1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Как ни странно, поступление в институт маму больше огорчило, чем обрадовало. Она заплакала. И отчим тоже расстроился. Я так редко видел маму плачущей, что неправильно понял ее. Я решил, что это слезы радости. Мне казалось, что это очень естественно: сын удачно сдал экзамены в высшую школу — как не радоваться?

Но мама поняла все по-своему.

— Ты бросил школу, ничего не сказав, — сказала она сквозь слезы. — Тебя хотели исключить — а мы об этом не знали. Ты тайком забрал свои документы и подал их в институт — и тоже скрыл! Мы думали, что ты утром бежишь на пляж и купаешься, как все дети, ведь лето, а ты ходил на экзамены. Мог на каждом срезаться, а мы и не догадывались. Все, все скрывал!

Я попытался оправдаться.

— Я не хотел вас огорчать. Хватит с вас и своих забот.

— Вот-вот — не хотел огорчать! Поступил как с чужими людьми. У тебя несчастье в школе, ты захотел в институт, висел на волоске — такие трудные экзамены… Мы посторонние, нас это не касается. А если бы ты срезался? Если бы не поступил и мы потом узнали, что ты натворил, — что с нами было бы? Ты подумал?

Я начинал злиться. Меньше всего я мог предвидеть такой поворот.

— Моей главной задачей было удачно сдать экзамены. Ты могла ее облегчить? Могла мне помочь? Ты помешала бы, если бы узнала правду. Ты бы ругала меня за то, что я украл документы, охала бы каждый раз, когда я уходил на экзамены, пилила бы, что я рискую. Разве не так? Мне нужно было избежать таких помех.

Мама снова заплакала.

— Да, так! — закричала она. — Наверное, помешала бы. Но ведь я твоя мать, и меня касаются не только твои радости, но и твои беды. Мне страшно думать об этих двух месяцах. Все могло так нехорошо закончиться!

— Однако все закончилось хорошо. Все хорошо, мама!

У отчима логики было все же побольше, чем эмоций.

Он успокоился — и стал успокаивать маму.

— Ладно, Зиночка, теперь поздно огорчаться. Нужно праздновать, а не плакать. Давай порадуемся за Сережу!

И он поцеловал меня. Мама, помедлив, тоже. Даже погладила по голове — а я не помню, чтобы она когда-нибудь делала это раньше. Но, даже радуясь, она продолжала обижаться, что я не позволил ей пережить вместе со мной все мои передряги.

Прошло несколько месяцев — и новые проблемы вытеснили воспоминания о заботах, которые ее так и не озаботили, поскольку остались тайными. И все-таки мама отомстила мне. Отчим постоянно расспрашивал об университете (о профессорах, о студентах, о лекциях, о порядках) — она только слушала и почти не задавала вопросов. Я как-то упрекнул ее, что она мало интересуется моей жизнью, — она резко ответила:

— Не хочу лезть туда, куда меня не пускают. Сам теперь определяй, что мне можно знать, а что — нельзя.

Институтский корпус, куда мне теперь предстояло ежедневно ходить, стоял в самом начале улицы Петра Великого — это было красивое трехэтажное здание. В нем, кроме физмата, располагались химический и биологический факультеты. Позади, за небольшим сквериком, находился второй корпус — институт экспериментальной физики (в нем мы проводили опыты).

Это была только часть прежнего Новороссийского университета. В здании на Преображенской, метрах в ста от физхиммата, рядом с научной библиотекой, нашел себе пристанище Инархоз — Институт народного хозяйства. И совсем в стороне, на Ольгиевской, поближе к Пересыпи, разместился комплекс зданий бывшего медицинского факультета, нынешнего Медина. Только в 1932 году часть институтов снова объединилась в университет — уже Одесский.

Он не относился к числу всеевропейски знаменитых. Прежде всего потому, что был слишком молод: в тот год, когда я стал студентом, ему исполнилось чуть больше шестидесяти. И в его истории было слишком мало крупных ученых. Недлинный их список исчерпывался тремя известными фамилиями — биологов И.И. Мечникова,[49] И.М. Сеченова[50] и А.О. Ковалевского[51] (причем все они преподавали в университете недолго).

В мое время лекции читали три академика — языковед А.И. Томсон (говорили, что он глубже всех в Советском Союзе знает санскрит), астроном А.Я. Орлов и биолог С.Я. Третьяков.

А у нас на факультете самыми видными профессорами были двое — Самуил Осипович Шатуновский и Иван Юрьевич Тимченко.

Шатуновский, уже очень старый, читал математический анализ (на старших курсах). Он приезжал в институт на дрожках, не один, а вдвоем с ассистентом. Тот соскакивал первым, помогал профессору выйти, брал его под руку и осторожно, останавливаясь через каждые десять шагов, вел в аудиторию. Чаще всего в роли поводыря выступал аспирант Шор, но иногда это была девушка (фамилии не помню).

В аудитории Шатуновский несколько минут отдыхал (этажи были высокие), потом медленно поднимался на кафедру или подходил к доске, говорил несколько тусклых слов — и преображался. Все в нем менялось: голос становился сильным и по-молодому звучным, тело — подвижным, руки быстро выводили на доске формулы. Он рассказывал так ясно, переходил от факта к факту так логично, что его понимали даже самые непонятливые (я испытал это на себе).

Через несколько недель после зачисления я пробрался на лекцию Шатуновского (он читал на третьем курсе). Предмет был мне еще не по зубам — что-то вроде интегрирования дифференциальных уравнений, — но ту часть, которую объяснял Самуил Осипович, я понял, хотя и не знал, что ей предшествовало. И еще я увидел, как удивительно заканчиваются лекции Шатуновского. Профессор не просто завершал рассказ — он угасал. У него замирало тело, никла голова, падали руки, пропадал голос. Он еще стоял, но уже пошатывался. Еще несколько секунд — и он должен был рухнуть. В это мгновение к нему быстро подходил ассистент, Самуил Осипович брал его под руку и очень медленно, останавливаясь чуть ли не через каждый шаг, выходил из аудитории.

