причина, из-за которой он слегка раздражен медлительностью Курта Вольфа, который не торопится с выпуском сборника. Несколько месяцев спустя Макс Брод, переживавший трудную фазу своего существования, похоже, посылает ему несколько инструкций, касающихся лишь своего литературного творчества, которые Кафка должен привести в исполнение в случае его смерти. Кафка отвечает ему, что он тоже уже давно носит в своем бумажнике визитную карточку с аналогичными инструкциями: это явно первое по времени из двух «завещаний», в которых он просил своего друга уничтожить после своей смерти все свои неизданные работы. Всем известно, что Макс Брод по причинам, которые он подробно излагает, не исполнит посмертной воли Кафки. Впрочем, Кафка сам подсказал возможный путь следования, когда, получив просьбу своего друга, отвечал ему: «Мой очень дорогой Макс, это не будет исполнено, но впечатление производит хорошее».
Таким образом, Кафка ставит под сомнение не только свой талант и свое творчество, но идет дальше: в некоторые моменты он начинает сомневаться в самой литературе, в ее оправдании и в ее смысле. Не правда ли, своего рода побег? Пока писатель переселяется на Луну со всеми своими пожитками, пишет он, Земля продолжает вращаться, не заботясь об этих тщетных бегствах; ищешь лунную отчизну и теряешь чернозем. Ради чего в таком случае пытаться отличить подлинное от ложного? Не является ли сама литература по своей природе ложью или предательством? Творчество здесь рассматривается отнюдь не как форма мольбы или молитвы. Это свидетельство того, что Кафка переживает сумрачную фазу. Немногие писатели избежали этой участи. Но немногим из них также доведется испытывать ее так долго. В течение двух лет своего короткого писательского пути Кафка хранит молчание.
Тем временем в мае 1918 года после восьмимесячного пребывания Кафка покидает Цюрау. Оттла, впрочем, тоже там не задерживается: ей необходимо срочно, если она собирается работать по сельскохозяйственной профессии, углубить свои знания, которые пока еще носят поверхностный характер; брат помогает ей в выборе школы; в конце концов она останавливается на Фридланде, куда и отправляется в ноябре.
Итак, Кафка возвращается к своей работе в Агентстве. Потом, в конце лета, он отправляется в Рамбург в Северной Богемии, где уже провел несколько дней в 1915 году, но ему не нравится здешний санаторий, в котором, по его словам, все делается наоборот и где больному, как он, нет места; он выбирает отель в Тарнау, в котором остается три недели. Похоже, он снова обретает почти нормальную жизнь; но 14 октября у него внезапно начинается жестокая лихорадка, и температура порой поднимается до 42°. По всей видимости, речь вдет об ужасном испанском гриппе, который свирепствует в Европе, где только что закончились бои. Однако его организм оказался более крепким, чем предполагали: он выздоравливает без особого труда и к концу ноября снова почти работоспособен.
В Европе в это время происходят важные события: подписано перемирие, создано государство Чехословакия. Так как Кафка не ведет больше дневника, то в том, что он пишет, нет и следа этих великих перемен. Болезнь, личные заботы не оставляют ни малейшего места для политических размышлений. Макс Брод входит в состав только что созданного еврейского национального совета; Кафка, изолированный своим плохим здоровьем, а может быть, и безразличием, остается в стороне от всего. Среди «национальностей», признаваемых новым государством, Кафка выберет еврейскую «национальность». По правде говоря, трудно предположить, к какой другой национальности он мог бы себя отнести.
Испанский грипп, однако, оставляет последствия: повторяются приступы, неоднократно повышается температура. Врачи предписывают возвращение в деревню; Агентство без труда предоставляет требуемый отпуск (его понадобится многократно продлевать вплоть до лета 1919 года). Принимается решение обосноваться недалеко от Праги, в Шелезене, около Либоха, где Кафка проводил каникулы в свои юные годы. Когда он прибывает туда в декабре 1918 года, сопровождаемый матерью, то находит дом пустым, он — единственный пансионер отеля.
