Лютая зима. Начало трудовой жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лютая зима. Начало трудовой жизни

Отопление перестало работать. А на дворе — 30 градусов мороза. Электричество, правда, есть, хотя с большими перебоями. Но водопровод на какое-то время замерзает; его чинят, вода идет, потом опять ее нет. Таскаю ведро с водой на пятый этаж из уличной колонки, хотя иногда и она не действует. Но это еще полбеды. А вот без отопления — настоящая беда. Ведь такой зимы не было никогда — ни до, ни после 41-го года. Видно, есть на свете справедливость — Бог против Гитлера. Его армия замерзает в летнем обмундировании, ведь рассчитывали победить Россию до наступления зимы. И дело не только в страданиях солдат, отмораживающих себе ноги в тесных сапогах, куда не входит шерстяной носок: почти не может работать техника — самолеты, танки, тягачи, грузовики. Как раз в тот момент, когда немцы, возобновившие наступление на Москву в середине ноября, подошли к столице (разведка дошла до Химок), ударил сорокаградусный мороз, и все остановилось. А через Москву на фронт идут и идут сибирские дивизии. Я вижу их на марше — здоровенные ребята в валенках, теплых полушубках, белых маскхалатах — кадровые войска; к этому времени вся наша кадровая армия, встречавшая вторжение немцев в июне, уже перебита, но вот Сталин наконец решился пустить в бой последний кадровый резерв с Дальнего Востока. Ясно, что японцы уже не нападут — разведка донесла, что они готовятся к войне против западных держав, и действительно, 7 декабря они атаковали Перл-Харбор, бросив вызов Америке и Англии. Сибиряки могут воевать здесь, на немецком фронте, и вот они маршируют под звуки непрерывно звучавшей в те дни песни: «Мы не дрогнем в бою за столицу свою…» И 6 декабря начинается великое контрнаступление. Немцы начинают отступать, Москва спасена, в сводках впервые вместо слов «войска командира Р.» называется полное имя — «войска под командованием генерала Рокоссовского». Появляются и имена других генералов, командующих победоносными армиями под Москвой, — Конев, Говоров, Кузнецов, Власов, Лелюшенко, командиров соединений — Панфилов, Доватор. Но громче всех звучит имя Жукова.

Битва за Москву выиграна, немцев отбросили. Великий, единодушный вздох облегчения в Москве. Но оборотная сторона медали — неимоверные страдания населения. Конечно, это далеко не то же, что в Ленинграде, где сотни тысяч людей умерли от голода. У нас в Москве настоящего, смертоносного голода не было, но с продовольствием становилось все хуже. По иждивенческим карточкам, которые получали мы с матерью, отпускали 400 граммов хлеба на день. Помню, что мать ходила на минное поле под Химками и, рискуя жизнью, собирала замерзшую неубранную картошку с полей. Но тяжелее всего было с отоплением. Чтобы спастись, все принялись устанавливать в комнатах печки. Сначала у нас стояла железная печка — так называемая «буржуйка», но от нее тепла было мало, и пришлось звать печника, чтобы поставить настоящую печь. Платить ему пришлось продовольственными карточками — денег у нас не было; две недели мы жили без карточек вообще, не получая ни хлеба, ни сахара, ни «жиров». Вот когда я впервые узнал, что такое голод.

Потом это уже стало нормой — постоянное, никогда не уходящее, не отпускающее тебя ни днем ни ночью ощущение голода или «подголадывания» в лучшем случае, перманентного недоедания. Мечты — только о хлебе, только о картошке. На Патриарших прудах, на развалинах разбомбленного, сгоревшего дома я нашел полуобгоревшую довоенную «Книгу о вкусной и здоровой пище» и в течение всей войны время от времени погружался в чтение: там описывались блюда, о которых я вообще никогда не слышал, а в голодное время это был какой-то мазохизм, самоистязание, но я читал и читал…