Эти лекции были не только блестящи по содержанию, но и сценически красочны — старому профессору хотелось аплодировать, как актеру (я не раз слышал это от восхищенных молодыми лекциями старика студентов старших курсов).

Естественно, никаких аплодисментов никто себе не позволял.

Не знаю, был ли Шатуновский крупным ученым, но лектор он был великий, преподаватель замечательный. Говорили, что он дружил с Карлом Вейерштрассом[52] — и этот великий немецкий математик, очень строгий экзаменатор, принимал подпись одесского профессора в зачетной книжке как гарантию студенческих знаний.

У меня долгое время хранилась работа Самуила Осиповича «Введение в анализ бесконечно малых». Книга была как книга, я читал и получше. Видимо, именно замечательное актерское дарование Шатуновского оживляло суховатую учебную программу.

И еще одно замечание. Карл Вейерштрасс (среди прочего) прославился и тем, что придумал непрерывную кривую, у которой ни в одной точке нельзя было взять производной (иными словами, провести к ней касательной прямой линии). В книге Шатуновского не было ни слова об удивительной кривой Вейерштрасса! А ведь Самуил Осипович излагал учение о производных, о том, что к любой непрерывной линии в любой ее точке можно построить касательную прямую. На его месте я бы непременно и с гордостью рассказал о триумфе друга. Словом, я был разочарован и даже стал подозревать, что все разговоры о дружбе двух математиков — всего лишь одесские околонаучные сплетни. Может быть, они и знакомы-то не были…

Иван Юрьевич Тимченко, маленький и живой старик, вел у нас два курса — аналитическую геометрию и теорию определителей. Предметы были из простейших, но говорил профессор глухо, выговор был нечеток — разбирался в его объяснениях только тот, кто хотел разобраться. В институте шутили: «Чтобы не понять Шатуновского, надо быть дураком. Чтобы понять Тимченко, надо быть гением. Чтобы сдать Шатуновскому, надо быть гением. Чтобы не сдать Тимченко, надо быть дураком». Доля правды тут имелась — отвечать Ивану Юрьевичу было гораздо легче, чем слушать его.

Но он замечательно знал историю математики. Утверждали, что сравниться в этом с Тимченко во всей стране может только ростовский профессор Мордухай-Болтовской. Особенно интересовали Ивана Юрьевича XVII–XVIII века — возникновение и бурное развитие высшей математики, дифференциального и интегрального исчислений, начатых великими открытиями Ньютона и Лейбница.

Я взял в нашей научной библиотеке книгу Тимченко о некоторых математических исследованиях братьев Якоба и Иоганна Бернулли. Она была написана так же трудно, как трудны были его лекции. И в ней было полно цитат из первоисточников, написанных на латыни (причем — без перевода). Не то в этом, не то в другом труде Тимченко я нашел высказывание какого-то древнегреческого математика — оно тоже не было переведено. Иван Юрьевич явно рассчитывал не просто на хороших ученых, но на людей, получивших отличное классическое образование. В наше время такие книги были не по силам не мне одному.

Я как-то пожаловался на это Дмитрию Александровичу Крыжановскому (он читал у нас «Введение в высшую математику»). Крыжановский, отличный лектор, умел ясно излагать трудные теории и весело смеяться над тем, что было смешным. Он заулыбался какой-то светлой улыбкой — как и все университетские профессора, он уважал Тимченко, но никогда не отказывался поиронизировать над его странностями.

— Не вы один не понимаете Ивана Юрьевича. Его вообще не интересует, разбираются ли другие в том, что он говорит. Главное, что он сам что-то понял, дела до остальных ему нет.

— А почему он не переводит на русский латинские цитаты?

— Зачем? Он понимает их и без перевода. Он разговаривает с Ньютоном и Лейбницем на привычном для них троих языке. Он даже шутит по латыни, а не по-русски.

— Он очень много знает…

— Больше, чем много, — убежденно сказал Крыжановский. — Для Ивана Юрьевича в математике нет ничего неведомого. Он знает даже то, чего не знает. — Дмитрий Александрович засмеялся. — Во всяком случае, у меня не хватит знаний, чтобы проверить, где начинается его незнание.

Научные увлечения Тимченко равнялись по широте его эрудиции (а может, и превосходили ее). Загадки математики захватывали его не меньше, чем разгадки. Как-то он задержался после лекции, и Миша Гефен, мой сосед, хорошо чувствующий изящество строгих доказательств, почти восторженно сказал:

— Иван Юрьевич, как прекрасно, что простая формула гиперболы включает в себя такую бесконечность точек, выстраивающихся в извилистую линию…

Тимченко засмеялся. Это было очень непохоже на обычный смех. Рот широко открывался, усатая верхняя губа приподнималась — но наружу не вырывалось ни звука. Иван Юрьевич хохотал беззвучно. И его лицо сразу менялось: суженное к подбородку, длинно- и тонконосое, с очень широким лбом, обычно оно было серьезным до хмурости — беззвучный добрый смех словно освещал его.

— Извилистая линия, да… А что вы скажете, друзья, о линии, которая одновременно и линия, и площадь?

И Тимченко, увлекаясь, рассказал об итальянском математике Джузеппе Пеано, который нашел (или изобрел) — кривую, проходящую через все точки плоскости, на которой она лежит. Парадокс? Математика, самая точная, самая ясная из всех наук, по сути парадоксальна, как ничто другое (кроме, конечно, логики — та тоже напичкана неразрешимыми противоречиями). Чем глубже ее познаешь, тем неотвратимей наталкиваешься на очередную неожиданность. Достаньте, юные друзья, книгу «Основание математики» двух современных британских ученых — Уайтхеда и Рассела, там изложены парадоксы, которые не только поражают, но и восхищают, ибо они и глубоки, и неопровержимы.

