9
9
Наконец совершилось то, что Оскар давно (и убежденно) предвещал, а я нетерпеливо ждал. Мы всей кафедрой перешли в решительное наступление на наших противников. Главной задачей теперь было отыскать, где они, эти самые противники, прячутся и в чем, собственно, состоит их «противность».
Пипер, созвав заседание, обрисовал наши цели.
В стране развернулась новая грандиозная кампания — самокритики. Все работники, все руководители сами вскрывают собственные ошибки, открыто, честно и решительно обвиняют себя и дают торжественное обещание немедленно все исправить. А если кто уклоняется от разоблачения своих недостатков, ему сурово напоминают о них со стороны — так самокритика, самый диалектический из прогрессивных процессов, дополняется столь же диалектической жестокой критикой, которая гонит нас вперед.
— У нас с вами тоже много недочетов, — самокритично признался Пипер. — И мы должны их отыскать, осудить и ликвидировать. Эта диалектическая, почти гегелевская триада — поиск, осуждение и ликвидация — должна превалировать в нашем отношении к самим себе. Но она должна присутствовать и во взаимодействиях с нашими товарищами по диамату на других кафедрах города. Искать, осуждать и ликвидировать по отношению к ним означает диалектически превращать самокритику в критику. Без такого взаимного превращения двух форм движения вперед не будет и самого движения. Именно так на недавнем идеологическом совещании в горкоме сформулировали нашу общую задачу.
— Но это еще не все, — продолжал Леонид Орестович. — И даже не самое главное, хотя и очень важное. Партия обращает наше внимание на то, что нас окружают идеологические противники. Тут тоже действует диалектическая триада. Надо, во-первых, их выявить, во-вторых, раскритиковать их ошибочные взгляды и, в третьих, перевоспитать их в нашем единственно правильном духе. Если они, конечно, поддадутся перевоспитанию. В противном случае их передвинут на место, где они не смогут принести идеологического вреда. Впрочем, это уже не наше дело, наше дело — самокритика себя, критика посторонних. Сказанное относится не только к людям, но и к наукам. В гуманитарных дисциплинах давно развернута идеологическая чистка. В философии борются с заграничными буржуазными учениями и отечественными механицистами[109] (а теперь еще с деборинцами, меньшевиствующими идеалистами), в экономике — с талмудоизированными абстракционистами известного экономиста Рубина.[110] Их разоблачение свидетельствует об успехе нашей борьбы. Но это, повторяю, гуманитарная сфера. А в области естественных наук еще и конь не валялся! Наша первоочередная задача — внедрять материалистическую диалектику в такие идеологически отсталые области, как математика и физика, биология и химия.
— Вот вы, Сережа, читаете статьи о диалектике в математике таких хороших философов, как Кольман и Яновская, они часто теперь печатаются в журналах, — обратился ко мне Пипер. — А где отдача от ваших студий? Где диалектика в математике? Чем физика в нашем институте идейно отличается от физики в каком-нибудь Геттингене или Кембридже? Считаю недоработкой, что мы до сих пор не обращали внимания на эту девственную для материализма почву — физико-математические и химико-биологические науки. Ставлю перед вами, как перед естественником, задачу: бороться за победу материалистической диалектики в математике, самой философской из точных наук.
Когда мы остались с Оскаром одни, предписания Пипера были тщательно пережеваны. Ося горел — он рвался в бой. Во мне воинственное начало было много слабей. Меня гораздо больше интересовала сама философия, чем борьба за нее. Оскар потребовал, чтобы я отыскал в себе зримые недостатки и подвергся острой самокритике. Я что-то невразумительно промекал.
— Хорошо, начну я, — объявил он. — Вижу у себя такие недочеты: плохо веду проверку того, как мои студенты осваивают материал. Слишком увлекаюсь чтением лекций — в ущерб контролю их понимания. Принимаю обязательство в ближайшее же время устранить их!
— И у меня такие же недостатки, Ося! — обрадовался я сносной самокритической отдушине. — Я тоже обещаюсь их исправить.
— Боюсь, этого будет мало, Сергей. Ты недавно сказал, что Сталин иногда не понимал Ленина и потому в апреле 1917 года допустил несколько ошибок, хотя быстро исправился. Это упоминание излишне.
— Почему излишне? Так было на самом деле. Сталин — человек, а человеку свойственно ошибаться.