Уже позднее, когда я работал в «Теплосети Мосэнерго» и получал карточку, полагавшуюся рабочим «горячего цеха» — килограмм хлеба на день, килограмм мяса на месяц, — а мать имела «служащую» карточку — пятьсот граммов хлеба на день, она скрупулезно взвешивала на весах хлеб, который я ежедневно получал за нее и за себя в булочной на Малой Бронной; она отделяла мою килограммовую порцию от своей. Я вначале протестовал, даже выбросил весы, но с матерью ничего нельзя было поделать, она отказывалась есть «мой хлеб», приобрела новые весы и отвешивала, отвешивала каждый день, чтобы сын съедал ровно вдвое больше, чем она. Мне иногда удавалось подрабатывать на разгрузке хлеба на железной дороге по ночам; денег за это не платили, и с собой уносить было нельзя, но можно было есть сколько хочешь во время работы, и вот тут мы наедались вдоволь. Помню, один здоровенный парень-украинец за ночь разгрузки съел четыре буханки по полтора килограмма. А картошка? Раз или два мне посчастливилось быть принятым в бригаду, разгружавшую вагоны с картошкой, там действовали такие же правила, что и при разгрузке хлеба. Половина бригады работала, половина ела картошку, которую варили без соли, потом менялись; за ночь мы, четверо, съели восемь ведер картошки.

Но это будет потом, а тогда, в декабре и январе, положение наше было критическим. Правда, после того как поставили кирпичную печь, можно было обогреваться: мы получали дрова, и я каждое утро, спускаясь во двор, колол топором поленья. Но с едой было все хуже и хуже. Мать, хотя и избежала высылки в Казахстан, все же числилась по паспорту немкой, и получить какую-либо работу ей, разумеется, было практически невозможно. До войны она работала секретаршей, делопроизводителем и еще кем-то, но во время войны какой кадровик возьмет на работу немку? Единственное, чего ей удалось добиться, — это того, что ее взяли на работу надомницей в пошивочную мастерскую. У нас была старая, еще дореволюционная швейная машинка «Зингер», и мать в течение всей войны, сидя дома, шила рубахи и кальсоны для солдат. Платили ей гроши, но зато она вместо иждивенческой карточки стала получать «служащую» — на сто граммов хлеба больше: 500 вместо 400. Однако я, несовершеннолетний, еще не имевший паспорта, получал иждивенческую карточку. Надо было что-то делать, чтобы хоть ноги таскать. Надо было найти работу. Какую — без паспорта?

Помог мне мой дядя, брат матери (он избежал депортации, так как у него в паспорте в графе «национальность» стояло не «немец», а «латыш»), у которого оказался знакомый, работавший директором магазина. Так, «по блату», в обход закона, я, несовершеннолетний, был принят грузчиком в магазин «Мясо» на Колхозной площади, около кинотеатра «Форум». Мясом там, конечно, в то время и не пахло, возили картошку, фасоль, свеклу, еще что-то. Итак, моя трудовая карьера началась в возрасте пятнадцати лет с грузчика — и довольно быстро закончилась: уже недели через три я отморозил себе ноги. Валенок мне не выдали, и в летних ботиночках на тридцатиградусном морозе я сидел в открытом кузове грузовика, возившего с базы в магазин продукты. Отморозил же я ноги тогда, когда грузовик сломался и не пришел вовремя на базу, и я три часа стоял, подпрыгивая, на морозе. К счастью, ноги удалось спасти, но больше я в магазин не вернулся, а поступил — опять-таки по знакомству — в мастерскую на Тверском бульваре, где делали ящики для мин. Я работал пильщиком на циркулярной пиле, но опять же через три недели вылетел оттуда пробкой, на этот раз по собственной вине: один из ребят, сколачивавших ящики, стащил у меня кусок черного хлеба, который мать дала мне с собой утром, чтобы я съел его вместо обеда. Потеряв свой обед, я в бешенстве ударил парня молотком по голове и был немедленно уволен, причем не успев получить за свою работу не только зарплаты, но даже продовольственной карточки, ради которой я, собственно, и пошел работать.

