6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Итак, я уже сказал, что главным занятием в нашей школе была общественная работа.

Я не раз поражался количеству общественных постов, какое можно воздвигнуть на пустом месте. Каждый ученик, если он не совсем лентяй и недотепа, тащил на себе ворох школьных нагрузок. Но чемпионом по числу добровольных и предписанных общественных назначений был, конечно, я.

Даже под страхом казни не припомню и трети того, что числилось за мной и на мне. Председатель ячеек МОПРа и безбожников, стенкор и редактор газеты, член школькома, Осоавиахима,[23] покровитель животных, борец за химию, за индустриализацию, за эмансипацию (женщин, естественно), за ликвидацию неграмотности, за городское садоводство, за чистоту школьных помещений, за ежедневную уборку школьного двора… В седьмой группе (выпускном, стало быть, классе) у меня была двадцать одна общественная нагрузка — я составил тогда полный список и навек запомнил количество ежедневно творимых общественных подвигов. Я гордился своим трудом, своей неиссякаемой работоспособностью, своей выдающейся сознательностью. И мной гордились — и ставили меня в пример.

Моя общественная деятельность все очевидней приближалась к безбрежности, но одной нагрузки мне все-таки не хватало (эта несправедливость острой иглой вонзалась в мое самолюбивое сердце). Я был только членом школькома, а не его председателем. Самый важный в школе общественный пост занимала семиклассница Циля Лавент.

Я знал, что главенство в школькоме личило мне гораздо больше, чем ей, — это понимали все мои друзья, все учителя. Но на каждом выборном собрании предпочитали ее — самую умную, самую спокойную, самую деловитую девочку нашей школы. Вероятно, и одну из самых миловидных — но мы, ослепленные великолепной Фирой Володарской, и отдаленно не замечали скромной красоты председательницы школькома…

Моя страсть к общественным обязанностям не пережила семилетки. Видимо, это была разновидность неизбежной детской болезни, истерзавшей организм и после выздоровления оставившей стойкий иммунитет. С седьмого класса и уже до смерти я больше не стремился общественно выделяться. Впрочем, иногда смутные мечты о чем-то подобном пробредали в разгоряченной голове — но в реальность не претворялись. Моя неприязнь к общественным нагрузкам стала темой для дружеских острот. Больше того: иногда она даже вызывала явное — и тоже общественное! — сочувствие.

Забавный случай произошел вскоре после моего освобождения (в конце сороковых). Пока я был в лагере, ни о каких общественных нагрузках речь идти не могла — не в коня корм. Заключенных не удостаивали права носить почетное социалистическое ярмо. Заключенным я уже не был — и на меня обрушился груз расписанных внеслужебных обязанностей. Я изобретательно отбивался — но сил не хватало.

В энерголаборатории, где я был руководителем тепло-контроля и автоматики, меня избрали в члены месткома. Спустя год, на очередном перевыборном собрании, председатель — освобожденный, конечно (он собирал членские взносы и блуждал по комнатам — ничего кроме) — огласил перечень тех, кто посещал обязательные заседания (за год их набиралось, наверное, штук тридцать).

— А у начальника нашей теплолаборатории катастрофа, — скорбно объявил он. — Сергей Александрович всего один раз присутствовал на месткоме. И никаких оправданий своему неглижированию не нашел. Я считаю, мы должны потребовать у него честного объяснения, почему он пренебрегает своей важнейшей обязанностью.

Собрание зашумело: всех интересовало, как я оправдаюсь. Я вышел на трибуну и объяснил, что мне просто не повезло: заседания месткома назначались на те дни и те часы, когда шли срочные наладочные работы или когда я уходил на производственные объекты, где монтировалась наша автоматика.

Собрание опять зашумело: мои оправдания прозвучали не очень убедительно. Кто-то даже предложил поставить мне на вид — за несерьезность.

Потом зачитали список кандидатов в новый местком — прозвучало и мое имя. Я попросил самоотвод, выставив вместо себя отличного молодого инженера-тепловика. Самоотвод поставили на обсуждение — он оказался отличной темой для получасовых прений. В результате просьбу отвергли — и моя фамилия прочно утвердилась в списке для тайного голосования. Это была новая демократическая мода — уже одно словечко «тайное» покоряло, в нем слышалось приобщение к чему-то очень важному и настолько ответственному, что его надо было держать в абсолютном секрете.