— Сталин — вождь, он отличается от других людей. И он ведет жестокую борьбу во враждебном оппозиционном окружении. Не следует давать врагам повод для нападок на него. Ты же сам часто цитируешь какого-то поэта:
Вновь враги направляют удары
В стан глашатаев новых идей.
Берегите вождей, коммунары,
Берегите вождей!
— Мало ли каких поэтов я цитирую! Даже эмигрантов Бальмонта и Северянина. Что из того?
— Хорошо, отставим поэтов. С самокритикой все ясно, мы можем публично осудить свои недостатки. Теперь критика. Предлагаю начать ее с выявления преподавательских ошибок Леонида Орестовича.
— Пипера? — Я был ошарашен. Я слишком уважал Леонида Орестовича, чтобы нагло поднимать на него руку. Я решительно возразил: — Пипер — солнце без пятен.
Но Оскар, загораясь каким-нибудь желанием, закусывал удила.
— Ты полгода посещал обсерваторию и, не сомневаюсь, рассматривал в телескоп солнечные изъяны. Солнца без пятен не бывает. У Леонида Орестовича много недостатков. Не забывай: он граф, хотя и партиец. Это не может не наложить отпечаток на его лекции.
— Не верю! — обозлился я. — И ты мне их не перечислишь.
— Перечислю — и даже списком, — спокойно парировал Оскар. — Положу его перед тобой, когда ты немного успокоишься.
Он действительно принес мне список недостатков, обнаруженных у нашего шефа. Я давно их перезабыл, настолько они были несущественны — обычные у каждого преподавателя недочеты. Ни одного идеологического прегрешения Оскар в своем списке не упомянул. В нормальной обстановке никто на эти мелочи и внимания бы не обратил. Не было единственно нужного — нормальной обстановки. В стране бушевала истерическая идейная борьба.
Всю мою долгую жизнь одна общественная истерика сменяла другую — и все они казались идейными, все были борьбой за справедливое будущее. Если бы моя страна была человеком, я убежденно и однозначно посчитал бы его психически больным, страдающим манией величия и манией преследования, буйствующим в белой горячке — то среди зеленых чертей, то в райских кущах. И мы, молодые члены этого полусумасшедшего общества, усердно способствовали непрерывной истерии — и сами становились истериками. Вполне по Писанию — творили волю пославшего нас. Это была безумная воля безумного хозяина — и мы тоже правоверно и самозабвенно впадали в безумие.
— Что ты предлагаешь делать с этим списком, Ося? Подвергнуть Леонида Орестовича публичному шельмованию?
— И мысли такой не было! Соберемся все вместе у Трояна, обсудим положение. Я уже говорил с Николаем, он согласен предоставить свою комнату. Главное — ничего не скрывать. Я сам приглашу Леонида Орестовича.
Я сдался.
— Приглашай.
Пипер согласился не возражая и сам назначил день. Не знаю почему, но, всегда аккуратный, я опоздал на эту встречу. Все трое были уже на месте. Пипер хмуро помешивал ложкой в стакане, Николай спокойно допивал чай, Оскар к своему так и не прикоснулся. Я посмотрел на него и удивился. Он был красный, растерянный и не поднимал на меня глаз. Крепко же они поспорили, подумал я.
Пипер очень резко сказал:
— Мы ждали вас, чтобы начать разговор. У вас ко мне какие-то претензии. Итак, что порочного вы у меня нашли?
Я понял, почему Ося так растерян и подавлен. Он не осмелился говорить без меня. Эту критическую кашу заварил он, а расхлебывать придется мне. От неожиданности я не сразу собрался с мыслями.
Честнее было бы прямо сказать: «Это придумал Оскар, пусть и рассказывает!» Но это была предательская честность, я не мог на нее пойти. И, путаясь и косноязыча, я по пунктам изложил оскаровский список, так и не вынув его из кармана.
У Пипера явно отлегло от сердца — он, по всему, ожидал обвинений похуже. В его партийном окружении сыпали куда более грозными ярлыками…
— Спасибо вам, молодые мои товарищи, за то, что вы так дружески, так честно открыли мне глаза на мои недостатки. Я сделаю все возможное, чтобы их исправить, — произнес он очень формально — в его голосе не было и намека на всегдашнюю покоряющую искренность. — А теперь простите меня, я должен уйти.
Он сразу ушел. Мы тоже распрощались с хозяином комнаты. На улице я дал волю своему гневу. Я набросился на Осю.