Кафка возвращается в Прагу на Рождество, затем вновь отправляется в Шелезен в январе 1919 года. В этот раз в отеле есть еще одна пансионерка, которую он в письме к Максу Броду описывает следующим образом: «Еврейским элементом является девушка, по поводу которой следует надеяться, что она лишь слегка больна. Не еврейка, не нееврейка, не немка, не ненемка, любительница кино, оперетты и комедии, пудры и фиалок, которая обладает неисчерпаемой массой самых дерзких выражений на идиш, в целом очень невежественная, скорее веселая, чем грустная — вот приблизительно какова она. Если попытаться точно описать ее социальное положение, следует сказать, что она относится к категории продавщиц магазина. И вместе с тем честная до глубины сердца, порядочная, бескорыстная — это большие достоинства для создания, которое физически не без красоты, но которое почти столь же незначительно, как мошка, порхающая вокруг лампы». И Кафка добавляет: «В этом и во всем остальном она похожа на мадемуазель Блох, которую ты, может быть, вспоминаешь с антипатией». Последнее замечание не удивляет, поскольку эта девушка Юлия Вохрьщек. Упоминание о ней встречается в другом письме Максу Броду, ее имя появляется в некоторых редких записях «Дневника» в 1919 году, в письме сестре, которое отражает эволюцию чувств Кафки, наконец, она несколько раз фигурирует в переписке с Миленой. Это очень мало, и биограф, если он хочет разобраться во всем, не может отказать себе хотя бы в какой-то интерпретации этих скудных сведений.
Несколько дней спустя Кафка сам исправляет некоторые детали этого портрета. Юлия оказалась еврейкой в большей мере, чем он предполагал: она была невестой юного сионистского активиста, убитого на фронте; ее сестра посещала еврейские конференции, ее лучшая подруга была усердной слушательницей лекций Макса Брода.
Впоследствии стало возможным собрать о Юлии несколько дополнительных сведений. В момент встречи с Кафкой ей было двадцать восемь лет, а ему тридцать шесть. Ее отец по профессии был сапожником и состоял также в качестве Schammes, то есть служки, в одной из синагог пригорода Праги. Юлия держала в городе небольшой шляпный магазин. Через несколько лет после связи с Кафкой ее встречают в Велеславене, где ее след окончательно теряется. Велеславен, как известно — психиатрическая клиника, куда отец Милены Есенской упрятал свою дочь, чтобы помешать замужеству, которого не одобрял, или по меньшей мере отсрочить его. Но о поступлении Юлии Вохрьщек в это заведение нет никаких подробностей.
Кафка рассказывает: когда он и Юлия встретились в коридорах пансиона Стюдл, оба они были охвачены неудержимым сумасшедшим смехом. Поскольку Кафка, еще полностью пребывавший под гнетущей властью недавнего прошлого, опасался ввязываться в новое приключение, они оба решили избегать друг друга и даже отказались садиться за стол в одно и то же время. Это была не очень удобная ситуация для дома, в котором они были двумя единственными пансионерами, но им удалось настоять на своем.
