8
8
Больше скандалов не было. Мнения на педсовете разделились. Семен Васильевич Воля и еше несколько учителей решительно восстали против моего исключения, слесарный и токарный мастера настаивали. Зубовник нашел выход из затруднительного положения — он заявил, что я сам захотел уйти (правда, директор не упомянул, что хотение это выразилось в краже документов). Ограничились тем, что меня не перевели на третий курс. Не исключили и не оставили — забыли. Меня это вполне устроило.
А вот моих друзей — нет. Наш класс кипел. И не только он — вся школа. Мастеру слесарни не стало житья, он начал побаиваться учеников. Амос как-то крикнул ему:
— Что вы, пьяный, лезете с указаниями? Раньше протрезвитесь!
Дело дошло до того, что дня три его видели «тверезым как стеклышко». Это было настолько невероятно, что я не поверил! Но чудо преображения все-таки пришлось признать — тем более что рассказал мне о нем серьезный Толя Богданов.
Впрочем, мастер меня не интересовал. Было несколько настоятельных задач, требующих немедленного решения. Первая состояла в том, чтобы дома ничего не узнали. Я с содроганием представлял себе, что произойдет, если матери станет известно: меня собирались исключить из школы, я выкрал документы и теперь нахожусь в подвешенном состоянии — с сомнительными намерениями и без реальных перспектив. С этой трудностью я справился достаточно легко: друзья торжественно обещали не приходить ко мне домой — чтобы не отвечать на разные вопросы.
Вторая задача была посложней. Куда идти? Сомнений у меня не было — только в университет. А на какой факультет? Меня качало между двумя: русского языка и литературы и физико-математическим. Долгие — еще до бегства из школы — колебания разрешились в пользу физмата. Я знал литературу лучше, чем математику с физикой, — и без университета не останусь невеждой.
Однако возникли новые затруднения. Примут ли мои документы? Мне оставался месяц до восемнадцати — не придерутся ли к этой нехватке? Каким будет конкурс? Выдержу ли я его?
Ответы нужно было искать в университете. Но двери его (по случаю каникул) были закрыты, приемные комиссии не работали. Оставалось одно — утром уходить из дому и, приткнувшись где-нибудь в затишном уголке, зубрить предметы, вынесенные на экзамены. Дома этого нельзя было делать: мама, конечно, давно примирилась с тем, что я непрерывно читаю, но все-таки не школьные учебники… Она сразу заподозрит неладное — и жизнь будет отравлена.
У меня появился оруженосец — наш одноклассник Володя Полтава. Раньше мы с ним особо не дружили — просто пару-тройку раз я помог ему подсказками и понятия не имел, что приобрел искреннего поклонника. Володя пришел в восторг, узнав, что я накинулся на пьяного мастера, расстроился, когда я бежал из школы, и поддержал мою идею с университетом. В классе спорили: окончательный я дурак или только слегка свихнулся от самомнения? Вступительные экзамены без справки о законченном среднем образовании выглядели авантюрой. Полтава запальчиво меня защищал. Он предлагал пари: я превзойду всех — и клялся, что постарается присутствовать на экзаменах, чтобы потом рассказать, как я держался. К общему удивлению, это последнее обещание он исполнил.
Приемная комиссия начала работать в начале июля. Месячная нехватка возраста мне не помешала. Я подал документы на физмат и вскоре узнал радостную новость: примут тридцать студентов, а заявлений около шестидесяти. Два человека на одно место — барьер нехитрый, возьму!
С соцпроисхождением было похуже — я шел как сын служащего, Иосифа Соломоновича Штейна, а среди абитуриентов было много детей рабочих и крестьян. У меня оставался единственный выход — превзойти их по знаниям, и я зубрил все усердней.
