I Прага
I
Прага
«У этой матушки есть когти…»
Всякий, кто знал Прагу между двумя войнами, сохранил воспоминание об удивительно оживленном городе: движение здесь было интенсивным, магазины изобиловали провизией; во всем угадывался народ, жаждущий новизны и прогресса; всюду утверждалась воля страны, впервые после четырех веков ставшей хозяйкой своей судьбы.
Сегодня картина изменилась: невзгоды истории оставили свой след; покрывало печали опустилось на город. Былая здоровая энергия пропала. Штукатурка на роскошных барочных зданиях облупилась. Столь часто превозносимый шарм не исчез, но теперь он немного напоминает очарование мертвого города.
Прага Кафки не была ни тем радостно идущим к своему будущему городом, ни теперешним, подавленным своим прошлым или своим настоящим. Это был город перемен и конфликтов. Больше не осталось милого душевного покоя великой провинциальной столицы, соперницы Вены; за несколько лет все изменилось. В 1840 году Прага — немецкий город, пятьдесят лет спустя она становится чешским городом. Индустриализация, более быстрыми темпами развивавшаяся в Богемии, чем в других странах австро-венгерской монархии, привлекала рабочую силу в столицу. Чешские крестьяне бросали свою землю; говорили, что они, в случае надобности, соглашались на низкую плату. В то же время пражские немцы большими группами перемещаются к границе; они станут теми самыми «судетскими немцами», которые заставят говорить о себе каких-нибудь десять или пятнадцать лет спустя после смерти Кафки. Чешский язык быстро набирает силу: старинный университет Карла-Фердинанда, самый старый из немецкоязычных университетов, разделяется на две части и терпит радом с собой чешский университет. Большие передвижения населения благоприятствуют уже давно тлевшему ирредентизму[1]. Созданные для его сдерживания барьеры рушатся один за другим. Провинциальный парламент, Ландтаг, раздираем этими конфликтами; указы становятся единственно возможным типом законотворчества. Дело доходит до столкновений на улицах между чехами и немцами; именно в результате одной из таких драк Оскар Баум, писатель, друг Кафки, потеряет зрение. В 1897 году (Кафке тогда было 14 лет) в события вынуждена вмешаться армия, объявляется осадное положение.
Ни в дневнике Кафки, ни в его письмах нет никаких упоминаний обо всех этик волнениях. Политические события его не интересуют. Он даже не упоминает о рождении чехословацкого государства и о приходе Масарика к власти. Он не испытывает никакой антипатии к чехам, которых он ежедневно встречает у себя на работе или в магазине отца. Очевидно, он знает чешский, так как билингвизм обязателен для административных функционеров.
Согласно существующим правилам все немецкоязычные граждане должны были в лицее посещать уроки чешского языка. Именно это он и делает, а впоследствии еще и берет частные уроки, чтоб углубить свои знания. Эксперты утверждают, что он писал на этом языке правильно, хотя и несколько стесненно и по школьному. Когда ему приходится составлять казенные бумаги, он просит своего шурина Йозефа Давида, мужа сестры Оттлы, перечитывать их и исправлять языковые погрешности.
Этот Йозеф Давид, активист движения «Сокол», был единственным чехом, вошедшим в семью Кафки, так же как Милена Есенска — единственной чешской женщиной, с которой он был знаком. Можно было бы надеяться на плодотворные контакты между двумя частями населения, но их не было. Политические страсти делали иллюзорными любые планы слияния или даже простых связей. Чехи и немцы живут рядом и не знают друг друга. А то, что происходит в жизни, отражается в литературе. Некоторые писатели, впрочем довольно близкие к Кафке, такие как Отто Пик или Рудольф Фукс» переводят отдельные чешские произведения, но это пока всего лишь робкий дебют. Из дневника Кафки следует, что однажды вечером он отправился в Национальный театр (крайне редкий случай) на представление написанной в стиле классицизма драмы Ворхлички на чешском языке, которая ему совсем не понравилась. Единственная книга на чешском языке, которую он упоминает много раз, — это знаменитая «Бабушка» Вожены Немцовой; чешская литература — мир, ему неизвестный. Писали, что Кафку способен понять только тот, кто хорошо знает Карела Чапека или Ярослава Гашека. Нет ничего более ошибочного, чем такое утверждение, Кафка не интересуется ни одним из них. Макс Брод одно время работает над «Солдатом Швейком», чтобы поставить его на сцене, у Кафки нет ни одной строчки, посвященной этому замыслу.