Кафка покинул Шелезен в конце марта; Юлия уехала на двадцать дней раньше него, следовательно, вместе они провели всего лишь шесть недель. Но, едва вернувшись в Прагу, они начинают встречаться. «Дневник», который в эту пору содержит лишь несколько весьма спорадических заметок, указывает, например, 30 июня: «Был в Ригерпарке. Прогуливался с Ю. среди кустов жасмина. Лживость и правдивость, лживость во вздохах, правдивость в скованности, доверчивости, чувстве защищенности. Беспокойное сердце». И несколько дней спустя: «Все те же мысль, желание, страх. И все-таки я спокойнее, чем обычно, словно во мне готовится великая перемена, отдаленную дрожь которой я ощущаю». В этой же самой записи Кафка тот же час фиксирует свою чрезмерную откровенность и добавляет: «Слишком много сказано». Таким образом он оказался во власти своей игры: то, что вначале представало как влюбленность без последствий, мало-помалу приняло серьезный оборот. Как обычно, тут примешивается комизм, присущий его чувству, но чувство, однако, увлекает его туда, куда вначале он и не помышлял направляться. Юлия, согласно Кафке, не желала брака. «У нее смутное желание блестящей жизни, светской жизни, удовольствий /…/, это желание, возможно, могло бы быть удовлетворено посредством холостяцкой жизни; оно, безусловно, не могло бы реализоваться через ординарные возможности, которые предоставил бы ей брак». Она отказалась также от планов иметь детей. Но для Кафки, как известно, не существует никакого другого подлинного отношения между мужчиной и женщиной, кроме брака, никакого другого будущего, кроме семейной ситуации с большим, по возможности, количеством детей. И все же при всем своем отношении к Юлии, вышедшей из простой среды, в которой еще говорят на идиш, к этой молодой женщине, невежество и фривольность которой он подчеркивал прежде всего, он уступал ее отказу от благоустройства и от буржуазных условностей, всегда присущих ему. Но, прося ее выйти за него замуж, он повиновался другой, столь же властной тенденции, суть которой заключалась в страхе беспорядка, в желании вписаться в естественные рамки, которые он считал единственно законными. Юлию, похоже, нетрудно было переубедить: она согласилась с мыслью о браке. В письме, посланном в ноябре 1919 года сестре Юлии, единственном подлинном документе об этом долгом приключении, он, говоря об осторожном поведении, которое Юлия и он соблюдали по отношению друг к другу в Шелезене, пишет: «Эти отношения не могли долго поддерживаться между двумя существами, которые так глубоко и так интенсивно совпадали, как мы оба, двумя существами, так властно подходящими друг другу, так необходимо соединенными в радости и страдании». Франц Кафка и эта хрупкая простушка — «так властно подходящие друг другу»? Кто здесь обманывает, если не он сам, желающий отрезать себе дорогу назад? Как бы там ни было, но они принимаются за поиски жилья, публикуют объявление о бракосочетании. Кафка сообщает своему отцу о предстоящем браке. Пятью годами раньше Герман Кафка легко согласился на обручение с Фелицей Бауэр: навели, как принято, справки, и Фелица показалась приемлемой партией. Но на сей раз это уже было слишком: преуспевающему негоцианту, который держит лавку во дворце Кински на самой красивой площади, предлагают в невестки дочь сапожника из предместья Вдобавок ко всему момент был выбран более чем неудачно, поскольку несколькими неделями раньше ему пришлось принимать у себя Жозефа Давида, нееврея, тоже выходца из скромной среды, за которого Оттла решила выйти замуж. На сей раз Герман Кафка взрывается: замысел его сына кажется ему неразумным, и, действительно, можно усомниться, так ли уж он был не прав. Франц Кафка собирался осуществить в жизни вымышленную ситуацию, которую он описал семь лет назад в «Приговоре»: ужасный отец запрещает женитьбу; если он не приговаривал своего сына к смерти, он делал ему по меньшей мере жизнь невозможной, он вставал на его жизненном пути со своей священной властью, со своим непререкаемым