В компании Кузькиных

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В компании Кузькиных

Целый кусок моей жизни связан с Петром Леонидовичем Капицей, моим большим другом, несмотря на разницу лет, и поэтому я так нежно отношусь к этой семье и к Анне Алексеевне — замечательной русской женщине, необыкновенной. Это надо же, чтоб в 90 лет позвонить и сказать:

— Вам, наверно, очень тяжело, Юрий Петрович. Давайте я приеду и вам будет с кем поговорить. Вы душу отведете и вам легче будет. За чаем поговорим, вспомним вечера наши на даче, как вы гуляли с Петром Леонидовичем.

Я приехал, смотрю, у нее стоит магнитофон и чай, и она говорит:

— Юрий Петрович, о чем же вы все время так долго говорили с Петром Леонидовичем? Ведь вы же просто часами ходили то вокруг дачи, то по берегу Москвы-реки, то у него в кабинете. И ведь он все время мне говорил, позвони-ка, может быть, приедет Юрий Петрович посидеть с нами на даче.

Я к нему привозил — кого я только ни привозил — и Можаева, и Высоцкого, и Федора Абрамова, вот только забыл, с Николаем Робертовичем мы ездили или нет, но он его очень чтил. Это был человек необыкновенный также. Я глубоко благодарен судьбе, что она поместила меня в такую компанию. Компания очень много значит. У нас сейчас это выветрено и это весьма прискорбно. Скажи мне, кто твои друзья, и я тебе скажу, кто ты.

Петр Леонидович пришел на скандальный первый спектакль, когда я светил фонарем в училище. По-моему, всей семьей они пришли — два сына его, Сергей и Андрей, он и Анна Алексеевна, по-моему, была.

Потом я получил приглашение приехать к нему на дачу. И я поехал, по-моему, в воскресенье, как всегда. Только в преклонном возрасте — всем бы поучиться советским — он себе разрешил послабление небольшое: в пятницу заканчивать часа в два дня рабочий день и уезжать на дачу. А уж в понедельник с утра он работал, конечно. Это ему уже под девяносто было.

Он работал все равно беспрерывно, голова у него работала светло и точно! Так, на часок он удалялся отдохнуть и то Анна Алексеевна часто говорила: «Петя, иди отдохни». А так бы он и не ходил. И он, действительно, поднимался к себе на второй этаж, а через час уже сходил обязательно вниз, и мы шли гулять. У меня была своя комната на даче у них и всегда Анна Алексеевна говорила:

— Ну что же вы все не приезжаете?

Я говорю:

— Анна Алексеевна, милая, вот война кругом: и в театре война, и в государстве. Поэтому все не могу никак.

Когда я отвоевывал себе «Доброго человека…», то я сделал несколько просмотров вопреки — училище не хотело, а я все-таки сделал. И мы играли в Доме писателей, в Доме кино, в ВТО, в Дубне несколько спектаклей — четыре или пять — сыграли, и везде с большим успехом, при большом скоплении публики. И таким образом скандал разрастался. И потом уже отзывы прессы, «Недели» и потом в «Правде» заметка Константина Симонова. И тогда меня поразил деловитостью Андрей Вознесенский: он пришел на спектакль, ему понравилось, он всегда в окружении корреспондентов, прессы, и он так делово мне сказал — это меня тогда поразило, я весь был в ажиотаже первого спектакля своего. Он говорит:

— Что я должен сказать, чтоб вам помочь? — уходя уже к микрофону, — я скажу.

— Ну если вы считаете, то скажите, что хорошо бы сохранить как-то это, чтоб не распалось все.

Он сказал чего-то там. Но конечно, больше всего подействовала статья в «Правде». Что «молодое поколение создало интересный спектакль, и это надо сохранить». И тогда я стал, как выражались партийные круги, «невестой на выданье» — меня сватали в Театр Ленинского комсомола, на Таганку. Я уже ходил в Театр Ленинского комсомола, смотрел спектакли и все считали, что я назначен в Ленинский комсомол. Но потом вдруг раз — и они переиграли.