За всю жизнь я так и не подержал в руках «Оснований математики», хотя много читал о знаменитых расселовских противоречиях. Это огорчало: было время, когда я всерьез увлекся теорией парадоксов и хотел разработать рациональную их систему, но так и не сделал этого — как, впрочем, и многого другого. Люди моего времени и моей страны на собственной шкуре узнали, что стоит за придуманным в древности термином «несвобода воли». А у меня к этому прибавилась еще и вялость воли…

Профессоров физики у нас было двое — Попруженко и Кириллов. Попруженко, милый старик с седыми хохлацкими усами, был лектором старого стиля: он излагал проверенные факты, в новые теории не вдавался, звезд с неба не хватал, пороха не выдумывал. Впрочем, мы его уважали и любили — он, хороший преподаватель и славный человек, вполне это заслужил.

Совсем другим был Эльпидифор Анемподистович Кирилов, грек, обрусевший настолько, что даже изменил фамилию. Прежде всего он был неординарно красив. Благообразие древних эллинов, такое яркое в античных скульптурах, полностью воплотилось в нашем физике. Его профиль казался срисованным с мраморов олимпийцев — прямой, четкий, пропорциональный в каждой черточке. Не знаю, как выглядел Кириллов без одежды, но если обнаженным его тело смотрелось не хуже, чем одетым, с него можно было лепить статуи, как их лепили с его предков. В те годы в Одессе жило много греков (греческим назывался даже целый городской район) — их выселение вместе с частичным истреблением относилось уже к подвигам Сталина. Я часто встречал красавцев-эллинов, въяве воспроизводивших совершенные классические творения своей родины. Но самым красивым был он, наш профессор, Эльпидифор Кириллов. Это был живой образец почти поликлетовской[53] пропорциональности и гармоничности.

Но если внешностью своей Кириллов покорял, то поведение его вызывало улыбки и ухмылки. Он был эстетичен лишь неподвижный. Нет, я не хочу сказать, что двигался он некрасиво. Все было как раз наоборот. Каждый его жест был демонстративно изящен — Эльпидифор Анемподистович был до ненужности хорош в каждом шаге. Он не двигался, а исполнял движения. Он был похож на танцора, которому приказали не танцевать, а просто прохаживаться по сцене и который, просто прохаживаясь, не мог отделаться от привычки к изящным позам. Мы окрестили его «Наш балерун от физики».

Эта нарочитая картинность подсказала нам с Мишей Гефеном хорошую, но достаточно жесткую шутку. Мы были студентами из лучших — и Кириллов поручил нам подготовить оборудование для демонстрации статического электричества. Мы установили все, что требовалось, — и не ограничились этим, а провели к месту, где во время лекции любил стоять наш профессор, незаметный проводок от батареи лейденских банок (замыкать его можно было с нашей с Мишей скамьи). И вот Кириллов, шествуя по аудитории, остановился в заданной точке и картинно раскинул руки (он любил этот жест). Миша включил аппаратуру. Могучая шевелюра Эльпидифора Анемподистовича встала дыбом. Профессор почуял непорядок (увидеть этого он не мог) — и пригладил голову рукой. Миша, переждав, снова замкнул линию, и мы (кто — открыто посмеиваясь, кто — втихомолку похохатывая) опять стали свидетелями красочного преображения изящного профессора в дикое пугало. Это была наглядная иллюстрация к кирилловскому рассказу о взаимном отталкивании частиц, заряженных одноименным статическим электричеством!

После занятия мы спешно размонтировали установку — Кириллов мог кое о чем догадаться и проверить, что, собственно, мы сделали с батареей лейденских банок.

А лекции он читал хорошо. И ученым был добротным. Мы знали, что в его отделении экспериментальной физики проводятся какие-то секретные эксперименты. Время засекречивания всяческих пустячков еще не наступило — стало быть, Кириллов работал над важными военными темами (во всяком случае — мы так решили). После войны (я узнал это из газет) Эльпидифор Анемподистович получил Сталинскую премию за исследования не то в области фотоэффекта, не то в каких-то разделах экспериментальной оптики.

Кроме Попруженко и Кириллова физику преподавал Базилевич, принимавший у меня вступительные экзамены. Но он числился профессором на Соцвосе, и я его лекций не слышал.

Я не собираюсь описывать всех преподавателей физмата, их было много — и каждый по своему интересен. Но о профессоре неорганической и физической химии Дмитрии Сергеевиче Добросердове расскажу — он был особенным.

И главная его особенность состояла, вероятно, в том, что он очень интересно читал. Его самого увлекало то, что он излагал. Скучные химические формулы становились событиями, окаменевшие факты — процессами. Он говорил об истории открытий — и современная точная наука превращалась в захватывающую авантюру, в которой полумистическая алхимия и полуслепая ятрохимия, нащупывая таинственные законы природы, творили из самих себя строгое знание. Поиски философского камня оборачивались на его лекциях научным приключением.

На старших курсах Дмитрия Сергеевича сменил профессор Богатский — он читал органическую химию, научно гораздо более организованную, чем неорганическая, но делал это так педантично и скучно, что мы ее только сдавали, не усваивая и не запоминая. И уж — тем более — не восхищаясь.

Лекции Добросердова заставили меня увлечься книгами по истории химии, как авантюрными романами. Вряд ли в другой науке могло найтись столько рискованных приключений и личных драм! Я так начитался, что у нас с профессором даже произошла небольшая стычка.