Разъяренный, я поднялся и крикнул, не выходя к трибуне:

— Если вы за меня проголосуете, то выберете абсолютно пустое место. Торжественно обещаю ни разу не присутствовать ни на одном из заседаний!

На этот раз в шуме, покрывшем мои слова, было больше веселья, чем осуждения моей общественной несостоятельности.

Председатель счетной комиссии объявил результат тайного голосования. Прежний месткомовский лидер получил больше двух третей голосов — он, недавно неплохой инженер, был просто рожден для общественной деятельности, это заслуживало признания. Остальные кандидаты довольствовались меньшим.

Затем последовала торжественная пауза.

— А за Сергея Александровича — единственного! — проголосовали все присутствующие. Против — один голос, вероятно, его собственный.

Раздался такой взрыв хохота, что я почти примирился со своим избранием. Это был смех особого рода, я слышал его впервые — не столько веселый, сколько зло иронический. Мы хохотали до усталости.

На заседаниях месткома, сколько помню, я так ни разу не побывал.

Все это произошло примерно через четверть века после школы — я уже полностью выздоровел от тяги к публичному выпендриванию. Но в седьмой группе меня трясла судорога общественного энтузиазма.

Она меняла свою интенсивность: одни нагрузки меня захватывали, другие я только исполнял — по возможности, аккуратно. В то время пренебрегать обязанностями было выше моих сил.

Мама иногда удивлялась сыновней старательности: «В тебе больше немецкой крови, чем отец тебе передал!» Не знаю, насколько определяющей была генетика, но исполнительность моя больше зиждилась на хвастовстве.

Главной страстью моей общественной души была, конечно, ячейка МОПРа. За тот год, что я ее возглавлял, не было не только срыва заседаний — даже минутных опозданий (исключение допускалось одно — для Фиры). Я сам приходил загодя. И вопросы мы решали важнейшие. Где раньше произойдет революция — в Индии или Германии, во Франции или в Америке? Какой она будет — кровавой или бескровной? Только ли братская кровь прольется в далеких странах — или нужно будет добавить свою? Мы всегда единогласно постановляли, что не останемся в стороне от забугорных классовых битв, мы рвались в бой.

Я или мой помощник Гена Вульфсон протоколировали это стремление. Мы проливали школьные чернила, чтобы завтра пролить собственную кровь. Каждый протокол формулировался как клятва — мы подписывали торжественное обещание умереть в любой момент, когда этого потребуют неотложные нужды освобождения всего мира.

Я нумеровал эти документы и, когда они накапливались, скреплял железной проволочкой и относил в Ильичевский райком организации помощи революции. Протоколы поступали туда не только из школ, но и с предприятий и учреждений — освобожденный секретарь складировал их в папки, делал выжимки и посылал в горком, оттуда они шли в республиканский и союзный центры. Армия идейных бойцов за международную свободу заседала, гремела, грозила, обещала, клялась и порывалась вперед, нагоняя жуткий страх на врагов — мы в этом не сомневались!

Много позже, когда я понял, что живу в стране, где бушует энергичная работа по производству ничего из ничего, я отнес мою школьную (и такую захватывающую!) миссию к тому же разряду переливания из пустого в порожнее. Было нелегко смириться с тем, что история, которая совершается на моих глазах, в основе своей — скопище химер.

Апофеоз моей мопровской деятельности пришелся на время перед выпуском — по уровню международной революционной работы нашу ячейку признали первой в районе. Я был безмерно горд! Я понимал, что внес решающий (может быть) вклад в вызволение закордонных страдающих братьев из лап угнетателей.

Борьба с международными и отечественными сатрапами вершилась не только в ячейке МОПРа, но и на спектаклях школьных синеблузников. Это было время расцвета политического лицедейства живой газеты. Любители сцены, одетые в синие блузы (чаще шелковые, а не полотняные), обличали врагов (а заодно — мещан) пением, танцами и забавными беседами. Церкви и нэпманской буржуазии посвящались наскоро сочиненные пьесы, стихи, скетчи, танцы и музыка. В Москве печатались литературные сборники «Синей блузы», их раскупали, расхватывали, переписывали — старые балаганы получали хорошее идейное содержание.