Мои друзья — Лев Петрович Делюсин, Петр Леонидович Капица и я, 1977 или 1978

* * *

Как-то я приехал на дачу к Борису Леонидовичу Пастернаку в самый разгар травли его, после выступления Семичасного. И до его покаяния.

И он был рад, потому что никто к нему не ходил. Травля уже была в разгаре.

Неожиданно я приехал, потому что если б я договорился, он бы, наверно, сразу вышел — он человек воспитанный. По-моему, я даже был с цветами. И, наверно, поэтому он и говорил мне: «Я не выходил, потому что я принял вас за иностранца».

Потом был повтор — я к Александру Исаевичу приехал накануне ареста, с Можаевым. Это совершенно было неожиданно, спонтанно.

Я приехал домой — на улице Чайковского я жил, и у меня был какой-то люфт часа три. И Можаев гуляет у дома — мы в одном доме все жили: Эрдман, Можаев и я. Я говорю:

— Борис, вот мы с тобой гуляем, а ведь Александр Исаевич, над ним все тучи собираются, собираются и небось никто к нему не ездит. Я говорю: «Поедем!» — Мы сели в мою машину и поехали.

Он тогда жил у Корнея Ивановича. И конечно, за его дачей следили, потому что мы долго ходили вокруг дачи, долго кричали, он не отзывался. Потом для юмора я сказал:

— Давай оставим мою машину, — такой вишневый у меня был кабриолет жигули, даже номер, по-моему, я помню: 00–16, я говорю, давай оставим ее у дома Вознесенского.

Но потом я посмеялся, конечно, не стал ставить возле дома Вознесенского, а метров за сто — психология советского человека: думаю, за сто метров лучше, конечно, не доезжая до дачи. Так вот. Мы остановились за сто метров от дачи Александра Исаевича и пошли по окнам стучать и кричать.

Калиточку открыли. Там нетрудно было открыть. Потом, смотрим, он печатает на машинке и увидел нас. Открыл дверь и весь красный сам, возбужденный, чего-то печатает. Печатает, а от него прямо сгусток энергии идет. Потом он говорит:

— Ребята, садитесь, очень рад. Давайте полчаса поболтаем и дальше мне работать, работать надо. Ну как вы живете?

Мы обменялись впечатлениями. Конечно, мы не говорили, что мы полны к нему глубоких чувств и уважения. Нет, все о ситуации, об обстановке, о жизни, потом, смотрим, он заерзал, что уже пора ему работать дальше. И говорит:

— Вы не сердитесь, мне тут нужно допечатать…

Потом, когда мы пошли обратно к машине, смотрим, Андрей вышел и говорит:

— А я смотрю, чья это машина? А это ваша, Юрий Петрович, машина?

Я говорю:

— Моя.

— А вы где были?

Я говорю:

— У Александра Исаевича.

— А, я так и догадался, я так и догадался, что вы к Александру Исаевичу.

И начал говорить на посторонние темы. Мы поговорили, посидели у него, и я поехал обратно в Москву.

А. И. Солженицын на премьере «Шарашки», 1998

А через много-много лет, когда Александр Исаевич меня встретил на пороге своего дома в Вермонте, с часами в руке, он посмотрел со значением и говорит:

— А вы знаете, сегодня ровно двенадцать лет и тот же час, когда вы были у меня на даче, помните, мы простились? Вы это помните?

Я говорю:

— Нет, Александр Исаевич. Факт помню, день нет.

А я думаю, чего он с часами стоит? Вот какой это человек удивительный. Он, видимо, все записал об этой встрече себе в дневник, у него же не может быть такая память… Потому что на следующий день его арестовали — это он мне сказал в Вермонте. Но и я помню, как я на это реагировал. Я пришел из театра очень усталый, сел и включил приемник, голоса вражеские. И вдруг услышал, что арестован Солженицын и сидит в Лефортово. Я обалдел совершенно.