— Дмитрий Сергеевич, можно вопрос? — обратился я к нему на одной лекции.

Он разрешил — и я продолжал:

— Вы говорили, что одной капли синильной кислоты достаточно, чтобы убить лошадь, а две капли смертельны для любого человека.

— Совершенно верно, — подтвердил Добросердов и вежливо осведомился: — А у вас есть возражения?

— Не у меня, а у великого химика Карла-Вильгельма Шееле, открывшего синильную кислоту.

И я с торжеством прочел цитату из дневника ученого: получив кислоту, он шпателем положил ее на язык — и ощутил небольшое жжение и сильный запах и вкус миндаля.

— Он принял, по-вашему, десятикратно смертельную дозу, но даже не ощутил, что она чем-то опасна.

Добросердов показался мне озадаченным, но нашелся он быстрей, чем я ожидал.

— Видите ли, — сказал он очень рассудительно. — Шееле был так напичкан кислотами и щелочами, так надышался всякими вредными испарениями, что на него, возможно, яды уже не действовали. Известно, что у многих укротителей змей появляется нечувствительность к укусам. И потом — не все люди одинаково реагируют на химические вещества. Если взять сто человек и дать им синильную кислоту, то девяносто девять непременно погибнут, но один, не исключено, даже не догадается, что принимал яд. У нас в аудитории около ста студентов. Для одного, надеюсь, опыт безвреден. Не хотите ли попробовать: не вы ли тот самый человек, кому порция синильной кислоты покажется чем-то вроде миндального сиропа?

Ответом ему был общий хохот.

У Добросердова была привычка начинать лекцию одной и той же фразой:

— В прошлый раз мы говорили, стало быть, о чем же?

Мы часто повторяли эти слова, подражая голосу Дмитрия Сергеевича. У Миши Гефена это получалось особенно хорошо (он вообще был отличным имитатором). И вот однажды, когда Добросердов уже вступил на кафедру, в затихшей аудитории отчетливо прозвучал его собственный голос:

— В прошлый раз мы говорили, стало быть…

Дмитрий Сергеевич так растерялся, что невольно закончил фразу:

— …о чем же?

К его чести, в следующую минуту он смеялся так же громко и искренно, как и все мы.

Курс физической химии, который читал Добросердов, так подействовал на мое воображение, что я вдруг пустился разрабатывать теорию реакций. Эту область наш профессор не детализировал — только упоминал о ней. Я исходил из того, что любое взаимодействие между двумя разными молекулами имеет своеобразный «послед», часть энергии при котором передается соседям — и тем самым стимулируется их вступление в реакцию. В результате процесс, начинающийся как самовозгорание, становится более стремительным. Эти соображения я изложил на нескольких страничках, назвал свой опус «Гипотетическими размышлениями» (в честь любимых — на то время — «Метафизических размышлений» Рене Декарта) и отдал Добросердову — на отзыв. Он вежливо поблагодарил и пообещал прочесть. Но учебный год уже закачивался, впереди маячили каникулы — разговора не получилось.

А на втором курсе Добросердов у нас уже не преподавал. Мне показалось неудобным приставать к Дмитрию Сергеевичу, а сам он меня не искал: очевидно, не обнаружил в моих химических рассуждениях ничего нового и интересного.

Между прочим, впоследствии, изучая теорию цепных реакций академика Н.Н. Семенова, получившего за свои изыскания Сталинскую и Нобелевскую премии, я обнаружил, что пытался разработать нечто похожее. Ничего удивительного: не только я — тысячи энтузиастов-неофитов старались заново изобрести велосипед. Но, думаю, если бы Добросердов нашел время поговорить со мной, я бы наверняка переключился с чистой физики на физическую химию.

Позже, в сороковые годы, описывая процесс разделения изотопов водорода при электролизе, я так и поступил. Я воспользовался теорией академика А.Н. Фрумкина о замедленном разряде ионов единичного водорода, перенес ее на разряд ионов водорода тяжелого, дейтерия, и вывел математическую формулу разделения этих двух изотопов. И хотя сам Фрумкин написал мне, что исследование это «представляет значительный интерес для науки» (тогда я очень гордился этой оценкой), из моих физико-химических потуг (инициированных, кстати, повелителями ГУЛАГа) так ничего и не вышло: грозные судебные статьи стали непреодолимым барьером для грядущих атомных исследований.

А теперь пора поговорить о самых заметных преподавателях-гуманитариях: психологе Шевелеве, историках педагогики и дидактики Готалове-Готлибе и Гордиевском.

Шевелев читал лекции для всех факультетов — ему обычно выделяли самую большую, чуть ли не на пятьсот человек, Октябрьскую аудиторию (она располагалась в главном здании Медина). Лектор он был блестящий! И активный сторонник бихевиоризма — модного учения, отрицающего самостоятельность сознания, которое когда-то называли душой. Бихевиористы сводили эту самую душу к взаимодействию внешних факторов и психических реакций на них. И Шевелев простыми опытами доказывал нам вторичность психики.

Как-то на его лекции всем студентам роздали по листку бумаги с десятью лабиринтами (каждый следующий — сложнее предыдущего). От нас требовалось как можно быстрее найти все выходы. Начинали одновременно, по сигналу ассистента. Я выполнил задание первым — и загордился: результат доказывал мою сообразительность и комбинаторный талант.

На следующей лекции Шевелев подтвердил мое высокое мнение о самом себе — правда, достаточно своеобразно.

— Студент физмата Штейн показал выдающиеся способности. Его время — три с небольшим минуты на десять правильно решенных лабиринтов. На моей памяти только два человека имели лучший результат, то есть обладали и большей сообразительностью, и большим комбинаторным дарованием. Один был вором и сидел в одесской тюрьме, другой работал пожарным в порту.