Лизавета Степановна организовала у нас филиал синеблузной живой газеты. Она не могла проигнорировать первого общественника школы, хотя отчетливо видела, что я неисправимо бездарен в трех областях искусства — живописи, пении и актерстве.

«Синяя блуза» была вполне достаточным основанием, чтобы потребовать у матери новую одежду. Я презирал красивые шмотки (до периода пижонства оставалось еще несколько лет), но для синей блузы сделал исключение — все-таки форма рабочего класса.

Мама шила с радостью: она любила это делать и в детстве постоянно наряжала меня — пока я не восстал. Блуза, конечно, не была пределом ее мечтаний, но, как она утверждала, на бесптичье и пес соловей. Яркая, из хорошего сукна обновка сидела на мне как фрак на обезьяне, но это уже были неизбежные издержки важного дела. Думаю, так выглядел не я один.

Только Фира Володарская была по-прежнему изящной. Впрочем, ей шла любая одежда — она лишь подчеркивала природные достоинства. К тому же Фира прекрасно танцевала, бывшая балерина Лизавета Степановна не только считала ее своей лучшей ученицей — но и утверждала: у девочки настоящий талант! Я был уверен: Фира станет театральной знаменитостью — другой дороги, кроме как на сцену, у нее попросту нет.

В те годы отчим часто получал бесплатные билеты в оперу и русский театр (оперные кресла были постоянными — 73 и 75). Он отдавал их мне, я ходил на спектакли либо с Геной, либо с Фирой — чаще, естественно, с Фирой. И как-то после «Лебединого озера» восторженно объявил:

— Фирочка, ты когда-нибудь будешь танцевать здесь Одетту с Одилией, а я стану тебе аплодировать. Я похлопаю как следует, можешь не сомневаться.

Меня удивило, что она промолчала — только вяло улыбнулась. Влюбленная в Фиру Лизавета Степановна сама рассеяла собственноручную химеру о сценической будущности ученицы. Мы сидели рядом, когда Фира танцевала на школьной сцене хитрый танец бедной покупательницы, обдуриваемой жадным нэпманом, — его, естественно, играл Вася Визитей. Его молдаванская (или цыганская?) натура придавала особую лихость поворотам и особое бешенство прыжкам — а без этого типичный нэпман не получился бы.

Я был в восторге!

— Как вы думаете, Фира будет настоящей балериной?

Похоже, Лизавета Степановна не очень хорошо расслышала мой вопрос.

— Да, ты прав, Сережа, Фире никогда не быть танцовщицей, — сказала она грустно. — И это так обидно! Столько в ней изящества, такая гибкость, такое чувство музыки…

— Почему?

— Видишь ли, на сцене часто приходится выступать в трико, полуобнаженной. А у Фиры ноги кривые. Сейчас, в длинной юбке, этого не видно, но экзамен в балетную школу сдают не в юбке.

Балериной Фира не стала.

Но она продолжала вдохновенно танцевать в наших спектаклях, а мы поддерживали ее прыжками, кривляньями и лихими переборами частушек. Я в потрепанном извозчичьем цилиндре (он был одним из ценнейших реквизитов нашей живой газеты) выкомаривался и гнусавил, изображая полупобежденного нашей славной властью нэпмана:

Хожу я и не падаю —

Ведь это чудеса.

С великою досадою

Гляжу на небеса.

Ах, Вор, ты мой Бог,

Скажи, зачем налог

Непманчика-пузанчика

Согнул в бараний рог?

После меня выскакивали две старушки (не то шести-, не то семиклассницы) и, горестно вопя, отчаянно боролись с религией. Одна изображала живую церковь митрополита Введенского,[24] другая старорежимную — патриарха Тихона.[25]

Две гитары за стеной

Жалобно заныли.

Мы, две церкви, меж собой

Доходы поделили.

Затем высыпала вся синеблузая живая газета — только скопом можно было показать панику старого мира, вызванную сообщением, что какое-то грозное учреждение по имени ЦК постановило начать борьбу с пережитками. Фира изображала замшелую церковницу — она живописно металась по сцене и махала руками, а мы хлопали и ревели в такт ее танцу:

Знать, конечно, мне все надо,

Конечно, надо! Конечно, надо!

ЦК страшней, наверно, ада!

Страшнее ада, господа!