авторитетом. Именно по случаю этого события, и только лишь из-за него, Кафка решается в ноябре 1919 года (в Шелезене, где он снова проводит несколько дней) написать знаменитое «Письмо отцу»: задуманная им женитьба была безнадежной, и он не замедлил это понять; иначе как бы он смог словами компенсировать столько недоразумений, убедить отца, который так мало сомневался в самом себе, оправдаться в такой момент, когда вся жизнь так горестно афишировала его поражение? Он быстро отказался от передачи адресату этого письма, которое могло бы лишь усилить конфликт. В «Приговоре» старый Бендеман кричал: «Только потому, Что она задрала свои юбки вот так — эта отвратительная гусыня, — потому что она задрала свои юбки вот так, и вот так, и вот этак, только поэтому ты втюрился в нее, и, чтобы ничто не мешало тебе удовлетворить свою похоть, ты осквернил память нашей матери и предал своего друга». Кафка пишет в «Письме отцу»: «Еще одно свидетельство Твоего полного непонимания: как можешь Ты думать, что я — робкий, нерешительный, мнительный — мигом решусь на женитьбу, очарованный, скажем, кофточкой». Любопытно предположить, что же за скрытые мотивы таились за этим столь ранящим диспутом. Возможно, Кафка нашел с Юлией Вохрыцек то физическое равновесие, которого его лишили долгие годы воздержания. Время от времени «Дневник» свидетельствует, что он мучим неудовлетворенными желаниями. Естественно, в таких вещах нельзя ничего утверждать безоговорочно, но за строчками такого необычного сочинения, каковым является «Письмо отцу», нельзя не ощутить жестокой травмы. Быть может, оттолкнули Кафку упреки и сарказмы, обрушившиеся на него в один из тех редких моментов, когда он почувствовал себя «примиренным с сексом». Он достаточно мало уважал Юлию, чтобы, возможно, любить ее без страха. И снова здесь придется довольствоваться только предположениями.
Как бы там ни было, но когда он сочиняет «Письмо отцу», проект женитьбы с Юлией как раз только что отставлен. Имея в виду несостоявшиеся браки с Фелицей и Юлией, он пишет: «Каждый из браков был бы, скорее, браком по расчету, если понимать под этим, что все мои мысли днем и ночью — в первый раз несколько лет, во второй — несколько месяцев были заняты этими планами. Ни одна из девушек не разочаровывала меня — разочаровал обеих только я. Сейчас я отношусь к ним так же, как и тогда, когда хотел жениться на них. И при второй попытке жениться я не пренебрег опытом первой, не был легкомысленным, как может показаться. Оба случая совершенно разные; во втором случае, который вообще сулил гораздо больше, именно прежний ответ мог меня обнадежить».
Брак по расчету? Позволительно усомниться в этом, и письмо, которое он пишет сестре Юлии несколько дней спустя после завершения «Письма отцу», может лишь усилить эти сомнения. В нем говорится о жилище, которое они зарезервировали для своего устройства. Кафка опишет его в письме Милене: однокомнатная меблированная квартира с кухней, расположенная в Вршовице, в предместье Праги. Можно считать, что плата за квартиру была непомерной: в эти времена жилищного кризиса ловкие предприниматели застроили наспех в пригородах земельные участки и извлекали выгоду из сложившейся ситуации. Но главное заключалось не в этом: несомненно, что в столь стесненном жилище Кафка должен был бы перестать писать. Любовные отношения с Юлией Вохрыцек вписываются в более обширный период, в котором Кафка отрекается от самого себя. Он болен, он больше не пишет, не видит для себя никакого решения, никакого будущего: почему бы ему не пожить подобно другим рядом с такой честной девушкой, как Юлия, без амбиций и без больших претензий. Само собой разумеется, это не мешает ему снова столкнуться с теми же проблемами и теми же опасениями, что и во времена Фелицы Бауэр; по какому праву он, которому едва удается справиться с самим собой, он, чьи денежные дела столь ненадежны, хочет взять на себя ответственность за семью? И даст ли ему столь абсолютную правоту «расчет», которым он кичится в «Письме отцу»?