— Ты сам придумал эту критику! И должен был начать разговор, а я — только поддержать. Так мы уславливались — а что получилось? Подставил меня, а сам остался в стороне!
Ося и не пытался оправдаться. Он просил прощения и объяснял, как все произошло. У него отнялся язык, когда он увидел нахмуренного Пипера. Он почувствовал, что неспособен и слова сказать. Он не собирался взваливать ответственность на меня, а вышло именно так. Теперь он узнал, что в трудные моменты может струсить. Он сознает, он глубоко сознает свою вину передо мной.
— Ладно, забудем, — подвел я итоги.
Формально это означало прощение. Это и было прощением — в том смысле, в каком обычно понимают это слово. Я больше не сердился на Оскара. Я никогда не винил его за тот вечер и тем более не собирался мстить. Дело было не в Осе — что-то случилось со мной.
Я вдруг потерял веру в реальность обещаний. Они утратили свою обязательность. Это было несравненно важнее того, что мой друг сплоховал перед трудностями. Он остался моим другом до самой своей смерти — но теперь я знал то, о чем раньше и подумать не мог: самый близкий человек может предать тебя в трудную минуту, даже если он практически не способен на сознательное предательство! Окружающий мир слегка пошатнутся и утратил часть своей определенности. Он стал немного иным. Это вызывало во мне незатухающую боль. Я знаю, это звучит слишком значительно, но ничего не могу с собой поделать: это было именно так.
Внешне наши отношения с Леонидом Орестовичем не изменились. И все-таки в них проник какой-то холодок. Пипер так и не узнал, что не я был инициатором восстания. Я был виновен только в том, что не отказался от него. Вина немалая! Пушкин сказал: «…тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».[111] Я не был стеклом — это я узнал впоследствии. Но первый удар молотком по моей совести запомнился навсегда — и тем, что я ему поддался, и тем, что мой лучший друг в эту минуту оказался неверен.
В остальном я начал истово творить волю пославшего мя[112] и только многие годы спустя задал себе трудный и тяжелый вопрос: а так ли справедлива была эта воля, командовавшая мной? Я стал внедрять материалистическую диалектику в математику и физику. Публикаций появлялось много — тех же Кольмана (потом, если не ошибаюсь, сидевшего, а после отсидки — академика),[113] Яновской,[114] украинца Семковского.[115] Я честно излагал их содержание, добавлял к ним свои «изыскания», казавшиеся мне довольно важными, — я органически не умел пересказывать чужие статьи, не сдобрив их при этом научной отсебятиной. И так как внедрение диалектики было предписано, а я все же избегал прямых глупостей, да и умением складно говорить обделен не был, на мои сообщения сходилось много народу, в том числе и преподавателей. Только однажды мой недавний учитель, профессор истории математики и методист К.М. Щербина, сказал после моей лекции:
— Вы бы лучше ограничились передачей того, что об этом пишут другие. Тогда проблема обрисовалась бы ясней.
Это было тонкое замечание! Я понял его слова, когда кампания «по внедрению диалектики в кузнечное дело», как потом шутили, прекратилась (и тоже — по велению свыше). Выполняйте, что вам приказали, но не вмешивайте сюда творчество, оно вам понадобится в настоящем деле, — такова была суть совета Щербины.
А доцент Гофман, человек горячий, с негодованием сказал мне впоследствии:
— Вы такую шумиху подняли в университете, что было страшно! Не я один — все мы тратили рабочее время, чтобы найти в своей науке что-то диалектическое. Ну какая может быть диалектика в векторном исчислении, которое вы у меня когда-то сдавали? Столько сил потрачено, столько мозговых извилин иссушено!
Конечно, он был прав. Победоносное переливание из пустого в порожнее, которое называлось торжеством диалектического мировоззрения во всех областях науки, было бесполезной тратой сил и нервов. Но за этим ликующим пустобрехством таилось и невидимое пока грозное подспудье — нужно было удалить из вузов старых ученых. Даже невежественные наши правители понимали: просто так выгонять заслуженных людей на улицу — дело малопочтенное и не очень приличное. Куда проще найти у них ошибки, открыто их раскритиковать, заставить старых профессоров публично признать их и покаяться в грехах — после чего спокойно выгнать. Как недостаточно компетентных в тех отраслях, в которых они были знатоками и которые зачастую создавали.