Следующий месяц стал для меня тяжелым испытанием. По каким бы университетским коридорам я ни ходил, в каких бы уголках ни прятался, кто-то из товарищей непременно пристраивался позади и скорбно бубнил мне в спину:

— Три были у мамы сына. И все — неудачники. Первый стал вором, второй поступил в пожарные, а третий подался на физмат.

И я искренне возненавидел свою победу на соревнованиях по комбинаторике, организованных профессором-бихевиористом Шевелевым.

Но в гулаговском бараке я переменил мнение. Я познакомился с ворами и убедился, что и сообразительность, и комбинаторное дарование — непреложные требования их профессии. Вор должен всей кожей, всем телом предвидеть угрозу и мгновенно оценивать ее степень — иначе его просто-напросто поймают. А пожарный, врываясь в горящий дом, обязан даже не видеть — чувствовать, кого спасать в дыму и пламени, куда бежать между рушащимися стенами, под падающим на голову потолком… Только стремительная оценка обстановки, недоступная обычному человеку, только молниеносный расчет действий и последствий могут позволить ему спасти гибнущих — и не погибнуть.

Поняв это, я стал гордиться сравнением Шевелева.

Готалов-Готлиб, один из самых старых профессоров университета, читал педагогику, дидактику и особый курс под странным названием «Система народного образования».

Первую еще можно было терпеть, вторая была (во всяком случае — для меня) неодолимо скучной, а СНО оказалась неожиданно интересна — на лекциях шла речь об истории создания в странах Европы частных и государственных школ, гимназий и лицеев, о появлении и развитии знаменитых университетов.

К несчастью для Готалова-Готлиба, на эти годы пришелся пик изобретательства в системе образования. В университет проник скорбно знаменитый Дальтон-план, и старый профессор стал ярым адептом нововведения. Была объявлена эра активного постижения науки — вместо прежнего пассивного выслушивания лекций. Преподаватель уже не излагал свой предмет, а усаживал нас в аудитории за учебники и статьи. Возвышаясь на кафедре, он пытливо взирал, как зевающие студенты активно овладевали наукой.

Из Дальтон-плана не могло получиться ничего хорошего — способ был из самых неэффективных. Чтение — процесс интимный, митинговая коллективность заранее обрекала его на неуспех. От неудачной «активной педагогики» скоро отказались — но Готалов-Готлиб был ей верен и гордился своей славой передового педагога.

Дальтон-план стал причиной одного забавного происшествия.

Профессор начал занятие с того, что раздал задания: студенты должны были активно постигать дидактику. Учебников на всех не хватило — он компенсировал это статьями из журналов. День был отличный, в просторные окна лилось солнце. Доставшаяся мне статья оказалась невообразимо скучной. Но я честно ее одолел (даже законспектировал) и доложил, что задание выполнил. Я надеялся, что Готалов-Готлиб отпустит мою душу на покаяние — иногда он был способен на добрые поступки.

— Отлично, просто отлично! — обрадовался профессор. — Вы показали замечательный пример активного усвоения предмета. Нужно наградить вас за такую старательность, такое усердие. Проработайте теперь еще и мою статью…

Я со вздохом взял толстый том — дореволюционный журнал министерства народного образования, где была напечатана статья Готалова-Готлиба о первых средневековых университетах Италии, Франции и Англии. Тема была интересной, но слишком уж на много страниц ее растянули, да и солнце за окном смеялось и звало…

Проснулся я от сильного тычка в голову. Растерянно вскочил. Вокруг хохотали студенты, а надо мной возвышался грузный Готалов-Готлиб.

— Нет, поглядите на него! — негодовал он. — Мало того, что превратил активное изучение в сонную одурь. Но еще над моей статьей заснул. Над моей собственной статьей! Это что — в порядке критики моего труда, я вас спрашиваю?

Впрочем, этот инцидент не испортил наших добрых отношений. Старый профессор не страдал обидчивостью и злопамятностью. Да, конечно, он гордился собой и своими работами — причем очень явно, но это не заставляло его высокомерно отворачиваться от коллег. Полный и тяжелый, он был добродушен и даже хвалил себя как-то по-детски.

Сплетничали, что император Николай II, побывав в Одессе, публично пожал ему руку — и Готалов-Готлиб надел на нее перчатку, чтобы не стирать следы монаршего рукопожатия. Так и ходил — гордый и в одной перчатке. И охотно объяснял всем интересующимся причину.

Думаю, это было выдумкой — но очень точной. Готалов-Готлиб часто хвалил себя — но в его бахвальстве чувствовалось ироническое добродушие.

В начале тридцатых в стране началась кампания увольнения «дореволюционных» ученых, далеких от марксизма-ленинизма (а уж если считалось, что они относятся к нему враждебно…) Готалова-Готлиба отчислили из института. Не знаю, на что он жил, — до пенсий старикам советская власть тогда, кажется, еще не снизошла. Я иногда встречал его в научной библиотеке — он сидел в сторонке и читал старые журналы. Однажды он подозвал меня и показал книгу, которую взял. Это было деборинское «Введение в философию диалектического материализма» (в те дни в Советском Союзе активно боролись с Дебориным и его учениками, объявленными меньшевистскими идеалистами).

— Sic transit gloria mundi,[54] — вздохнул он. — Кончилась дурная мода на диалектику гегельянства. А ведь в настоящей науке не может быть ни моды, ни эфемерной славы — только твердые факты, только точные законы.

Больше я Готалова-Готлиба не видел. Возможно, вскоре он умер — он был очень стар.

Профессор Гордиевский читал у нас «Историю педагогических течений» — и был таким же выспренним, как и название его курса. Высокий, чопорный, одетый с иголочки, с темными усиками, с роскошной седой прядью в темной шевелюре, он ораторствовал, а не рассказывал. Всех наших профессоров интересовало, доходят ли до студентов их лекции. Гордиевский нас попросту не замечал: он был не учителем, а проповедником науки.