Это так маловероятно, что в конечном итоге он пользуется предлогом, чтобы разорвать готовящийся брак. Они должны были пожениться в воскресенье; в пятницу они узнают, что не могут располагать квартирой, на которую рассчитывали. Несомненно, эта неурядица была расценена как знак судьбы, поскольку они тотчас же отказались от планов, возведенных с такой предусмотрительностью. «Я не хочу сказать, что это было несчастье, — пишет Кафка в своем письме сестре Юлии, — возможно, последовал бы еще худший обвал, который похоронил бы под своими руинами супружескую пару; я хочу только сказать, что моя надежда вступить в брак не была неоправданной и что, учитывая обстоятельства, я всего лишь горемыка, вынужденный бедностью все ставить на карту».
Но зачем, спросят, это письмо сестре Юлии? Была ли у Кафки необходимость спрашивать у нее, как прежде, разрешения на продолжение встреч с Юлией, учитывая, что он отказался жениться? Разве Юлия не могла сама этого решать? Ответ появляется в письме Милене: в нем возникает вопрос о психическом заболевании, о котором, впрочем, не приводится никаких деталей. Какова может быть ответственность Кафки за появление этой болезни? Была ли она уже подготовлена, когда они встретились в Шелезене? Об этом мы никогда ничего не узнаем, да и в конечном счете это неважно.
Известно только, что Кафка и Юлия продолжали какое-то время встречаться. Так, в «Дневнике» 8 декабря 1919 года читаем: «Понедельник, праздник в Баумгартене, в ресторане, в Галерее. Страдание и радость, вина и невинность, как две неразъединимые сплетенные руки, для того чтобы разъять их, надо было бы разрезать — мясо, кровь и кости». И несколько дней спустя: «Четверг. Холод. Молча бродил с Ю. по Ригерпарку. Соблазн на Грабене. Все это слишком тяжко. Я недостаточно подготовлен». В духовном смысле это похоже на то, что двадцать шесть лет тому назад говорил учитель Бек, не замечая, конечно, пророческой шутки: «Пусть он еще посидит в 5-м, он слишком слаб, такая чрезмерная спешка потом отомстит за себя». Действительно, «я рос, как слишком быстро вытянувшиеся и забытые саженцы».
* * *
В продолжение первых месяцев 1920 года Кафка и Юлия, похоже, еще встречаются. Но затем наступает эпилог: в апреле здоровье Кафки вынуждает его отправиться в Меран. И почти тотчас же завязывается переписка с Миленой, которая вскоре приобретает любовный характер. Однако в мае встает вопрос о возвращении, поскольку пребывание в Меране обходится дорого. Юлия хочет воспользоваться этим случаем, чтобы встретить Кафку в Карлсбаде и провести там с ним несколько дней. Это самая прямая дорога, и просьба о встрече кажется из самых разумных. Но в своем новом положении Кафка не может думать о подобной встрече. «Я телеграфировал в Прагу, что я не могу ехать в Карлсбад, — пишет он Милене 31 мая, — я объясню это своим истощением, что, с одной стороны, очень верно, но с другой — отнюдь не последовательно, потому что именно из-за этого истощения я собирался вначале ехать в Карлсбад. Вот как я играю с живым существом. Но я не могу поступить иначе: в Карлсбаде я не смогу ни говорить, ни молчать или, точнее, я говорил бы, даже если бы молчал, поскольку я весь наполнен одним именем». Он задумал сделать крюк через Вену, чтобы встретить там Милену, которую до сего времени видел лишь мельком однажды в компании с ее мужем. Мы вскоре расскажем о том, как после бесконечных колебаний он в самом деле решился на это путешествие.