Вечером и утром мы сгущались у ворот университета — знакомились, болтали, спорили. В этой толпе меня заинтересовали двое. Один, Толя Дьяков, невысокий, плотный, смахивал на цыгана. Буйная черная шевелюра и усы старили его, он, вряд ли двадцатилетний, отличался от безусых юнцов. Другой, тонкий, изящный, молчаливый, с копной вьющихся волос, ни к кому особо не подходил, ни с кем особо не болтал и о себе распространялся мало. Было известно, что его зовут Оскар Розенблюм и что он подал заявление на соцвос — факультет социального воспитания. Мы часто поглядывали друг на друга, но ни разу не заговорили. Мы не догадывались, что нам предстоит стать самыми близкими, самыми верными, самыми искренними друзьями, каких ни у одного из нас еще не было.
А сейчас — небольшое отступление. К тому времени бывший Новороссийский университет распался на отдельные институты (прежде они были факультетами) — физхиммат (физико-химико-математический), инархоз (институт народного хозяйства), ИНО (институт народного образования — здесь были два факультета: исторический и языков и литературы) и соцвос. В соцвосе было больше всего мест и самый маленький конкурс — воспитательство никого не соблазняло. Сюда подавали заявления абитуриенты с сомнительным происхождением. Разумеется, детей лишенцев (бывших дворян, капиталистов, нынешних нэпманов и торговцев) среди них не было — для этих высшее образованием было вообще закрыто, причем — наглухо. В соцвос шли чада служащих — это была их естественная классовая дорога. По идее, мой путь лежал сюда (кстати, здесь был свой физмат), но я твердо решил, что справлюсь с простеньким конкурсом и стану студентом основного института.
У Толи Дьякова наличествовало много достоинств: добрый, смышленый, покладистый, он был к тому же незаурядно словоохотлив. Как-то он рассказал, что мечтает стать астрономом, недавно вступил в постоянные члены любительской обсерватории в Приморском парке — а она замыкается на большую обсерваторию Академии наук. У них есть великолепный трехдюймовый рефрактор — так что он, Толя, теперь изучает звезды. И он обязательно добьется своей цели — работать в большой обсерватории! Именно Дьяков сообщил новость, которая разом зачеркнула засиявшие было передо мной радужные перспективы.
— Сегодня состоялся выпуск на университетском рабфаке. На физмат приняли двадцать шесть человек.
Сначала я не понял, чем это грозит. Дьяков, удивившись моей тупости, снисходительно разъяснил:
— Все очень просто, Сережа. На физмате было тридцать мест, двадцать шесть сегодня отдали рабфаковцам. Осталось четыре вакансии, а абитуриентов — шестьдесят. Итого пятнадцать кандидатов на место. Шансов практически нет. Хорошо, что я подал на соцвос — туда рабфаковцы не лезут.
— Что же теперь делать?
— Забери документы и переадресуй их на соцвос. Ну, а если и там не удастся, останется последний шанс — пойти на рабфак. Умные так и поступают.
— А как попасть на рабфак?
— Проще простого, только долго. Идешь на завод, года три (или — минимум — два) работаешь в цеху, получаешь хорошую характеристику и подаешь на рабфак — как законный рабочий по соцположению. А там — годичные подготовительные курсы. После них поступление гарантировано.
— Так вся молодость пройдет, пока доберешься до университета!
— Молодость — товар скоропортящийся, это правда. Заберешь документы?
— Подожду. Попытка не пытка — пойду на экзамены. А провалюсь, стану рабочим, чтобы потом на рабфак. Сейчас поздно передумывать.
На другой день Володя Полтава сообщил друзьям страшную новость. Все лето визиты ко мне домой были под строгим запретом (я не хотел, чтобы мама что-то заподозрила) — но сейчас этот запрет был нарушен. Ходоки вызвали меня на улицу.
Мы уселись на тенистой Косарке — теперь она называлась Срединной площадью. От нее отходило восемь улиц — Мясоедовская, Комитетская, Средняя, Ремесленная, Южная и Садиковская, а также две линии (продолжения) Разумовской. В любом другом месте архитекторы задохнулись бы от энтузиазма: восьмиугольная (восьмилучевая) площадь могла бы стать блистательным городским украшением. Но в нашем районе не было более запущенного уголка…
— Плохо твое дело, Серега, — сказали друзья. — У нас такой план. Пишешь заявление о прощении. Извиняешься перед мастером. Убедительно просишь, чтобы перевели на третий курс. Учителя будут за тебя. Вся школа подпишется под коллективным заявлением. Не будь дураком — такого конкурса тебе не одолеть.