Он поднимался на кафедру, высоко вздымал красивую голову (вероятно, чтобы случайно не отвлечься на студенческие лица) — и начинал исторгаться (иначе как исторжением я это назвать не могу). Его голос поражал богатством модуляций — от шепота до крика, от иронии до бешенства, от нежности до напыщенности — в зависимости от того, какое учение он сегодня излагал. Временами он просто грохотал, и жесты его были широкими и грозными. Навсегда остался в моей памяти его яростный голос, возвещавший несовместимость абстрактного божества деистов[55] и культа личного человекообразного бога:

— Так навiщо йому молiтiсь? Так навiщо його благатi? Все едiно вiн залышается глухим![56]

Щирый украинец Гордиевский походил на немца — палкообразного, классического (по стандарту наших карикатуристов) офицера-пруссака. Он единственный среди наших профессоров не только читал, но и говорил по-украински — даже если его собеседник был русским. В те годы вообще усилилась принудительная украинизация школ и учреждений. Каждым словом и каждым жестом Гордиевский подчеркивал свою национальность. И это при том, что (повторяю!) он совсем не выглядел настоящим украинцем, тем классическим хохлацким «дiдом», каким рисует себя вождь современных украинских националистов Чорновил. Профессор высокомерно подчеркивал обе своих ипостаси — европейца по облику и образованию, украинца — по душе.

Я сказал, что украинизация была принудительной. Добавлю: она шла волнами, опадая и вздымаясь. Первый — на моей памяти — ее этап бушевал до падения Шуйского[57] и Скрыпника.[58] Сталин расправился с обоими — одного просто сбросил с поста, другого в голодный год принудил к самоубийству. Впрочем, падение вождей украинизма не остановило украинизации. Она продолжалась — правда, менее грубо: исчезли непрерывные языковые экзамены для служащих, перестали увольнять с работы не говорящих по-украински… Но в общественный быт государственный язык внедряли по-прежнему настойчиво.

А результаты?

Помню, году примерно в 32-м я приехал в тогдашнюю столицу Украины — Харьков (я уже писал об этом). Так вот, в один из дней я сидел в парке Шевченко. Мимо проходили веселые парочки — видимо, было воскресенье (или просто выходной после пятидневки). Кто-то говорил по-украински, кто-то — по-русски. Мне захотелось определить степень бытовой харьковской украинизации. Я взял блокнот, поделил страницу пополам и стал записывать. После двадцати пар подвел итоги: семь говорили по-украински, тринадцать — по-русски.

— Украинизация в Харькове больше, чем в Одессе, но для столицы еще недостаточна, — оценил эти изыскания мой друг, доцент-политэкономист Лымарев. — Недорабатывают харьковчане. Надо поднажать!

Спустя почти сорок лет, в конце семидесятых, я снова оказался в Харькове. Меня пригласил местный физтех — в романе «Творцы» я много рассказывал об этом институте, харьковчане хотели услышать подробности.

Жил я в гостинице «Харьков». За моим окном, справа, громоздился многоэтажный «Госпром» — высшее архитектурное достижение города (столичной еще эпохи), напротив зеленел нарядный парк Шевченко.

В воскресенье, свободное от лекций и экскурсий, я сидел в парке — и опять смотрел на веселые парочки. Я решил повторить старый эксперимент — и не сомневался в результате. Тридцатилетняя (с гаком) украинизация, умножающиеся украинские школы, национальная литература…

Через некоторое время я всматривался в блокнот — и не верил своим глазам. Только три парочки из двадцати прошедших мимо меня говорили на чистом украинском!

Сейчас на Украине снова идет украинизация. Государственная «самостийность» требует самостийного языка. Несомненно, какие-то результаты будут достигнуты. Но всех препятствий не обойти. Тем более что одно из них заложено изначально: многотомный украинский словарь содержит в себе, кажется, около 50 тысяч слов, еще более многотомный русский — почти 150 тысяч. Это борцы разных весовых категорий.

Однако вернемся к профессору Гордиевскому.

В начале тридцатых и ему пришлось испить из горькой чаши. Он, как обычно, стоял на кафедре — прямой, худощавый, хмурый. Его язвили злыми вопросами, забрасывали враждебными репликами. Обвиняли в идеологических грехах, казнили за отступление от того, к чему он никогда не принадлежал. Он отвечал спокойно и выдержанно — не винился, а объяснял. От него требовали покаяния («разоружения» — так это называлось на лае дежурных идеологов) — кое-что он признавал, но ни в чем не сознавался. Я слушал его — и учился сохранять достоинство среди недостойной злобы. Меньше всего я мог предполагать, что и мне предстоит пережить такую же «разоблачительную» процедуру — и даже дважды: в Одессе, на кафедре, и в Москве, в следственной камере грозной Лубянки.

Смутно помню, как пытались вытащить на идеологическую казнь еще одного профессора, читавшего политэкономию в Инархозе (кажется, немца, человека средних лет, но уже известного ученого).

— Ты знаешь, что он объявил? — с ужасом говорил мне знакомый студент. — Экономическую систему Маркса, мол, согласен излагать во всех подробностях, но сам лично придерживаюсь только австрийской школы экономики, ибо она одна истинно научна. Нет, ты понимаешь — такую чушь сморозил! Секретарь парткома даже за голову схватился.

Преподавателя быстро поперли с должности. Главные экономические дисциплины в Инархозе стал читать профессор Герлах — ученый уже советской школы. Студенты его хвалили: он хорошо знал предмет и доступно его излагал. Не всякий новый лектор удостаивался таких отзывов.