В общем, борьба со старорежимным духом и бытом была героической и победоносной.

Только однажды в это воодушевляющее пустозвонство ворвалась живая струя.

Это случилось на выпускном спектакле. В репертуаре значилась какая-то идейная сценка с капиталистами (ими были Фима и я), соглашателем — английским премьером Макдональдом[26] (Генкой Вульфсоном), добрым молодцем — рабочим-революционером (естественно, Васей Визитеем) и почему-то почти настоящей ведьмой — этаким концентратом малокультурья и старья. Уж не знаю, зачем московскому сатирику (пьесу извлекли из сборника «Синяя блуза») понадобилось совмещать политическую пародию со средневековым фольклором — но он это сделал и поставил Лизавету Степановну в трудное положение. Никто из девочек не пожелал играть ведьму. В ней ощущалось что-то настолько далекое от нашей действительности и такое постыдное, что все в ужасе махали руками, едва Лизавета Степановна заговаривала о роли.

В конце концов она нашла исполнительницу. Это была ученица шестой группы, девочка из моего дома. Я встречал ее каждый день, но ни разу не заговаривал. Невысокая, некрасивая, к тому же горбатая, она ходила по двору как-то боком — даже когда старалась держаться прямо. Наверное, и жизнь ее была скособоченной. Вот эта девочка и согласилась сыграть ведьму.

Я не видел ее из зала — я был на сцене. Но помню, как она выметнулась из-за кулис, вынеслась на подмостки, хищно раскинула руки, широко разметав лохмы волос.

Ее пронзительный резкий голос так отвечал каждому шагу, каждому жесту, что движение и звук слились воедино. Она пронеслась среди нас, неуклюжих статистов, каким-то стремительным метеором. Она возникла как живое существо в кукольном театре посредственностей и марионеток. Вероятно, она действительно была ведьмой!

Я любил читать стихи наизусть — вслух, про себя. В тюрьме и лагере они помогали выжить, сохранить рассудок. И всякий раз, когда я повторял про себя любимые строчки:

И мимо всех условий света

Стремится до утраты сил,

Как беззаконная комета

В кругу расчисленных светил,[27] —

я вспоминал этот ведьмовский прыжок из-за кулис.

В моей жизни было еще только одно подобное впечатление.

В Одессу приехала какая-то знаменитость. В честь нее дали «Русалку»[28] — эта опера обычно не вызывала в Одессе аншлагов. Я слушал ее уже несколько раз — но услышал впервые. Одна из сцен, очень известных (раньше я иногда довольно точно мурлыкал ее — про себя, конечно), мне не просто понравилась (это бывало всегда). Я бы сказал — она меня потрясла, если бы это вконец опошленное словцо не утратило своей первозданной силы.

На сцене мерно гудела свадьба. Хор девушек шутливо расписывал свадебный кортеж:

По невесту ехали,

В огород заехали.

Пива бочку пролили,

Всю капусту полили,

Тыну поклонилися,

Верее молилися…

Девушки на разные голоса перешучивались со сватом, выпрашивали денежек. И вдруг в месиво толкающихся хористок, в переплетение просьб и отговорок ворвался — как бы из иного мира — огромной силы и страсти голос:

По камешкам, по желтому песочку

Пробегала быстрая речка…

Он был так красив и чист, что заглушил хор — и многокрасочная сцена оцепенела. Никто и не шевельнулся, пока этот проникновенный голос с мукой не возвестил:

…вечор у нас красна девица топилась,

Утопая, мила друга проклинала.

Я не помню фамилии певицы — знаю только, что она была знаменита. Но ощущение ледяной струйки, пробежавшей по спине, — осталось. Восторг, который меня тогда охватил, был почти равен страданию. Неожиданная встреча с прекрасным среди штампов и посредственностей всегда драматична — и чувство, которое она вызывает, не похоже на простое удовольствие. Оно — больше. Оно — иное.

А тогда, после спектакля, встретив во дворе свою соседку-ведьму, я поспешил восхититься ей в лицо. Она посмотрела на меня равнодушно: мои похвалы ее не тронули. Возможно, дело было в том, что я ей просто не нравился. Впрочем, может, и хуже: ее талант проявлялся только на сцене, в жизни она была посредственна.

Я ничего не знаю о ее судьбе.