Автограф Петра Леонидовича на стене моего кабинета

Я это услышал, а у меня было приглашение в американское посольство. И я подумал: «Вот там-то я узнаю подробности, может, это „утка“» — потому что мне это показалось чрезвычайно неумным актом со стороны правителей, хотя от них всего можно ожидать. Ну и я думаю, пойду туда и там-то уж я выясню. И по дороге — я шел по Кольцу — в переулке встретил сильно выпившего Карякина Юрия, которого вела жена Ирина, и она говорит:

— Вот веду чадо.

А он так еще гордо сопротивляется. Я говорю:

— Ничего, Ира, сейчас протрезвеет.

— Как? Ну да!

— Вот увидишь, смотри.

И говорю ему, раздельно, с внушением:

— Юрий, Александра Исаевича арестовали. Он сидит в Лефортово.

Он побелел и стал трезвый. Я не преувеличиваю. И она его повела куда-то в метро. А я пошел к американцам. Там встретил все общество наше изысканное, Рима Кармен, покойный, в окружении с кем-то беседовал, что вот придется ехать в Испанию, он как герой Испании во главе делегации, а я недавно ставил «Час пик» и там тоже герой все говорит:

— Я нехотя еду в Латинскую Америку во главе, во главе…

И тут я услышал примерно тот же текст:

— Вот, надо ехать, так не хочется, во главе.

— Рима, так если не хочется, то и не поезжай.

Он говорит:

— Ну, просят товарищи, надо, понимаешь, хотя устал, не хочется.

— А ты знаешь, Рима, что Александра Исаевича арестовали и он в Лефортове сидит?

— Не может быть, ты шутишь, это же глупость какая-то, разве это можно! Я не поеду.

Вот такая первая реакция. Через некоторое время входит Евтушенко Евгений Александрович с дамами и с шампанским. Дамы тоже уже подшофе, Евгений Александрович весь в розовом, элегантный, жестикулирующий, весь в эмпиреях. Я ему тоже говорю:

— Евгений Александрович, Александра Исаевича арестовали. Он в Лефортово.

— Не может быть, что они с ума сошли, это же недопустимо! Надо как-то реагировать. Где здесь телефон?

Я говорю:

— А что вы хотите сделать?

— Я позвоню Андропову и скажу: разве можно это делать!

— Евгений Александрович, я вам не рекомендую отсюда звонить.

Как-то неудобно от американцев звонить.

— А что вы посоветуете?

— Выйдите и позвоните из автомата.

— Да, это, пожалуй, правильно.

И он исчез. Потом минут через десять возвращается довольно бледный и говорит:

— Можно вас на минуточку?

— Пожалуйста.

— Пойдемте в сторонку. Где бы тут можно было поговорить?

Я говорю:

— В свое время мне бывший член Политбюро Полянский рассказывал, что он беседовал с Рокфеллером почему-то в туалете и они все время спускали воду. Ну, может, он врал. Но все-таки пойдемте к туалетам.

Подошли мы к туалетам, и я стал дурака валять и воду спускать.

Я говорю:

— Ну что, звонили?

— Звонил.

— Ну и что же вам он сказал?

— Вы знаете, странно. Как это понять?

— Что он вам сказал?

— Одно слово.

— Какое?

— Проспитесь, — и повесил трубку. — Как это понять?

Я говорю:

— Буквально.

— Да, вы считаете?

Я говорю:

— Да.

Ну, он так и сделал: проспался и забыл.

Это даже не в посольстве, это у какого-то корреспондента — я забыл, в особняке был широкий прием. Корреспондент этот, постоянный корреспондент, он даже где-то снимался в кино.

Такой сгорбленный господин, трясущийся, жена у него русская.

В моих заграничных командировках я читал всю запрещенную литературу, но через таможню ее не провозил, боясь обыска. И правильно делал. На Западе я читал «ГУЛАГ» и прямо болел, физически болел. Мне нужно было много работать, и все равно я читал почти что все ночи напролет. Наутро выходил репетировать. «Гран соле…». Это подвижнический труд — собрать все — в таких условиях. Это люди не в состоянии понять его просто… ну я не знаю, это абсолютное чудо! Как мог человек десять лет противостоять всей государственной машине один! Это чудо! Это невозможно понять. Сколько нужно воли, мужества, ума, чтоб выиграть время! Это только его какая-то необыкновенная работоспособность, его опыт лагерника, человека, который прошел все круги ада.