Третья моя работа была еще тяжелее: санитаром в военном госпитале на Басманной улице. Туда меня устроил сосед того же моего дяди, главный врач этого эвакогоспиталя; я соблазнился не только рабочей карточкой, но и обещанием врача, что я смогу подъедать пищу, остававшуюся после обеда раненых. В эвакогоспитале были в основном тяжелораненые, которых привозили с фронта, и большинство из них, полумертвых, почти не могли есть. Увы, меня обманули: я был коридорным санитаром, а всю еду, остававшуюся от раненых, подбирали санитарки, работавшие в палатах. Моя работа заключалась в следующем: утром я вместе с коридорным санитаром с другого этажа возил на тележке в госпитальный морг умерших; обычно умирали под утро, и каждый день, придя на работу, я обнаруживал несколько трупов солдат, всего на три-четыре года старше меня, с которыми я накануне разговаривал, расспрашивая их о делах на фронте. Сколько мертвецов я перетаскал за два месяца в морг, трудно подсчитать. Затем я возил раненых в операционную, ждал там, пока при мне им ампутировали ноги или руки, и вез их обратно. Потом возил раненых на перевязки. При всем этом я еще должен был мыть со шваброй коридор, а также носить тюки с бельем в другой корпус, в прачечную. Уставал я безмерно: можно себе представить, каково тощему, голодному пятнадцатилетнему мальчишке перекладывать с койки на тележку почти недвижимых мужчин. Еды от раненых, как я уже упоминал, мне не доставалось, в столовой кормили щами с полугнилой капустой и пшенной кашей, и я еле передвигал ноги. Однажды, когда я тащил в прачечную тяжеленный мешок с бельем, я упал от слабости, белье испачкалось в весенней грязи (был уже апрель 42-го года), сестра-хозяйка устроила жуткий скандал, я ответил ей — и потерял работу.

Работая санитаром, чего только я не наслушался! Вот когда я впервые по-настоящему понял, как идет война. Раненые — большинство были из-под Ржева, где немцы, отброшенные от Москвы, стояли насмерть, обороняя «линию фюрера», — рассказывали, как их гнали по открытому снежному полю под огонь немецких минометов. «Немец кладет мины в шахматном порядке, а нас гонят прямо пинками под зад — «вперед, так вашу мать, за Родину, за Сталина!». К вечеру, глядишь, от взвода никого уже и не осталось». Почти все были ранены в первый или второй день пребывания на фронте. Страшная судьба ожидала тех, кого санитары не успевали вытащить еще ночью, до рассвета: в светлое время никто уже не рисковал ползти за ранеными, и они отмораживали себе руки и ноги; до сих пор у меня перед глазами эти черно-лиловые пальцы — чуть дернешь их, и они отваливаются. Много позже я узнал, что подо Ржевом погибло около 800 тысяч наших солдат и офицеров.

Еще больше я был шокирован несколько месяцев спустя, когда уже работал в «Теплосети Мосэнерго» и в качестве помощника газосварщика был отправлен вместе с ним в Воронеж, чтобы участвовать в демонтировании оборудования тамошней теплоэлектростанции и привезти его в Москву: к Воронежу подошли немцы, это был июль 42-го. Пока мы доехали, Воронеж был уже почти полностью захвачен противником, а ТЭЦ, хотя и оставалась на том берегу речки, где наши войска держались, была разрушена артиллерийским огнем, так что демонтировать и увозить было нечего, и через день мы вернулись в Москву. Но за один день, что я провел там, я увидел нечто, глубоко потрясшее меня. Мой напарник-сварщик вместе со всеми сидел в подвале разрушенной электростанции, которая находилась под обстрелом, но я, движимый мальчишеским любопытством, в момент затишья выскочил на берег, где накануне шел бой: немцы переправились через речку, но были отброшены. Берег был усеян трупами; на июльской жаре лица мертвых были черными, огромными, страшно раздувшимися, стоял тяжелый смрад. На одного убитого немецкого солдата приходилось примерно пять наших…

