8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

Воспитывал ли меня отец? Не знаю. Вернее — не могу ответить в двоичном коде: да или нет. Все было сложней.

Обычных наставлений — делай то-то, не делай этого — скорее всего, не практиковалось: слишком редким гостем он был в семье. Зато меня воспитывало само его существование, то, что я знал о нем, то, что говорили о нем другие. И когда он — в редчайших случаях — играл не очень нравившуюся ему роль учителя, уроки запоминались на всю жизнь. О двух из них я расскажу.

Первый был преподан в одно из его возвращений в Одессу (не то в «отпуск из ссылки», не то летом семнадцатого). Утром я подрался во дворе с приятелем, одолел его и на традиционно еврейско-немецкий вопрос: «Брот или тод?»[4] — получил традиционную просьбу о помиловании: «Брот».

На этом — по закону — драка кончалась, можно было продолжать мирные игры. Но непредвиденно появился двенадцатилетний брат моего соперника и, нарушив кодекс дворовой чести, основательно меня вздул. Бороться с верзилой на голову выше было мне не по силам — оставалось канючить, растирая слезы грязными кулаками (на потеху друзьям-приятелям).

В это время во дворе появился отец. Я заревел в голос и радостно пожаловался:

— Папа, папа, меня побили! Он грозно сверкнул глазами.

— Кто?

— Вот этот здоровила, вот этот! — закричал я, счастливый.

Двенадцатилетнему моему обидчику надо было немедленно удрать, а он стал объяснять, что зачинщиком был я — он лишь защитил поверженного меньшого брата. Отец бесцеремонно сгреб его и отвесил по заду десяток шлепков, приговаривая:

— Ты брата защищаешь — думаешь, мой сын без защиты? У него тоже есть защитник, нападать на него не дам!

Побитый, рыдая, грозил пожаловаться своему папе — я хохотал и показывал ему язык. Но радость моя была непродолжительна.

Отец вдруг снял ремень и знаком подозвал меня. Подходил я со страхом — чувствовал, что хорошего не ждать. Если бы знал точно, что будет, — удрал бы.

Вокруг сгрудились мальчики и девочки — предвкушали зрелище. Отец пригнул мою голову, зажал ее между колен, стащил с меня штанишки и, выставив голый зад на толпу, громко объявил:

— Это тебе за то, что ты начал драться! — и пребольно выпорол.

Я рыдал не так от боли, как от обиды и стыда. Отец выпустил меня, позволил натянуть штаны и перевести дух. Я хотел было удрать, наивно полагая, что оскорбительная кара совершилась.

Но то было не наказание, а театральное действо. Отец срежессировал яркий спектакль — и не собирался завершать его раньше естественного финала. Он снова зажал мою голову между колен, снова оголил мой зад и вторично высек, так же громко объявив:

— А это тебе за то, что полез драться — и не победил, а дал себя побить.

Первую лупцовку встретили радостным хохотом и язвительными выкриками — вторую сопроводили лишь несколькими смешками. И снова наступил антракт, а не финал. Я плакал уже не от обиды — от боли. А еще больше — от страха: по лицу отца я видел, что представление не окончилось.

Третья порка была самой жестокой. Мальчишки молчали — кое-кто даже убежал. Голос отца был неумолим:

— Это тебе за то, что, побитый, ты не смолчал, а полез жаловаться!

У меня не хватало сил на слезы — я лишь судорожно икал и трясся. И штаны натянуть тоже не смог — отец сделал это сам.

Малыши, молчаливые, насмерть испуганные, разбежались по квартирам, как только отец выпустил мою голову. Он привел меня домой и похвастался бабушке, как хорошо поучил сына.

Бабушка уложила меня в кровать и побежала за мамой. Мама поставила мне градусник и устроила громкую ссору. Всласть нарыдавшись в подушку под родительскую перебранку, я уснул.

Кое-что из этого публичного поучения я усвоил — и на всю жизнь: лучше ни с кем не драться; если драться все-таки пришлось, нужно побеждать; а если победили тебя, то нечего жаловаться. Хоть какая, а — польза!

Вторая воспитательная акция физически была не столь жестока, но, пожалуй, не менее весома — если судить с точки зрения этики и житейской гносеологии.

Второй раз отец наглядно обучал меня в последний свой приезд в Одессу (это было перед началом гражданской войны, за несколько дней до окончательного разрыва с мамой). Я уже ходил в первый приготовительный класс гимназии и как-то принес домой пятерку по поведению. Надобно отметить: гимназия была лютеранской, там действовали немецкие оценки, пятерка равнялась нашей единице (а наша пятерка обозначалась единицей).