60 лет

Подарок от Можаева — сен-бернар

Марецкая

Ефремов

Когда я прочел «В круге первом», вечером пришел к Николаю Робертовичу, и мы обсуждали это. И он говорит:

— А вы, Юра, поняли, что это за удивительный мозг?

Я говорю:

— В чем, Николай Робертович?

— Ведь он так точно описывает Лубянку, — а уж Николай Робертович там сиживал, и он читал еще с точки зрения точности описания — как его обрабатывали и как обрабатывали Солженицына на Лубянке. И вот он там новшество увидел: вот эту пятьсот свечей лампочку, которая слепила в «Круге первом», и в процедуре усмотрел некоторые нюансы Николай Робертович.

— Так что, — говорит, — они усовершенствуют систему свою. Даром время не теряют.

Его поразила, прямо как фотоаппарат, фиксация точная.

И чтоб уж до конца закончить. Неожиданно получаю я письмо от Александра Исаевича в Иерусалиме. Он не знает адреса и не знает, что я остановился и решил жить в Иерусалиме. И там написано, помимо других фраз: «Как вас Бог надоумил поселиться в святом городе Иерусалиме?» Я потом Наташу спрашивал:

— Наташа, вы дали ему мой адрес?

Она говорит:

— Нет, я в это время была в Европе. Это он сам. А он следит за вами.

— Как следит?

— Интересуется, как вы себя ведете. У него это в черте характера.

Булат Окуджава — беседы!

Я думаю, он с чисто нравственной стороны наблюдает, как люди меняются. Его интересует, как в катаклизмах, когда судьба бросает людей в трудные обстоятельства, как люди это выдерживают и как они реагируют на эти удары в смысле своего поведения, не только жизненного, а с точки зрения его нравственных критериев. Я тоже стараюсь не идеализировать людей, потому что я склонен к этому, я часто слышу упреки мудрых людей в свой адрес: «не идеализируйте, Юрий Петрович, это вам хочется, но он, к сожалению, себя так не ведет». Александр Исаевич чувствует свою миссию, и я надеюсь, что она не затмит его разум точный и светлый, и это не выразится в мании величия, в каком-то преувеличенном значении своей персоны, ибо у меня всегда опять же Николай Робертович перед глазами, который говорил:

— Юра, вы перечитывали «Дон Кихота»?

Я говорю:

— Конечно, Николай Робертович. Даже, — я говорю, — долгие годы думал, не поставить ли его.

Он говорит:

— Ну и что вы скажете?

Я говорю:

— В каком смысле?

— Ну например, какая часть вам больше нравится?

Я говорю:

— Первая, конечно.

— А почему?

Ну я как-то умолкал, задумывался. Он говорит:

— Я-то раздумываю над этим много.

— Ну и что же, Николай Робертович?

— В первой части он писал пародию на рыцарские романы и преуспел блистательно, написал гениальное произведение. А во второй части, почувствовав свое величие и гениальность, стал моралите нам читать и поучать. И вторая часть значительно слабее. Вот, Юра, этого надо нам очень бояться всем, кто занимается искусством в той или иной мере.

* * *

Андрей Дмитриевич приходил в театр несколько раз. Он жил совсем рядом. А познакомила меня с ним Елена Боннэр, она в театр давно ходила, она же была когда-то женой сына Багрицкого, а так как был сюжет в «Павших и живых» о Багрицком, то она и приходила в театр, на репетициях бывала, когда она еще не была женой Андрея Дмитриевича, а потом, когда хоронили Александра Трифоновича Твардовского, она меня познакомила с Андреем Дмитриевичем.

