4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

В тридцатом году жизнь моя круто поменялась. Но сначала — несколько общих замечаний.

К этому времени централизация в России приобрела невиданные размеры: прежняя российская монархия на фоне Центрального Комитета партии смотрелась чуть ли не детской игрушкой. А в ЦК почти бесконтрольно властвовал его Генеральный секретарь. Ни один русский император не имел такого влияния на общество, как Сталин. Большевистская практика полностью опровергла примитивную марксистскую теорию о роли личности в истории. Массы перестали быть движущей силой. Жизнь общества стала определяться характером вождя.

А вождь спешил и рубил с плеча — во всяком случае, так это выглядело со стороны. Правда, любую спешку вначале неторопливо обдумывали, просчитывая все последствия, — и лишь потом объявляли аврал. Расправа с крестьянством в начале тридцатых годов была разработана в двадцатых. Террор тридцать седьмого исподтишка подготовили чистки партии и общества двадцать девятого — тридцать первого. Плановым в этой стране было не только хозяйство.

И одной из форм подготовки к грядущему террору (хоть и мелкой, но характерной) стала расправа с научной интеллигенцией. Именно в эти переломные двадцато-тридцатые годы Академию наук заполонили молодые советские ученые, а в вузах начали пересеивать сквозь идеологические сита старую профессуру — в первую очередь, естественно, гуманитарную. Впрочем, гуманитариями дело не ограничилось: гигантски развивающейся индустрии требовались специалисты — а для этого были необходимы все новые и новые вузы, все новые и новые преподаватели.

Оскар и я — к счастью или к несчастью — попали в категорию «наших людей». Нас вызвал профессор Леонид Орестович Пипер, который читал в институте курсы диалектического и исторического материализма, и предложил поработать вместе с ним.

Высокий, молодой, темноглазый, всегда в сумрачных очках, Пипер вызывал невольное уважение, какого не заслуживали другие диаматчики и преподаватели смежных дисциплин. И дело было не в том, что в своей области он был таким же глубоким специалистом, как академики Томсон и Орлов — в языкознании и астрономии, профессора Тимченко и Кириллов — в математике и физике. Философию Пипер, конечно, знал — но главным образом в той ее части, которая умещалась в рамках университетского курса диамата. Думаю, что в первоисточниках мы с Оскаром разбирались лучше и глубже, чем Леонид Орестович. Я мог читать лекции о Спинозе, Лейбнице, Гегеле, отводя по несколько занятий на каждого из этих мыслителей. Оскар был способен часами излагать теории Фихте и Шеллинга, к тому же он отлично разбирался в истории философии (от Платона до нашего Данилевского). Пипер не был на это способен и часто жаловался нам на ограниченность своих знаний. Впрочем, Леонид Орестович не только винился, но и обвинял. Однажды, года через два (к этому времени мы уже давно работали вместе), он с раздражением объявил мне:

— Сережа, вы кажетесь чуть ли не энциклопедистом, многих поражает ваша эрудиция — я сам временами вам удивляюсь. Но если по-честному, вся ваша образованность — дутая. Вы же ни одного иностранного языка не знаете — о какой серьезной учености здесь можно говорить? Но у вас есть незаурядная способность — вы всегда держите сведения, которые вам известны, в активном состоянии. В сущности, ваша эрудиция определяется вашей удивительной памятью — в этом вы нас всех превосходите. Знаете вы не так уж много, но свободно и быстро вспоминаете нужные цитаты из Аристотеля и Спинозы, Дидро и Канта. А если пойдете сдавать того же Канта заурядному немецкому профессору, он легко посадит вас в лужу и больше тройки вы у него не заработаете.

Милый Леонид Орестович был, конечно же, прав. Знания мои были неглубоки и необширны (всю мою жизнь я сокрушался и временами даже скорбел по этому поводу), и хороший немецкий профессор быстро вывел бы меня на чистую воду, если бы я осмелился сдавать ему Канта, знатоком главных трудов которого считался в своем научном окружении.

Но главное было все-таки не в этом — и об этом главном Пипер промолчал, ибо оно непосредственно затрагивало и его самого. Моя нахватанность почиталась эрудицией потому, что пятнадцать лет идеологического вымывания привели к чудовищному упадку гуманитарных знаний (философии, социологии, истории, экономики) — причем это касалось и преподавателей, и студентов. На таком фоне Оскар и я не могли не выделяться.

Вполне по любимой пословице моей матери: на бесптичье и пес — соловей.