— Буду дураком, — сказал я печально. — Обратной дороги мне нет.
Уговаривали меня долго и безрезультатно. Потом постановили:
— Ну и дурак! Но таким везет — надейся на это.
Володя Полтава был единственным, кто продолжал верить. Он настойчиво твердил, что я блестяще сдам экзамены. Он чуть ли не кидался в драку со скептиками.
И вот оно наступило — время «Ч».[48]
И случились два почти невероятных происшествия, которые и подтвердили великую истину: таки да, дуракам везет.
Экзамен по физике принимал профессор Базилевич — невзрачный и хмурый старик. Говорили, что он очень желчен, спорить с ним опасно, лучше вести себя по-телячьи: молчать и кланяться, пока он не потребует ответа.
Я вытянул билет — и руки у меня опустились: вывод формулы центробежного ускорения. В школе мы использовали геометрическое построение, а геометрию я недолюбливал. И теперь, стоя перед доской, уныло размышлял, как бы не запутаться в чертеже. Базилевич, не глядя на меня, недовольно поинтересовался:
— Что вы там молчите? Начинайте доказательство. Или вы его не знаете? Тогда скажите прямо — и закончим на этом.
— Я думаю, как лучше построить ответ.
— А чего размышлять? Доказательство одно — вот и ведите его.
— Почему одно? Можно по-школьному, а можно и при помощи интегрального исчисления.
Пораженный, он впервые посмотрел на меня.
— Вы знаете интегральное исчисление?
— Только начала дифференциального и интегрального. Занимался дома — для души.
— Хорошо, посмотрим, что осталось в вашей душе. Доказывайте интегральным способом.
С меня свалился тяжелый груз. Такое доказательство было несравненно проще обычного школьного построения. Теперь мне не грозила путаница геометрических чертежей. Я быстро вывел искомый интеграл. Базилевич посмотрел на доску.
— Садитесь, поговорим. Что еще имеется в вашей душе, кроме элементов высшей математики? Что вас заинтересовало в физике?
Это была немыслимая удача! Он не спрашивал программы, не заставлял выписывать формулы, что было самым трудным. Кроме механики, я очень страшился оптики: она вся держалась на геометрических схемах. А Базилевич интересовался новыми идеями и новыми физическими теориями — я нахлебался их сполна, штудируя популярные брошюры. Он спросил и о том, какие книги я читаю. Когда я упомянул, что недавно купил реферат Макса Борна о теории относительности, Базилевич нахмурился.
— Рано. Такие книги для ученых. Верхоглядствуете.
К слову: книга Борна пролежала у меня много лет — я ее так и не одолел. Корм был не в коня. Базилевич продолжал:
— Теперь ответьте: зачем нацелились на физмат? Вот самостоятельно учите высшую математику. Могли продолжать и без института…
Я был искренен.
— И остался бы полузнайкой! Я хочу систематически изучать науку.
— Хорошо, идите, — бросил Базилевич и стал что-то писать в экзаменационном журнале.
Володя Полтава пришел в восторг, он прямо-таки сиял.
— Сережка, пятерка обеспечена! Можешь убить меня на месте, если вру!
Убивать Володю не понадобилось. Но Базилевич добавил к оценке письменный отзыв о моем ответе — и когда решали, кого из пятерочников принять, а кому — отказать, это оказалось определяющим.
Экзамены по русскому языку прошли без особых приключений. Настало время последнего испытания — по обществоведению. Дисциплина была неопределенной — на таких срезались больше всего, было бы на то желание экзаменатора. А оно — было: слишком много страждущих претендовали на четыре оставшихся места. Экзамен принимали преподаватели всех четырех институтов бывшего университета. Они были строги и придирчивы: абитуриенты преодолевали последний барьер — не грех и планку повыше поднять… Больше всех свирепствовал самый молодой — аспирант профессора Герлаха (причем не обществовед, а экономист). Он не только придирался к ответам, но и подшучивал над отвечающими. И надо же было так случиться: я попал именно к нему! Это был второй узловой момент моей экзаменационной страды.