Капица знал, что Берия заставит его работать на атомную бомбу и отказался ехать к нему. У Капицы не было этого комплекса вины.

Андрей Дмитриевич потом написал письмо, что он был не прав в его оценках Петра Леонидовича. Ведь Петр Леонидович раньше умер, чем Андрей Дмитриевич. И Андрей Дмитриевич, к его чести, где-то писал, что он был не прав. Судя по дальнейшим публикациям, он неверно оценивал деятельность Петра Леонидовича.

У нас был план, как спасать Андрея Дмитриевича. И Капица мне сказал:

— Ну, уговорите, чтобы он приехал ко мне в институт работать. Не посмеют они его взять у меня и отправить в Горький.

Я говорю:

— Как они не посмеют? Они же вас посмели арестовать, вы сидели на даче.

Он говорит:

— Но не убили же. Потом, — говорит, — у меня очень хорошие ворота, там фотоэлементы, я сварил сам их, спроектировал сам их, и я просто запру ворота. Значит, нужно вызывать танкистов, там, взламывать ворота или, там, тягачами и, — говорит, — я в это время буду звонить в приемную «нашего дорогого великого Кормчего застоя» Леонида Ильича, моего глубокого покровителя.

Но Андрей Дмитриевич сказал:

— Нет, зачем же я буду у Петра Леонидовича?.. — Вроде я прячусь. — И тогда вот была устроена встреча с Кириллиным. Андрей Дмитриевич и этому противился. И тогда уже мы у меня дома были — я и к нему ходил, там его охраняли уже эти чекисты. Он пришел в театр, а потом мы поехали ко мне домой, за нами следовала машина, когда мы входили в парадное, светили прожектора — это они демонстрировали, чтобы мы испугались, что ли — не знаю, что они изображали из себя. И дома уже у меня он говорил: «Юрий Петрович, все равно из этого ничего не выйдет, ну давайте, попробуем…» А я все сводил разговор к минимуму.

— Все-таки вы просто, Андрей Дмитриевич, точно скажите, что нужно, чтоб они сделали, чтоб отстали от вас? — то есть как и Юрий Владимирович в беседе сказал:

— Вы хотите работать в режиссуре?

Я говорю:

— Ну хотелось бы… — ведь я к нему попал, когда меня выгонять собирались. Он говорит:

— Но тогда ведь надо сужать проблему, а не расширять.

Я говорю:

— Так я уж совсем сузил, чего расширять? Вот разрешите спектакль «Павшие и живые» — вот и вся проблема. Значит, я и продолжаю быть режиссером, и спектакль идет, и я могу дальше работать.

Ну вот, может, в какой-то мере он тогда сыграл определенную роль. Так, следуя его заветам мудрым, я тоже старался как-то настроить Андрея Дмитриевича, чтобы сузить проблему: обижали детей, они не могли поступить учиться, негде жить — то, пятое-десятое. Я говорю:

— Ведь они как раз на такие вещи охотно идут: дать квартиру — это им-то легко, а вот им главное…

— Да, но ведь они потребуют за это, чтобы я не выступал, не говорил свое мнение и так далее. Ну хорошо, ну давайте, попробуем.

И действительно, он встретился с Кириллиным и потом, когда мы об этом говорили, он сказал:

— Ну и что, Юрий Петрович, ничего не вышло.

— А почему, Андрей Дмитриевич?

— Ну что же я буду с участковым разговаривать.

То есть оказалось, что господин Кириллин не удосужился понять, с кем он разговаривает, и вел себя или от страха — уж я не знаю, отчего — вел себя крайне агрессивно и глупо. Так же как Горбачев вел себя, когда захлопывали Андрея Дмитриевича уже в эпоху перестройки — это же тоже было ужасно, все видели, как ему не давали говорить на съезде, и он что-то пытался объяснить Горбачеву, давал ему бумаги какие-то, а тот отбрасывал:

— У меня их полно и тут!