К этой первой волне чистки идеологически чуждых преподавателей я руки не приложил — даже слова против них не сказал. Хотя по должности обязан был участвовать в критической кампании: все же доцент передового пролетарского учения, диалектического материализма. Но тут уж нажимать на меня было бесполезно! Честно говоря, немногое из произошедшего в тот — идеологически неистовый — год я могу поставить себе в заслугу, но этим неучастием в нападках на старую профессуру горжусь и теперь — ибо плыл не в русле категорически предписываемого течения. Ни один из моих учителей не отворачивался от меня при встречах — все дружески пожимали руку.
Зато отстраниться от критики моих коллег, преподавателей того же диалектического материализма, я, конечно, не мог. Да, наверное, и не хотел — почти все были «назначены на диамат», в их знаниях зияли провалы, граничащие с невежеством. Мы с Осей и раньше потешались над явным вздором, который от них слышали. Исправление соседских неисправностей было своеобразной цеховой самокритикой.
Единственным исключением стала, сколько помню, схватка Оскара с профессором Елиным.
Важный пожилой мужчина, по профессии не то биолог, не то химик, он заведовал лабораторией агар-агара.[116] Говорили, что он не только нашел новые методы извлечения этого вещества из водорослей, но и способен синтезировать его. В органической химии Елин, наверное, был заметной величиной. А кроме того — партиец чуть ли не с дореволюционным стажем, естественно, совершенно безупречный идеологически. И его «бросили на диамат» — профессором. Оскар, его ученик, говорил, что поставил бы Елину максимум тройку, если бы тот пришел к нему экзаменоваться.
Критике идеологических и педагогических ошибок Елина было посвящено специальное собрание. Я пришел на него вместе с Осей. Все началось со вступительной лекции профессора — он рассказывал об особенностях своего преподавания. А затем на него обрушился Оскар.
Едина студенты недолюбливали, он держался слишком надменно — и его эрудиция не оправдывала высокомерия. Каждое Осино критическое замечание зал встречал смехом и одобрительными возгласами. А сам Елин сидел в первом ряду и громко — скрипучего его голоса хватало на всю аудиторию — повторял:
— Ерунда! Ерунда! Ерунда!
Оскар не любил шуток, он был — в отличие от меня — человеком серьезным. Но в нем таилось злое природное остроумие — и оно разило жестоко. Когда-то, только-только познакомившись с Борисом Ланда, он изрек: «Если Боб женится, его жена будет сидеть на бобах». Это было не просто остроумно — истинно (и дальнейшая Борисова жизнь это только засвидетельствовала). Услышав непрерывно повторяемое: «Ерунда!», Ося презрительно бросил Елину:
— Что это вы, профессор, говорите только одно слово? Люди подумают, что вы, кроме ерунды, вообще ничего не знаете.
Зал ответил хохотом, несколько человек зааплодировали. Елин встал и вышел из аудитории. Нам потом говорили, что он расплакался, — во всяком случае, многие видели, как он вытирал платком глаза.
Финал этих горячих идеологических дискуссий был именно таким, каким он должен был оказаться, — и какого мы с Осей совершенно не ждали. В недрах обкома партии состоялось закрытое совещание — в результате его были уволены и старые профессора, наши учителя, и наши коллеги по ремеслу: профессор Елин, доценты Коган, Меламед и другие (я уже не помню их фамилий).
— Это наша вина, Ося! — сказал я. — Мы их критиковали.
Оскар не был склонен к самобичеванию.
— Нет за нами вины. Мы их критиковали, верно. Но за ошибки, а не ради злопыхательства. Это были честные выступления. Они могли опровергнуть нас, напасть ответно — но этого не сделали. Значит, мы были правы.
— Их сняли с работы…
— Не мы. Это сделали другие, мы за чужие дела не ответчики. Моя совесть чиста. Лично я охотно отстранил бы одного Едина. Моя критика остальных не была уничтожением — только формой помощи.
— Скоро и нам так же помогут.
— Ты всегда думаешь о худшем! Сняли с работы тех, кто ошибался. Мы с тобой не ошибаемся: мы достаточно знаем свой предмет, чтобы не делать ошибок. Поставить нам в вину недочеты, которых нет, не сумеет никто.
Его спокойствие успокаивало. Но меня постоянно мучило нечто вроде изжоги после плохого обеда. Может быть, мы и не были впрямую виновны в чьих-то действиях, но нас использовали в качестве повода для них. Я не раскаивался — Осина логика была неоспорима. Но меня уже тяготило смутное понимание, что я не больше чем марионетка в чьих-то недобрых руках.