В 1848 году чехи и немцы вместе подчинились власти молодого императора Франца-Иосифа, чтобы сообща требовать предоставления новых свобод. Полвека спустя диалог был прерван. Макс Брод рассказывает в своих воспоминаниях, что немцы и чехи даже поделили улицы города: немцы, выставляя напоказ «цвета» студенческих обществ, прогуливались по Грабену, чехи дефилировали по Венцельплацу или по Фердинандштрассе (той самой, которая теперь называется Национальной улицей), надев на головы подбратки (каракулевые шапки) в память о каком-то военном событии. Даже тот, кто не принадлежал к ярым националистам, таким образом волей-неволей был заперт в одном из лагерей.
Профессия Кафки ставит его как бы у слияния двух обществ. Однако едва ли можно представить себе, чтобы среда, столь сотрясаемая подобными конфликтами, расколотая надвое страстями и интересами, могла не оказать влияния на его характер и сознание. Охотно признают, что в Чехии было не два, а три народа. Рядом с чехами и немцами жили евреи. Большинство еврейского населения будущей Чехословакии размещалось, правда, не в Праге, а в отдаленной Галиции; это был народ, приверженный своим традициям, своим верованиям. Мы встретим этих людей при жизни Кафки, когда они побегут на Запад от приближающихся русских войск. Но еврейское меньшинство Праги было далеко не ничтожным, оно составляло около десятой части всего населения. Во время переписи пражские евреи, когда их спрашивали о языке общения, причисляли себя к чешскоязычному населению — либо из желания приноровиться к веяниям времени, либо не желая терять свою постоянную клиентуру. Тем не менее почти все еврейские семьи посылали своих детей в немецкоязычную школу, так что, принимая во внимание незначительное число немцев в городе, еврейский элемент в лицеях стал если не решающим, то по меньшей мере очень существенным — около 40 %. В глазах чехов евреи и немцы представляли собой почти одно и то же, экстремисты одинаково ненавидели и тех, и других.
Пражские евреи мало походили на своих собратьев по вере с Востока, они были полностью ассимилированы, ритуалы соблюдали лишь по инерции, крайне их упрощая. Восточные евреи жили в своих сообществах, отдельно от других, объединяясь вокруг своих раввинов, которые имели над ними абсолютную власть. В Праге, напротив, к этому времени гетто не было. С конца XVIII века император Иосиф II принял первые меры к эмансипации: евреи не обязаны были более выделяться особой одеждой, они могли свободно ходить днем по городу, им было разрешено арендовать земельные участки при условии, что это не пахотные угодья. Однако ограничений оставалось много. Так, например, чтобы избежать увеличения числа еврейских семейств, вступать в брак разрешалось только одному старшему сыну. Дед Кафки по отцу, который был вторым сыном, чтобы жениться, вынужден был ждать 1848 года, когда были устранены все эти запреты. В самом деле, в 1848 году революционные события (они начались с того, что возникла опасность погрома еврейских кварталов повстанцами), принесли освобождение евреям почти от всякого внешнего проявления дискриминации: упоминание о еврейской национальности, как и об иудейском вероисповедании, исчезло из официальных документов. Многие евреи покинули гетто, которое, кстати, перестали перегораживать железными цепями, предназначенными запирать его жителей в определенном квартале.