С Б. Зингерманом

С Р. Чхиквадзе во время гастролей Таганки в Тбилиси

Р. Стуруа и я в Тбилиси на празднике театра им. Руставели

А. Вознесенский, Катя, я и З. Богуславская

Горбачев, видимо, не думал, что тот так резко будет говорить, потом, он не оратор, Андрей Дмитриевич. Или быть может, это было провокационно сделано. Потому что он же позволил так обращаться с ним залу, хотя тогда он довольно прочно еще сидел, Горбачев.

Вот такие дела. Да, так ничего и не вышло. И Петр Леонидович, в общем, когда мы уж потом беседовали, говорил:

— Ну что же с ними говорить, если они не понимают, с кем они имеют дело. Он же для них просто один из академиков, которых полторы тысячи. Они же не понимают, что это действительно великий ученый, что он уникален как ученый. Им и это не понять.

То есть он очень сокрушался.

И свою благородную миссию он никогда не афишировал. И он делал акции сугубо от себя и очень точно. Я потом уже узнал, что в какой-то один из очень трудных моих моментов жизни, мне сказали, что он Брежневу сделал официальный запрос — по-моему, после скандалов с «Пиковой дамой», когда уже «Правда» готовила поток писем трудящихся: «что делать с этими негодяями, выслать их вон, выбросить…» — но это, главным-то образом, против меня все было сделано, я как главарь шайки. И Петр Леонидович официально запросил канцелярию Брежнева. А мне не сказал, ни слова. И написал совершенно конкретно: «Я хочу знать, что будет с моим другом, могу ли я быть спокойным за его судьбу, может ли он продолжать работать?» И получил ответ, что он может быть спокоен, его протеже может работать.

Он все спектакли, по-моему, видел. Он слушал, когда сам Николай Робертович читал «Самоубийцу», был в восторге от пьесы. Он в восторге был от спектакля Можаева. Он помогал театру, как мог.

Я всегда в трудную минуту приезжал к нему в институт, а он с утра шел в лабораторию. Я к нему в выходной день Таганки шел с утра. И он с его ясными детскими глазами, в скороходовских ботинках, в таком галстуке непонятном, в носочках в таких, нитяных, хлопковых, так говорил:

— Ну что? Опять худо, да? Ну я сейчас в лабораторию пойду… Сейчас, где этот ихний справочник-то? Ага, вот он! — вынимал справочник. — Ну вот этот телефон-то. Вы, значит, тут ищите. Я приду часов через пять. — Потом секретарше: «Вы давайте ему изредка чайку. Ну и если он захочет чего-нибудь закусить, дайте», — и исчезал.

Ну а я садился и начинал звонить «по портретам». Выбор богатый.

Он в этом отношении был удивительный человек. Он говорил: «Если вы считаете, что это вам поможет, то звоните, пожалуйста». Один раз по его этому телефону президенту Швернику позвонила служащая, которая убирала его кабинет. И попросила квартиру, поскольку ей негде жить. Квартиру дали, но Капице попало очень. Хотели снять телефон.

А. Васильев на Таганке

Но я пользовался этим телефоном только в крайне безвыходном положении. Вот, например, когда мне закрыли спектакль в годовщину смерти Высоцкого, это и несправедливо, и оскорбительно и для миллионов поклонников Высоцкого внутри страны, и для престижа вне страны, за ее пределами…

Вот так я отбивал театр от захвата и себя и беседовал с портретами. Иногда мне это удавалось. По очень простой схеме. Хозяин как себя вел: к нему министр приходит, докладывает, что такого-то надо убрать. А он говорит:

— А я и без тебя это слышал. И какой же ты министр, если ты с каким-то режиссером справиться не можешь! Иди! И реже попадайся на глаза. А то я еще буду думать, кого сымать. Учти! — Ну вот, таким образом мы и жили.

Мы с ним очень много часов провели вместе. Можно целую книгу писать… Его интересовал очень широкий круг вопросов. Он очень любил людей искусства, и у него было очень много друзей. Он, например, читал книгу «Москва-Петушки» и просил пригласить автора в гости. Ему интересно с ним говорить. Это потрясающая книга. Это все можно поставить колоссально. Если только найти артиста такого — можно было бы.