Впрочем, особого страха у меня не было: предмет я знал хорошо. Правда, это не гарантировало от придирок.
Аспирант начал с того, что с иронией посмотрел на меня. У него было полное румяное лицо — даже вполне добродушная улыбка выглядела на нем нагловато.
— Значит, сдаете? — поинтересовался он с таким видом, словно сама попытка экзаменоваться показалась ему чрезмерно смелой.
— Сдаю, — сдержанно подтвердил я.
— А что сдаете, какой багаж предъявите? Выкладывайте все на стол.
— Спрашивайте — отвечу. — Во мне закипало негодование. Но я хорошо понимал, что любая резкость может оказаться роковой, и крепко держал себя в руках.
— Хорошо. Поговорим… Например, о борьбе революционных материалистов с идеалистами в русском общественном движении конца прошлого века. Расскажите мне о позиции Плеханова. Вы, надеюсь, слышали о таком человеке — Георгии Валентиновиче Плеханове?
Аспирант, конечно, не подозревал, что подсунул мне вопрос, который я знал гораздо лучше, чем все остальные. Незадолго до того я купил восемнадцатитомное (или двадцатитомное — сейчас не помню) собрание сочинений Плеханова и с жадностью проглатывал книгу за книгой. Перед этим я года два упивался Белинским, Добролюбовым и Писаревым. Чернышевский мне никогда не нравился, он писал слишком скучно, но эта критическая троица блистала живостью стиля и остротой разума. И вот, заполучив Плеханова, я понял, что они уступали этому человеку. Я сразу уверился, что в русской общественной литературе не существует фигуры более яркой и блестящей, чем Георгий Валентинович. И пребывал в этом убеждении несколько лет, пока не познакомился с «Письмами об изучении природы» Александра Герцена.
А тогда, на экзамене, я стал цитировать плехановские высказывания. Неожиданно аспирант прервал меня.
— Вы ошибаетесь: Плеханов этого не говорил.
— Как не говорил? — удивился я.
— А вот так, — аспирант был хладнокровен. — Видимо, не успел сказать.
Какое-то время я молча решал, шутит он или испытывает меня, потом вежливо произнес:
— Вы ошибаетесь. Плеханов говорил именно это и именно такими словами.
Аспирант побагровел.
— Вы кто — экзаменатор или экзаменуемый? Это вы мне говорите, что ошибаюсь?
— Я только повторяю слова самого Плеханова.
— Вы врете! Еще раз объясняю вам: ничего похожего Плеханов не писал. Я проштудировал его главную работу «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» и ничего похожего не нашел.
Он говорил возбужденно и зло. Но, в конце-то концов, ему было всего на пять-шесть лет больше, чем мне, — и я стал дерзить.
— Нужно читать не одну работу Плеханова, а все его произведения.
Аспирант, видимо, так возмутился, что стал грозно вежлив.
— Вот как — читать все произведения? Спасибо за добрый совет, я его не забуду. Может быть, подскажете, в каком томе сочинений Плеханова можно увидеть приведенные вами слова?
— В семнадцатом, — выпалил я не раздумывая (возможно, я назвал другой том, но тоже из последних — это хорошо помню).
Он встал и оглядел аудиторию. В ней находилось человек пять абитуриентов, ждавших своей очереди. Среди них незаконно притаился и Полтава. Володя восторженно следил за нашим спором.
Он был уверен в моей победе!
— Прощу прощения, товарищи, но мы с этим знатоком Плеханова на четверть часа удалимся в библиотеку, — сказал аспирант. — Надо проверить, что именно писал Георгий Валентинович в семнадцатом томе.
Он вышел первым. Библиотека располагалась в соседнем здании. Перед нами положили стопку книг. Аспирант жестом предложил мне найти нужный том и насмешливо добавил:
— Доказывайте теперь, что знаете не одну работу.