В художественных альбомах, посвященных Кафке, до сих пор можно видеть снимок в гетто, облупившегося дома, в котором жил его отец, начиная с переезда в Прагу и до своей женитьбы. Но ко времени рождения писателя гетто практически перестало существовать: старый еврейский квартал стал Пятым округом Праги — Иосифштадтом, названным так в память об Иосифе II. В течение некоторого времени он оставался кварталом, пользующимся дурной славой, пристанищем бандитов и проституток. Именно в этом лабиринте плохо вымощенных извилистых узких улочек, среди старых домов с живописными вывесками: «У мышиной норы», «Пряник», «Перчатка с левой руки», «У смерти» — рождается пражский фольклор легенд и сатанизма. Но к 1895 году (Кафке исполняется двенадцать лет) предпринимается «ассенизация» квартала: уничтожаются лачуги, сносятся подозрительные таверны и на их месте возводятся большие современные здания. От старого гетто сегодня сохранилось лишь немногое; готическая синагога ХIII века, кладбище, которое датируется гуситской эпохой, еврейская ратуша с маленькой деревянной башней и курантами, стрелки которых вращаются в обратную сторону.
Именно в этом квартале в дальнейшем будут жить родители Кафки и чаще всего он сам. Дом, в котором он родился, красивое здание XVIII века, построенное некогда монахами Страхова, находился, собственно, вне территории гетто — на месте, предназначенном со времен средневековья для обращения евреев в христианскую веру. Дом этот был разрушен, затем реконструирован, и на нем сейчас есть мемориальная доска.
Закон освободил евреев Праги и интегрировал их в жизнь города: они были коммерсантами, адвокатами, журналистами. Но общественное мнение мало изменилось, их по-прежнему сторонились. В агентстве по страхованию от несчастных случаев на производстве, куда Кафка будет принят благодаря рекомендации и определенной поблажке, не хотели брать более двоих евреев-служащих. Антисемитизм редко приобретает шумные формы, но присутствует он повсюду. Кафка однажды вспоминает о нем с примесью почти забавного раздражения и иронии. Он только что прибыл в 1920 году в санаторий Меран, город итальянский или собирающийся им стать, но всю клиентуру заведения составляют австрийцы. Сначала он попытался сесть за стол в стороне, но его попросили присоединиться к другим пансионерам: «Как только я появился сегодня я столовой, полковник /…/ пригласил меня к общему столу столь радушно, что я был вынужден уступить. С этого момента все пошло своим чередом. С первых же слов он узнал во мне уроженца Праги; оба, генерал (сидящий напротив меня) и полковник, знакомы с Прагой. Чех? Нет. Тогда давай выкладывай перед этими добрыми очами немецких военных, кто ты есть на самом деле. Кто-то говорит: «Чешский немец», другой — «Кляйнзейте» (левый берег Молдау, аристократический район Праги). Потом вое успокаиваются и продолжают есть; но генерал, чей тонкий слух был в филологическом отношении натренирован в армии, остается неудовлетворенным; после еды он вновь начинает ставить под сомнение мое немецкое произношение, его взор, впрочем, в еще большей степени подвержен сомнению, чем его слух. Приходит время все объяснить насчет моего еврейства. Теперь он удовлетворен в научном смысле, но отнюдь не в человеческом. В ту же минуту, несомненно случайно, так как немыслимо, чтобы все слышали наш разговор, но, может быть, несмотря ни на что, все ж таки немного из-за самого этого разговора, вся компания встает, чтобы удалиться (вчера во всяком случае они долго оставались вместе). Что касается генерала, он тоже очень нервничает, из вежливости он доводит нашу маленькую беседу к некоему подобию заключения, перед тем как широкими шагами удалиться восвояси. По-человечески меня это не устраивает еще в большей мере: зачем их стеснять? Лучшим решением будет снова остаться одному на своем месте».
Несколько дней спустя маленький конфликт забылся. Кафка спешит написать об этом Максу Броду, но в это самое время пьеса последнего освистана в Мюнхене в результате антисемитской выходки. Кафка комментирует это событие, приправляя его юмором: «Это понятно, — пишет он, — евреи не собираются подрывать будущее Германии, но можно охотно предположить, что настоящее из-за них испорчено. Они давно вынудили Германию принять такие вещи, к которым со временем она, возможно, пришла бы сама, но против которых она вынуждена бороться, потому что они пришли от чужаков. Антисемитизм — ужасно бесплодное занятие, и Германия обязана всему, что с этим связано».