Но вначале он объяснил Милене, что собой представляли его отношения с Юлией. Он описывает ее как одно из самых уязвимых существ, полностью отличной от здоровой и крепкой Фелицы Бауэр — воплощения мощного еврейско-прусского сплава. Юлия, напротив, является самым бескорыстным, самым тишайшим, самым скромным существом, существом, которое, как теперь стало ясно, он вовлек в свои собственные мучения. «Малейшее слово, будь оно самое благожелательное, может стать для нее смертельной раной». И потом, эта ее душевная болезнь, о которой приличие не дает ему говорить. Тем не менее, в одном из писем он вспоминает день, когда сидел рядом с Юлией на диване в маленькой квартире во Вршовице. «Когда я думаю об этой сцене, — пишет он, — со всеми ее деталями, более многочисленными, чем биение сердца при лихорадке, я чувствую себя способным понять все ослепления (в данном случае это было и мое ослепление в течение месяцев); по правде говоря, это было не только ослепление, это была также и форма проявления уважения к ней, и все это могло также обернуться браком по расчету в лучшем смысле этого слова». Он знает, насколько он заслуживает осуждения в этой печальной истории, в сто раз более достоин осуждения, чем в отношениях с Фелицей. Но таковы факты, и их нельзя больше изменить: в мае, прежде чем покинуть Меран, он исповедуется Юлии в своих чувствах к Милене. Затем он отправляется в Вену и по возвращении в Прагу в начале июля вновь встречается с Юлией Вохрьщек. Не обходится без надрывных сцен, о которых Кафка сообщает Милене: «Я не могу уйти, — говорит ему Юлия, — но, если ты меня прогонишь, я уйду. Ты меня прогоняешь?», Он говорит «да», однако она отвечает: «Несмотря на это, я не могу уйти». «Есть что-то отвратительное в том, чтобы рассказывать об этом», — добавляет не без оснований Кафка. Но разрыв отношений всегда болезнен, и зачастую находится свидетель, которому об этом рассказывают. В конечном итоге Кафка не находит другого выхода, как разрешить Юлии написать прямо Милене. Это должна была быть их последняя встреча. Юлия написала, Милена ответила, Юлия отослала ответ без комментариев Кафке: она ограничилась тем, что подчеркнула в нем пассажи, которые, по-видимому, более всего ее ранили.
* * *
В последней написанной главе «Замка» доминирует персонаж Пепи. Это не лучшая глава книги: она растянута, в ней различимы черты усталости, вначале трудно понять, какую роль ей надлежит играть в архитектонике романа. Но она, без сомнения, нужна в этом месте биографии писателя.
Пепи — маленькая горничная Гостиницы господ. Когда Фрида оставила свою должность буфетчицы, чтобы следовать за К., ее место заняла Пепи. Затем, когда Фрида вернулась и приступила к своим обязанностям, смещенная Пепи опять оказалась горничной. Она ненавидит эту работу и испытывает сильную злобу к заменившей ее Фриде. Горничные живут в подвальном помещении гостиницы, на них возложена самая грязная работа, они убирают мусор, оставляемый секретарями — настоящими важными господами и гнусными подонками слугами. Горничные никогда не видят дневного света, никогда никого не встречают, иногда они переносят досье, но что они могут в них понять? К тому же они постоянно живут в страхе, поскольку часто слышат шум шагов в коридоре, который их пугает. Но никто не приходит, их дверь никогда не открывается.
И Пепи, пониженная в должности после возвращения Фриды, пытается теперь заманить К. в жилище горничных: «…Стоят холода, ни работы, ни пристанища у тебя нет, пойдем к нам, мои подружки тебе понравятся, у нас тебе будет уютно, поможешь нам в работе…» С Генриеттой и Эмилией он, конечно, будет в тепле, он будет жить без забот, при условии, что никогда не выйдет за дверь комнаты. Правда, в этом убежище почти не увидишь прихода весны, но столь ли это важно, если здесь так хорошо живется?
Пепи, безусловно, не Юлия: в романах Кафки нет портретов. Но разве нельзя предположить, что ненависть Пепи к Фриде частично вдохновлена чувствами Юлии к Милене? Как в этой жизни, сотканной из инфернализма и чувственности, не признать уютный ад, в который Кафка едва не соскользнул с Юлией в тот момент, когда перестал верить в самого себя, он искал лишь отрешенности и забвения?