Я открыл искомую страницу. Он прочел, потом еще раз — и поднял на меня смеющиеся глаза. Он улыбался — и, к моему удивлению, почти радостно.
— Проучил, ну, проучил! — сказал он одобрительно. — И поделом мне, зазнаваться начал. — Он показал на внушительный столбик книг в желтых картонных переплетах и почти со страхом спросил: — Скажите, а вы все прочли?
— Все.
— И кого еще знаете из наших марксистов-философов?
— Ну, кого… Антонио Лабриолу, Франца Меринга… Об Энгельсе не говорю.
— А я не всех прочел, — сказал он с сожалением. — Знаю, что нужно, хочу — но решительно нет времени. Ладно, пойдемте назад. В хорошей отметке не сомневайтесь, но я к ней кое-что добавлю.
Потом выяснилось: он написал хвалебный отзыв на целую страницу. Два особых мнения, его и Базилевича, из двух противоположных областей знания, тяжелыми гирями легли на весы экзаменационной комиссии, решавшей нашу судьбу. Полтава загодя разнес слух о моем несомненном триумфе.
А сейчас — небольшое отступление о Володе. Я и до экзаменов дружил с ним не очень, а после вообще почти не встречался. Так продолжалось до 1944 года.
Я досиживал свой лагерный срок. Полтава прибыл в Норильск начальником одного из местных строительных управлений. За то время, что мы с ним не виделись, он успел закончить Харьковский строительный институт, поначальствовал на стройках ГУЛАГа. Мы встретились на одной из местных хозяйственных конференций, где присутствовали и заключенные (руководители некоторых объектов), и сразу узнали друг друга. Правда, мне уже было известно, что он появился в Норильске, а ему сообщили, что среди заключенных находится его бывший школьный товарищ.
— Жду у себя, — сказал он. — Мой кабинет — в управлении строительства.
У меня уже были «ноги», то есть пропуск бесконвойного хождения. И я отправился к Полтаве.
Была во всем этом одна сложность: я никак не мог придумать, как мне обращаться к нему — на «ты» или на «вы». «Ты» означало восстановление прежних отношений, а дружба вольнонаемного и зека, узнай о ней «органы», могла стать небезопасной для вольняшки. Я решил дождаться его обращения — и сообразовываться с этим.
— Владимир Иванович ждет вас, — сказала секретарша, открывая дверь.
Полтава встретил меня очень приветливо, привстал, показал на стул, пожал руку. И сразу стал расспрашивать, как у меня дела на работе, когда конец срока. О том, почему я в заключении, кто вел следствие, не узнавал: опытный работник лагерных производств, он знал, какие расспросы относятся к числу запретных. И он очень умело избегал личных местоимений — видимо, предлагая их выбор мне. Поняв это, я сказал ему «вы» — и увидел, что он обрадовался.
Мы говорили около получаса — он рассказывал об учебе в Харькове, о стройках, на которых работал.
— Вы теперь знаете, где я нахожусь. Заходите, Сергей Александрович, — пригласил он, прощаясь.
— Непременно зайду, Владимир Иванович, — пообещал я, твердо зная, что больше не появлюсь.
Домой он меня не пригласил, но так вышло, что вскоре мы стали соседями. Меня освободили, взяли в престижную атомную промышленность и, как очень секретного человека, поселили в городской гостинице — поближе к телефонам. Там жили и Полтава с женой. Они — в люксе на третьем этаже, я — в дрянной каморке на первом. Теперь при встречах он неизменно приглашал в гости, но у меня ни разу не нашлось свободного времени, а к себе я не звал никого, кроме дорогих мне женщин, — перед ними я мог не извиняться за скудость обстановки, им нужен был я, а не изысканная мебель.
Спустя года два или три Полтава заболел и, недолго промаявшись, умер. Ему еще не было и сорока.
Но все это случилось в далеком «впоследствии», а в прекрасный августовский день 1928 году я стоял перед доской объявлений и не мог отвести от нее глаз — читал и перечитывал свою фамилию в списке поступивших на первый курс физхиммата.
Время подростка кончилось. Я стал мужчиной.