Антисемитские настроения не минуют и Австрию перед войной, и временами они проявляются в более агрессивной форме; они взрываются в сознании бургомистра Вены Карла Люгера, чье имя до сих пор носит главный проспект города; они питают теории последователей Георга фон Шенерера. Но Праге не в чем было завидовать Вене, как чехам не в чем было завидовать немцам, антисемитизм не всегда скрывается за недомолвками и намеками. В 1897 году во время антинемецких манифестаций, названных «декабрьским натиском», пражских евреев избивали на улицах, разбивали им окна, грабили их лавки. В 1899 году, когда Франция была расколота делом Дрейфуса, возникло дело Хильснера: еврей, сапожник небольшого провинциального города, был обвинен в совершении ритуального преступления в отношении девятнадцатилетней девушки. Дело рассматривалось двумя трибуналами, оба приговорили Хильснера к смерти; император Франц-Иосиф смягчил его наказание пожизненным заключением. Во время «декабрьского натиска» Кафке было четырнадцать лет, во время дела Хильснера — шестнадцать; неизвестно, что он испытывал в это время; этот период жизни Кафки не представлен никакими биографическими документами. Но он возвращается к делу Хильснера в 1920 году в письме к Милене во время послевоенных погромов, инспирированных младочешской партией, когда с евреями обращались на улицах, как с «паршивой расой». Кафка соотносит свою собственную жизнь и свои отношения с Миленой с преступлением, некогда приписанным Хильснеру: евреи столь чужды жизни других людей, что, как только они хотят участвовать в ней, они способны лишь ранить и убивать. «Самое ужасное для меня в этой истории — это убеждение, что» евреи должны убивать, как хищные звери, со страхом, так как они не животные, а напротив, особенно- умные люди, и тем не менее они не могут удержаться, чтобы не набрасываться на вас /…/».
Без этого хронического антисемитизма, время от времени прибегающего к насилию, творчество Кафки рискует остаться плохо понятым. Перед этой враждебностью Кафка испытывал не страх и даже не унижение; для этого необходимо было, чтобы он больше уважал своих противников. Но он чувствует себя «поставленным вне общества», отрезанным от большинства, отброшенным в замкнутый мир, в котором ему трудно дышать.
Прага присутствует в творчестве Кафки, по крайней мере в первых сочинениях, где конкретная опора его вдохновения часто остается очевидной (более поздние тексты в значительной степени тяготеют к абстракциям и фантазиям). Так, например, можно проследить шаг за шагом в «Описании одной борьбы» (большая часть текста была написана в 1904 году) дорогу, по которой однажды вечером следует герой повествования со своим спутником по улицам города: узнаются набережные Молдау, мост Карла IV и его барочные статуи, Остров Лучников, Большая площадь Старого Города с колонной Девы, которую младочехи собирались разрушить в 1918 году, усматривая в ней символ австрийского гнета. Когда Йозеф К. в «Процессе» отправляется на свой первый допрос, он приходит в рабочий квартал с маленькими лавчонками, расположенными в подземельях. Старожилы узнали в нем предместье Жижков» где находилась асбестовая фабрика, которой Кафка, к своему несчастью, должен был заниматься в течение некоторого времени. В кратком описании пейзажа, с которого начинается «Приговор», узнается картина, которая была перед его окном на Никласштрассе, почти у самой реки, с высотами Градчан и садами Бельведера на другом берегу. Но в любом случае это не более чем топографические ориентиры, введенные намеренно прозаично: в творчестве Кафки нет места для «поэзии» Праги. А ведь «поэзия Прага» была в это время широко эксплуатируемым литературным мотивом, но от него Кафка отмежевывается с самого начала.
Для характеристики этой тенденции достаточно привести три имени. Первое, сегодня уже забытое, но в те времена редко оспариваемое, имя Гуго Салюса, городского врача-гинеколога, который в некоторой мере был официальным представителем немецкой культуры: живописная фигура с длинными светлыми волосами, в шляпе с широкими полями, но поэт посредственный. Он поставлял в избытке красивые талмудические легенды и привлекательные образы Праги. Кафка упоминает его имя всего лишь один раз в письме к Максу Броду, подтрунивая над неоромантическими ухищрениями, характерными для его стиля.