Обеспокоенная мама попросила меня наказать. Отец согласился — правда, без охоты, вывел меня на кухню и равнодушно отшлепал. Боли не было, обиды — тем более, но я для порядку похныкал (не огорчать же родителей равнодушием к их каре!). В комнате мама сердито выговаривала отцу — его возражения так удивили меня, что я не закончил своего ритуального плача.

— Что это за наказание? — говорила мать. — Мальчишки каждый день бьют его сильней — и он их тоже. Ты его поласкал, а не побил.

— За плохой балл по поведению и этого хватит, — ответил отец. — Вот если он принесет мне высшую отметку, я высеку его по-настоящему.

Не знаю, извлек ли я из этого те выводы, которых желал отец, но хороших оценок по поведению у меня не было никогда. А тот прискорбный факт, что, несмотря на отменную академическую успеваемость и отнюдь не злостное (в общем-то) хулиганство, меня два раза исключали из школы за несовместимость этих понятий — школа и я, — явно свидетельствует, что какая-то часть отцовских воззрений на правильное поведение генетически передалась и мне.

* * *

Я пишу эти строки в Одессе, в прежней моей квартире. За стеной дремлет мать. Она такая старенькая, такая солнечно седая, такая высохшая, что невольно удивляешься, что жизнь еще теплится в ее бесконечно ослабевшем теле. И у нее отказывает память, она не помнит своих друзей и подруг, с трудом узнает их на фотографиях, ничего не может рассказать о своем прошлом. Весь ее мир сузился до непосредственного окружения — остальное редким озарением прорывается сквозь тьму, покрывшую былую жизнь.

Но одно понимание она сохранила — то, что понимание утрачено. Она говорит, виновато улыбаясь: «Я не помню, Сережа!» И добавляет: «Я все забываю, я очень старая!»

И мамина улыбка так грустна и добра, так удивительно человечна в почти уже нечеловеческом существовании, что хочется плакать. А когда ей приносят воду и лекарства (она признает только поливитамины и сок), она благодарит так громко, так жарко и долго, как будто уход за ней — невесть какой подвиг и благородство.

Она была мне суровой матерью, я годами не знал ласкового прикосновения ее руки — и сейчас теряюсь от ее покорно-благодарной ласки. Иногда она встает, опираясь на веник, как на палку, — она еще может пройти несколько шагов. Она прожила трудную жизнь, судьба не была к ней благосклонна: мама потеряла всех детей, кроме одного, голодала, холодала и, пережив всех друзей и подруг, осталась одна. Осколок времени, которого давно нет… Может, это счастье, что она мало помнит о нем?

Не знаю, сколько еще ей отведено до вечного срока, но эти последние месяцы (или дни?) ее жизни пронизаны тихим светом.

А со стены, из угла, с деревянной, о двух грубо сведенных досках, иконы на меня глядит Христос.

И я удивляюсь, почему так боялся его в детстве. В облике Иисуса нет ничего грозного, ничего карающего, ничего пугающего. Этот человек на доске немного полысел, но он еще моложав, с рыжеватой бородкой, серьезен, но не гневен. Он мог бы выйти на улицу (только нужно сменить хитон на пиджак или свитер) — и никто не поразился бы.

И лишь присмотревшись, я открываю новую черту в этом, казалось бы, всеглубинно и всесторонне изученном лице. У Христа необыкновенные глаза. Богомаз был из средних, икона — из дешевых, на вдохновенное изображение недостало ни мастерства, ни времени. Но в глаза художник вложил душу.

У Господа чертовски проникновенный взгляд. Это не пошлая острота, а точная формула. Христос глядит понимая. Это, вероятно, главная его, всеутешителя, обязанность. Только слабые души нуждаются в сочувствии, только немощные — в помощи. Но понимание нужно всем, могущественному не меньше, чем бессильному.

Моя эпоха была скора на поступки, легка на расправу, но бедна на понимание — да и не в моде оно было. Фантасты-политики, притворявшиеся философами, тем или иным способом изменяли мир, а его надо было познать. Этот выдуманный людьми человек с дешевой деревянной доски — познал. Он меня понимает. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь понимал. Пусть осудит, пусть отринет, пусть одобрит или накажет, но прежде всего, выше всего — поймет.

Как странно, что я когда-то так боялся этого серьезного, вдумчивого лица! Или страх истины, вечный в каждом из нас, командовал моими чувствами?.. И я просто боялся, что меня — знают? Обостренная детская свежесть превращала любой поступок в проступок, а проступок — в неизбывную вину, и я жаждал, как спасения, того, что, повзрослев, стал ненавидеть, — «нас возвышающего обмана»?

Я человек. Человеку свойственно ошибаться. В этом рассказе о прожитой жизни, вероятно, много неправды. Но причина ошибок — извращения памяти, а не извращения совести. Во всяком случае, я очень стараюсь, чтобы так было: совесть у меня отнюдь не безразмерная.