Спустя десятилетия я прочел немало книг о войне, в том числе мемуары германских военнослужащих и опубликованные на Западе исследования. То, что я слышал от «моих» раненых в московском госпитале и видел в Воронеже, подтверждалось всюду: кошмарные потери Красной Армии, мгновенная гибель целых полков и дивизий, брошенных в бездарно и безжалостно организованные атаки, особенно в первые годы войны, без достаточной артиллерийской и авиационной подготовки. Во всех воспоминаниях немцев — одна и та же картина: русские бегут волна за волной прямо под пулеметы и минометы и ложатся сотнями на трупы своих товарищей. Бывший пулеметчик вспоминает: «Иваны шли на нас сплошной стеной, мы не успевали их косить, пулемет раскалился… Потом мы пошли их подсчитывать, и оказалось, что только одним пулеметом мы убили не меньше двух сотен…»

Уже в 60-х годах, будучи в Средней Азии в составе лекторской группы, я разговаривал с моим спутником, другим лектором, старым ученым Анчишкиным, отцом известного экономиста, тоже ныне покойного. Он был во время войны, кажется, комиссаром корпуса и на всю жизнь запомнил страшный бой где-то на Смоленщине в 42-м году. Был приказ взять к такому-то числу высоту и соседнюю деревню, несколько атак было отбито с большими потерями, но вот прибыла свежая дивизия — «отборные ребята, сибиряки, кровь с молоком». Их тоже бросили в недостаточно подготовленную атаку, чтобы успеть к сроку взять высоту и деревню; к вечеру от дивизии остались рожки да ножки. Анчишкин был так потрясен этим зрелищем, что, как он сказал мне, чуть не рехнулся и что-то в нем с тех пор сломалось.

Предвижу возражения: а можно ли было иначе выиграть такую войну, с таким врагом, с лучшей армией в мире? Я думаю, что можно. Конечно, большой крови, тяжелейших потерь избежать было нельзя после того, как Сталин, доверившись Гитлеру (жуткий исторический парадокс: человек, не доверявший самым близким людям, поверил один раз в жизни — и кому?), позволил захватить себя врасплох и за месяц погубил всю кадровую армию, всю авиацию. Разумеется, миллионы людей погибли бы все равно, но ведь здесь речь не об этом, а о бессмысленных, напрасных жертвах, о тех, кто пал, потому что надо было взять такой-то город к такой-то дате (Киев — к 7 ноября, годовщине революции, Берлин — к 1 мая; кстати, наши потери в Берлинской операции составили 350 тысяч человек, а могло быть во много раз меньше: ведь, как правильно заметил журналист Поляновский в «Известиях», все равно «Берлин был обречен, войска союзников не собирались его штурмовать, он был наш — во всех случаях»).

Но Киев и Берлин — это только самые известные примеры. Неизмеримо большее количество солдат и офицеров полегло в заведомо обреченных на неудачу наступлениях «местного значения», в плохо и бестолково подготовленных локальных атаках. Уже в самый первый месяц войны немцы, отдавая должное фанатическому упорству русских в обороне, были поражены и недоумевали по поводу совершенно напрасных контратак, в которые советское командование бросало пехоту навстречу явно превосходящей огневой мощи противника. Я думаю, что тут огромную роль играла психология наших командиров, боявшихся своего начальства несравненно больше, чем врага. Страшный 37-й год, когда было репрессировано сорок тысяч командиров Красной Армии, наложил свой пагубный отпечаток на тех, кто остался в живых, а известие о расстреле генерала Павлова и его соратников, обвиненных в минской катастрофе, показало всем, чего можно ожидать от командования всех уровней, начиная с самого высшего. Лучше положить весь полк, но выполнить приказ, точно в назначенный день взять населенный пункт; за потери никто не спросит, а за невыполнение приказа — расстрел. К тому же невероятно низкая цена человеческой жизни легко объяснялась всей большевистской идеологией с ее акцентом на коллектив и пренебрежением к отдельной личности. «Мы за ценой не постоим» — и не постояли. И одно из самых чудовищных преступлений Советской власти — это утвержденный ею общий бесчеловечный стиль обращения с человеком, который в конкретных условиях Отечественной войны вылился в абсолютное пренебрежение к людским потерям.