Второе имя — Рильке, который, перед эмиграцией в Мюнхен, в своих первых стихотворениях, озаглавленных «Дар богам домашнего очага», и в своих первых рассказах назвал себя поэтом Праги. Теперь практически не читают ни тех, ни других. Но несколько строк из новеллы под названием «Король Бохуш», которую он издал в 1897 году, помогут понять ее дух. Тот, кого называют «король Бохуш», является в соответствии с натуралистическими вкусами того времени калекой, над которым в кофейнях каждый издевается и которого ждет трагический и бурлескный конец. Бохуш хорошо знает свой город Прагу: «Самое сокровенное, — рассказывает он, — находится в сердце вещей, и, видите ли, в этих старых домах таится столько секретов /…/. Там есть старые часовни и столько странных вещей, картин и ламп, и полные сундуки, я не лгу, сундуки, полные золота. А из этих старых часовен далеко идут подземные ходы, далеко в город, может быть, до самой Вены». И Бохуш восхваляет народ, народ Чехии, не знакомый художникам того времени: «Что же это такое, наше искусство? Может быть, песни, которые наш народ, совсем молодой и полный здоровья, едва пробудившийся, мог бы петь? Повести, которые говорят о его силе, о его доблести, о его свободе? Картины родной страны? Да? Ничего подобного. Все эти славные господа ничего не знают об этом. В них уже нет той детскости, которая сегодня еще свойственна народу, полному желаний, из которых ни одно не удовлетворено. Они слишком зрелы…»
Третье имя — это имя Густава Мейринка, который, по правде говоря, принадлежит к совсем другому направлению. Мейринк не был пражанином, он родился в Вене и приехал в Чехию только в возрасте двадцати лет, чтобы затем, в сорок лет, обосноваться в Мюнхене. Но он был изобретателем некоего туманного мистицизма, в котором смешались все традиции — еврейская, буддийская, спиритическая — и с которым в пражской глубинке нечего было делать. Гротеск и сатира сливаются в его творчестве с фантастикой и призраками. Кафка ничем ему не обязан, его знаменитый «Голем» вышел только в 1915 году, спустя год после создания «Процесса» Существуют два маленьких текста Кафки, восходящих к легенде о Големе, но это всего лишь два небольших наброска, появлением которых он обязан своей встрече в Мариенбаде в 1916 году с неким чудным раввином. Макс Брод поддерживал с Мейринком дружеские отношения, но Кафка, который никогда не упоминает его имени, игнорирует его вовсе. С самого начала он избрал свой путь, очень далекий от этого ложного романтизма.
Кафка совсем не восприимчив к поэзии Праги, он ничего не заимствует из ее традиций и легенд, так Как он ненавидит Прагу. Всю свою жизнь он хотел бежать из нее. В декабре 1902 года в одном из своих первых сохранившихся писем он пишет своему другу Оскару Поллаку после короткого пребывания в Мюнхене, где он собирался записаться в университет: «Прага не отпускает нас. Ни тебя, ни меня. У этой матушки, — говорит он, трансформируя чешское Maticka Praha, — есть когти. Надо покориться или же… Надо бы поджечь ее с двух концов, поджечь Вышеград и Градчаны — тогда, может быть, удалось бы вырваться. Представь себе этот карнавал!» Кафка на протяжении всей своей жизни будет стремиться сбежать подальше от Праги. Когда он был приглашен в Assicurazioni Generali, его замысел состоял в том, чтобы стать служащим где-нибудь за границей, например в Южной Америке. Дело приняло другой оборот, но он никогда не прекращал поисков места вне Праги — не в Вене, этой большой деревне, где веселые становятся печальными, а печальные еще более печальными», но, если бы было возможно, в Берлине. Впрочем, его мечта воплотится в жизнь, но только в последние месяцы его жизни: он приедет сюда измученный болезнью и в худшие времена инфляции.