Я не знаю, что случилось дальше с Гордиевским. Если он и остался в университете, то полностью выпал из моей памяти.

Идеологическая чистка старой профессуры, грянувшая в начале тридцатых, бушевала среди гуманитариев. Меня она касалась только краем — и я особо в нее не вникал. Только если буйство совершалось в непосредственном моем окружении, я присматривался и запоминал. Все остальное доходило урывками и частично.

Одним из таких «урывков» идеологического очищения стало исчезновение профессора Тюльпы. Не знаю, где преподавал этот красивый молодой человек и действительно ли имел звание профессора. Лектор он был блестящий — знающий, остроумный, находчивый. Он выступал в клубах культуры — рассказывал о художественной литературе советского периода. Это было модно — говорить о попутчиках, футуристах, ВАППе и РАППе, комсомольской поэзии, украинских писателях. Я несколько раз слушал его лекции — они были свежи и блестящи. И вот Тюльпа исчез. И немедленно поползли мрачные слухи: это не наш человек, он только притворялся советским профессором. Дальше показания расходились: не то в тюльповскои родне обнаружился непорядок по социальной части, не то сам он сболтнул на лекции что-то чуждое — в общем, его убрали, чтобы не осквернял молодое сознание.

Потом выяснилось: Тюльпу на несколько лет отправили в ссылку. Когда он отбыл свой (пока еще краткий) срок и, вернувшись в Одессу, стал опять читать лекции, его снова вышибли — на этот раз навсегда. Я стал невольным свидетелем этой вторичной высылки.

Меня вызвал к себе Беляев, секретарь обкома партии по агитации и пропаганде. Он сидел за широким полированным столом и жадно курил. Курили и почти все вызванные к нему — в комнате сгущался табачный туман.

К Беляеву вошел кто-то из прислужников и стал докладывать обстановку.

— Еще пустячок, — сказал он в заключение. — В городе появился Тюльпа, опять выступает с лекциями. Как прикажете поступить?

— Тюльпа? — удивился Беляев. — Что ему нужно в Одессе?

— Говорит, вернулся в родные места.

— Мало ли что он говорит! Передайте, чтобы немедленно испарился. А если заартачится, попросим покрепче.

Больше в Одессе никто о Тюльпе не слышал.

Теперь — о нашем курсе. Честно говоря, мне трудно вспомнить что-нибудь интересное — он был очень средним. Среди моих одноклассников по профшколе было многих ярких личностей, добившихся впоследствии серьезных успехов: Кучер — профессор в Сорбонне, Большой — лауреат Сталинской премии, конструктор, Богданов — директор завода, замминистра, Полтава — крупный строитель, Вайзель, Кордонский (и не они одни) — превосходные инженеры… Ничего этого я не могу сказать о моих сокурсниках. Если кто-то из них и стал выдающимся трудягой, то в университете ничто не предвещало такой возможности.

Курс был как курс: двадцать шесть рабфаковцев и пятеро прошедших вступительные экзамены — я, Миша Гефен, Оля Васильева, родственница нашего профессора теоретической механики, и Женя Мартынович (пятого уже не помню). Еще один нерабфаковец присоединился к нам позже — очень серьезный и дельный парень Олег Яровой.

Рабфаковцы отчетливо делились на две группы: «интеллигенты» (человек шесть) и «ребята из народа». Среди интеллигентов — Логинов, Ковалев, Кеслер, Корпун, Васин, Русаков… Эти люди не сумели добиться высшего образования в молодости. Тридцатилетние, они казались нам почти стариками. Университет был нужен им как почетный этап уже определившегося жизненного пути, а не как старт на высоты. Мы ежедневно встречались, даже дружили — и я все снова и снова убеждался, что они перезрели для науки. Бывшие учителя и рабочие, они растеряли свою творческую, производительную молодость на службе. Набрав необходимый стаж и понимая, что нормальные экзамены не для них, они записывались на рабфак — оттуда в университет (в общем-то им уже и не нужный) вела широкая и торная дорога. Все они были неплохими студентами — но не более того. И, как правило, возвращались на прежние должности (в большинстве своем — учителей средних школ). Правда, с более почетными документами и более высокой (наверное) зарплатой.

Совсем иначе выглядели молодые рабфаковцы. Их было около двадцати — и отличались они друг от друга только оттенками серого. Нет, я не утверждаю, что они выглядели сплошной однородной серятиной. Характеры у них были очень разные. Злой Футескул ничем не походил на сдержанного и вежливого Драбчука, хороший парень Борис Баклан — на недоверчиво-недоброго Гардашника, простодушный Маснюк — на скрытного Васько… Нет, серостью были не их характеры, а их отношение к науке, понимание ее, стремление к ней. В этом они были одинаково неразличимы. Ни один из них (во всяком случае — на моей памяти) не сверкнул даже мимолетным проблеском таланта.

Должен оговориться. Я имею в виду талант к физико-математическим наукам. Есть мир — и есть окружение.

Там, в том окружении, откуда вышли наши рабфаковцы, они вовсе не были бездарностями. Они приезжали в Одессу из деревень, их посылали в университет заводы — как лучших из лучших (в своей среде). Это подтверждали документы с печатями школ, педсоветов, комсомольских и партийных ячеек. Но, интеллигенты в первом поколении, среди интеллигенции по праву рождения они оказались не в своей тарелке. И в науке — настоящей, многовековой — они тоже были не на месте. Исключения встречались — например, Ломоносов и Фарадей. На моем курсе, мне кажется, их не было.

Я уверен в этом, потому что сам однажды почувствовал, что значит оказаться не в своем окружении. Я уже преподавал в институте, много знал, хорошо ораторствовал и нравился девушкам — они мне, естественно, тоже. Две мои студентки, одна дочь профессора, другая из этого же круга, пригласили меня в гости, вероятно предупредив друзей, что появится местная знаменитость — молодой и яркий их учитель. И я провел целый вечер среди представителей культурной элиты Одессы.