«За Родину, за Сталина!» — так кричали в кинофильмах поднимавшиеся в атаку бойцы. На самом деле все было не так. По рассказам как «моих» раненых в госпитале, так и тех многих фронтовиков, с которыми я разговаривал впоследствии, сами солдаты, кроме матерных слов, ничего не кричали, но вот командирам и политработникам, поднимавшим их в атаку, было строго приказано выкрикивать официально утвержденный лозунг — и ничего другого, никаких вариаций, никакой отсебятины, только вот это — «За Родину, за Сталина!». Кстати сказать, статистика впоследствии установила, что в среднем пехотинец шел в атаку не более трех раз: либо ранен, либо убит. Командир взвода — знаменитый «ванька-взводный» — во время наступления жил не более нескольких дней; горькой была участь танковых десантов (автоматчики, сидевшие на танках во время атаки), о которых написал в журнале «Знамя» поэт Борис Куняев, сам бывший десантник: «Когда ревут стальные полчища, взвалив десант на бычьи спины, то командир живет лишь полчаса, а остальные — половину».

Рассказы раненых, открывших мне глаза на правду войны, настолько потрясли меня своим контрастом с официальной пропагандой, что уже тогда, весной 42-го, во мне стало зарождаться недоброе чувство к власти, в которой я разглядел лживость и жестокость. Это во многом повлияло на мое последующее нравственное формирование.

Потеряв работу в госпитале, я задумал было продолжать учебу — ведь время шло, война явно затягивалась. Я подал документы в автомобильный техникум и был принят, но проучился лишь несколько дней, потому что учащимся полагалась карточка служащего, т. е. 500 граммов хлеба на день, и я почувствовал, что на этот паек я не выживу. Из-за лишних ста граммов хлеба я опять поступил на работу — и опять по знакомству, через родственников, подмастерьем в сапожную мастерскую. Вряд ли, конечно, я стал бы сапожником в любом случае, но получилось так, что я и не успел освоить азы сапожного дела: пришла разнарядка на трудфронт. Во время войны мобилизации на трудфронт подлежали мужчины и женщины от 16 до 55 лет, и уклониться было нельзя: на каждое предприятие время от времени приходила такая разнарядка — отправить на трудфронт одного, или двух, или трех человек, а кого именно — решало руководство предприятия. Из сапожной мастерской, разумеется, послали самого юного и неквалифицированного — меня.

Направили меня на склад металлолома на Хорошевском шоссе. Я должен был таскать и сортировать железо различного формата, трубы всевозможных диаметров и т. д. Единственное, что мне запомнилось оттуда, — маленький эпизод. Мать давала мне с собой кусок хлеба (черного, конечно; белого хлеба я ни разу не видел за всю войну), граммов двести, завернутый в белую тряпочку. Это был мой обед, и полдня я работал, перетаскивая железо, и время от времени посматривал на хлеб в тряпочке, положенный где-нибудь на груду металла так, чтобы было видно и чтобы предвкушать удовольствие, которое я получу, когда решу, что настало обеденное время. Рабочий день во время войны повсюду был двенадцатичасовой, и я терпеливо ждал с начала работы, с восьми часов, примерно до часу дня, прежде чем не спеша, со вкусом сжевать «обед». И вот однажды я задел трубой лист металла, на котором лежал хлеб, и он упал в расщелину между двумя громадными грудами листового железа. Я смотрел на белую тряпочку, лежавшую далеко внизу на земле, и плакал так, как, наверное, не доводилось плакать с самого раннего детства.

Недели через три я вернулся в сапожную мастерскую, но мне сразу дали понять, что я — кандидат на следующую отправку на трудфронт. Я тут же взял расчет.

Перспектива опять что-то грузить или таскать совсем не улыбалась мне хотя бы потому, что физически я уже здорово ослаб от недоедания, почти «дошел», как тогда говорили, и в этом была проблема моего трудоустройства. С одной стороны, тяжелый физический труд мог совсем доконать меня, с другой — нужна была рабочая карточка, а не «служащая», лишние сто граммов хлеба в день значили просто невообразимо много. Что же делать?