Кстати, это желание бежать не было чисто кафкианским. Другие, как и он, в том числе и самые великие, поспешили бежать. В двадцать один год Рильке, амбициозный, нетерпеливо стремящийся к известности, покидает Прагу, чтобы никогда больше туда не вернуться. Франц Верфель, признаваемый к тому же пражским обществом гением, уезжает в Гамбург и вскоре обосновывается в Лейпциге в качестве консультанта в издательстве Курта Вольфа. Один Макс Брод остался верен своему родному городу, он эмигрировал только во времена нацизма, вынужденный к этому; но сионистская мысль всегда и в любых ситуациях открывала ему двери.
Что же касается Кафки, то если он и ненавидел Прагу в такой мере, то, безусловно, прежде всего потому, что это был город его семьи и его детства. Несомненно, он испытывал чувство, что ведет здесь чуть ли не островную жизнь в провинции, отрезанной от больших событий времени. В чем он, впрочем, отчасти ошибался: Прага была гораздо менее изолированной, чем ему казалось. Едва он опубликовал несколько коротких рассказов в журналах, как немецкие писатели, например Роберт Музиль, обосновавшийся тогда во Франкфурте, обратили внимание на его дарование; Курт Вольф, который издавал его, жил в Лейпциге. Хотя Кафка всегда мало заботился об известности за границей, он все-таки был уверен, что в узком немецком сообществе Праги его творчество станет лишь, как тогда писали, «литературой без публики». А Кафка мечтал быть там, где происходил бы свободный обмен мыслями, в оживленном, отличном от пражского оцепенения месте.
Необходимо сказать еще несколько слов на тему, связанную с Прагой. Иногда говорят, что немецкий язык, на котором там говорили, был непригодным для того, чтобы служить опорой литературному языку. То его обвиняли в том, что он был языком испорченным, то, напротив, в том, что он был слишком чистым, безжизненным, искусственным. Первый упрек не может быть принят всерьез. В самом деле, тексты Кафки содержат несколько «пражизмов», над которыми, впрочем, он первый же и смеялся, в частности вместе с берлинкой Фелицей Бауэр. Речь идет лишь о нескольких стилевых клише, о нескольких провинциализмах, которым было бы смешно придавать значение. Другой упрек заслуживает несколько большего внимания. Некоторые специалисты в области философии языка упрекали немецкий язык Праги в том, что он является языком, оторванным от питающих его корней, удаленным от диалектных форм, посредством которых, как известно, немецкий язык не прекращает обновляться. О немецком языке Кафки говорили: «Он писал на том чистом немецком языке, сухом, почти абстрактном, в котором не существует слов, способных передать цвет, блеск, теплоту, какой бы то ни было живой разговор, какой бы то ни было настоящий диалог». Эта оценка, хотя и преувеличенная, конечно, улавливает некоторую истину о писательской манере Кафки. Но следовало бы задаться вопросом: зависят ли эти черты от языка, на котором говорили в Праге, или же речь идет, скорее, о выборе писателя? Еще один аспект проблемы, о котором речь впереди, — это вопрос о немецком языке, на котором общались евреи и за который его будут осуждать, причем так же без достаточных оснований. Здесь уместно сравнить трех писателей — пражан по происхождению, чтобы увидеть, что их языку были свойственны различные тенденции: Кафка, кипящий Верфель, исполненный неистовой силы и огня, и Рильке, мастер оттенков, умевший лучше кого бы то ни было выразить в наиболее утонченной манере многообразие чувств. Сегодня не могут не вызвать сомнения идеи такой философии языка, которая способна только насмехаться над обветшалыми романтическими концепциями. В этом плане скорее можно согласиться с характеристикой, которую дает языку Кафки Макс Брод: «Основная часть этого языка целомудренна и проста; внешне он производит впечатление холодного, иногда встречаются прозаизмы или даже затемненности смысла, но это всего лишь видимость, а глубоко внутри не перестает гореть пламя».
Жизнь Кафки почти вся прошла в Праге и даже внутри узкого периметра Старого города. Он не любил этот город, но он неотделим от него. Он немец среди чехов, еврей среди немцев. Четко регламентированная изолированность старой части города только отрицательно сказалась на его формировании, но он шел навстречу своему самоуглублению, своей робости, своей потребности одиночества. Шероховатость, бедность пражской речи готовили прибежище для его крайней стыдливости, для умеренности и строгости его литературного вкуса.