В это время из печати вышел какой-то том Джорджо Вазари, живописца XVI века, с жизнеописаниями его современников. Завязался разговор. Я так и не принял в нем участия.

Я сам ощущал странность моего молчания. Я, конечно, читал Вазари и много знал о великих мастерах Ренессанса. Наверное, мои знания были шире и глубже, чем у остальных гостей. Но для меня, интеллигента практически в первом поколении, знаменитые имена, так легко и просто мелькающие в разговоре, в свое время были открытиями, а для собравшихся — бытом, знакомым с детства. Я не мог так непринужденно обращаться с гениями! И потому с интересом слушал — и не вмешивался.

И, уходя, услышал удивленную реплику, обращенную к молодой хозяйке:

— А твой Штейн весь вечер промолчал. Как ему это удалось?

— Сама удивляюсь, — шепотом ответила хозяйка. — Даже не догадывалась, что он на это способен.

Впрочем, это не было насилием над собой: я всегда умел говорить так, что заслушивались, и был способен заслушиваться тех, кто интересно говорил.

Однако вернемся к нашему курсу. В нем, как в капле воды, отражалось то, что происходило в обществе.

Государство, назвавшее себя пролетарским и объявившее своей целью коммунизм, во имя грядущего социального равенства создало такое обширное и узаконенное неравноправие, какое вряд ли знали предшествующие эпохи.

Крестьян чохом исключили из нормальной жизни: их лишили паспортов, запретили переезжать в города без особого на то разрешения. Многих (бывших помещиков, зажиточных крестьян) объявили врагами государства.

А в городах множилось число лишенцев — людей, не имевших права избирать органы власти (тем более — быть избранными). Лишенцами стали все бывшие дворяне, промышленники, купцы (и, конечно, их дети), современные частные ремесленники и торговцы (вплоть до самых мелких). Для них были закрыты не только высокие посты в промышленности и государстве, но и образование и наука. Думаю, чуждой и враждебной была признана большая часть народа.

Воцарилось господство меньшинства над большинством (то, против чего, собственно, и была направлена революция) — причем и моральное обоснование этого было гораздо слабее, и социальная несправедливость несравненно выше. Если раньше богатые, образованные и умелые господствовали над беднотой и голытьбой, то сейчас господами стали неумехи и лентяи (в деревнях) и малограмотные трудяги (в городах). Для упрочения своей власти — верней, для элементарного ее сохранения — государство спешно выдвигало вперед свою единственную опору — бедняков и рабочих. Из них создавалась новая интеллигенция. Им, практически единственным, были открыты все дороги.

Но, укрепляясь как система диктатуры узкой народной прослойки, государство подрубало себя под корень, ибо закрывало дорогу самым ярким талантам из нежелательных слоев. Даже не лишенцы, не враги — простые государственные служащие и их дети попадали в разряд второстепенных, подозрительных. Они пахли не тем классом.

Интеллектуальная деградация и снижение общей культуры стали неизбежностью. Развиваясь как социалистическое общество, страна осуждала себя на прогрессирующую скудость и нищенство. Та самая материалистическая диалектика, которой так хвалились идеологи нового государства и которая импонировала им единством противоположностей, поворачивалась к ним своей второй, убийственной стороной, декретирующей убожество.

Курс физмата, набранный из рабфаковцев, был живым примером того, как избирательно создавалась новая интеллигенция — и самим возникновением своим гасила интеллектуальный потенциал всего народа.

Я помню, как исключали из университета моих однокурсников, когда в их биографиях обнаруживалось что-то порочащее анкетную чистоту (среди них были и мои приятели Карпов и Дьяков). Я знаю, как не пускали в университет талантливых, но социально чуждых людей — чтобы прошли свои, анкетно-близкие, пролезшие через рабфак.

Об одном случае отторжения классово-второстепенного претендента я должен рассказать — трагедия совершилась на моих глазах. Не помню только, произошло это в год моего поступления или позже.

Я познакомился с этим парнем в Инархозе (там шли экзамены). Высокий, жилистый, словоохотливый, он блестяще сдавал все предметы, но очень боялся приемной комиссии. Я, помню, даже удивился.

— Понимаешь, у меня социальный изъян, — сказал он. — Сразу после революции мой отец открыл мелочную лавочку.

— И сейчас торгует? — испугался я.

— Нет, и уже давно. Налоги задушили. Теперь он служащий на государственной торговой базе.

— Тогда чего ты боишься? Служащий — это не первый сорт, конечно, все-таки не рабочий и не комбедовец, но и не социально-чуждый элемент. Главное — сдать все экзамены на пятерки.

— На это я и надеюсь. Но, знаешь, мне столько раз кидали в лицо: сын торговца, сын торговца… Могут припомнить.

— Отец лишенцем не был?

— Имеет все социальные права.

— Если так, значит, пройдешь. Только не завались на экзаменах…

Он сдал все на пятерки. И, как сын совслужащего, тоже имел права — но своей социальной второсортности все-таки не потерял. В день, когда в Инархозе, на третьем этаже, вывесили список принятых, я снова его увидел. Он стоял на лестничной площадке, прислонившись к перилам.

Он хмуро поздоровался.

— Нет меня в списке. Не знаю, что теперь делать.

— Ты хорошо проверил? — осторожно спросил я.

— Три раза прочел. Меня нет. Мы помолчали. Потом я сказал:

— Надо идти в деканат. Наверное, какая-то ошибка. Ты же круглый пятерочник! Потребуй, чтобы выяснили это недоразумение.

— Ты прав, надо идти, — сказал он покорно. — Может, и недоразумение. Постою немного на площадке — и пойду.