Они ко мне очень трогательно относились и относятся, судя по Анне Алексеевне, замечательной женщине, необыкновенной. Она дочь Крылова, великого строителя кораблей. Есть замечательные мемуары его. Прекрасный русский язык в книге.

Действительно, они всегда были рады, когда я приезжал. Всегда, когда долго я не мог приезжать, были звонки: «Куда вы пропали?»

Я видел Капицу последний раз перед отъездом на Запад в 1983 году, в июне, простился я с ним — в самом конце июня. Он был человек с необыкновенно ясным, оригинальным умом, сохраненным до старости в глубокой ясности. И оригинальности. Он не дожил один год до своего девяностолетия.

Узнал я о его смерти случайно, какой-то корреспондент ко мне пришел, итальянец, и мы чего-то заговорили о Капице, о Петре Леонидовиче, и он мне сказал, что он умер. А я даже не знал. Так же я узнал и о смерти Хемингуэя случайно: я сидел на пляже на Черном море, и вдруг ветер и газета старая, выцветшая летит, я за ней, поймал, разворачиваю рваный кусок и там написано: «Самоубийство Эрнеста Хемингуэя».

И потом, когда приехал на Кубу, пошел в его дом, и там бродила масса кошек, и был дом запущенный, и я оттуда сорвал такие, как маракасы, знаете, эти бобы, огромные такие стручки. И я часто с ними все репетировал и актерам давал знак такой: «Стручок из сада Хемингуэя, играйте лучше — тр-р-р-р, тр-р-р!» — и отбивал ритм!

* * *

Потрясающий разговор был Тито с Капицей. Они дружили много лет, и Тито приехал к Капице, чем потом вызвал неудовольствие Сталина. И Тито жаловался Капице, что у них есть очень знаменитый — так все считают на Западе — Меестрович, скульптор, что «мы работаем с ним, говорим с ним — ничего не помогает, он как будто не понимает, продолжает делать свое, но это совершенно искусство странное, ненужное… Понимаете? Вот часто вы говорите, что надо с деятелями культуры как-то обходительнее быть… ну как с таким человеком, что с ним делать?»

Капица ему говорит: «Ну что с ним связываться, ведь он гениальный человек, а кто разберет этих гениев — что у них в голове творится. Знаете что, вы его отпустите, пусть уезжает, раз он вам не нужен, потом лет через десять вы его примете как вашу национальную гордость», — так все и случилось.

* * *

Семья Капицы относилась к тем семьям, где если кто-то говорил что-либо дурно пахнущее, например, по вопросам национальным, просто такого человека больше в доме не принимали — и все. Под всякими предлогами очень интеллигентными: извините, Петра Леонидовича нет дома, извините, Анна Алексеевна вышла. «А когда она придет?»

— «Ну, она гуляет». Человек звонил второй раз — «А она гуляет». Третий раз — «Она опять гуляет». А Петр Леонидович опять в лаборатории. И человек понимал, что больше он принят не будет, все-таки их знакомые были не настолько тупы, что если неделю он звонит, неделю ему отвечают, что все они гуляют где-то, то ясно, что не надо больше звонить.

* * *

Так судьба сложилась, что я у Андрея Тарковского был в Париже очень долго в день получения им премии, и ему было очень тяжело — он умирал — и очень его раздражали окружающие и, к сожалению, в первую очередь — жена. Тогда совпало так, что нас с Тарковским одновременно лишили гражданства. И к нему шведы очень хорошо отнеслись. Но благодаря, конечно, я думаю, во многом Бергману — была солидарность, сочувствие.

Они связали наши два отъезда с нетерпимым положением людей такого толка в Союзе. И шла довольно широкая кампания в прессе. Поэтому наши так и взбесились, начали делать глупости.

Была пресс-конференция, где Ульянова спросили обо мне и о Тарковском, и он ответил, что это их личная трагедия. Про меня он сказал, что я какие-то ультиматумы государству ставлю, а какое же государство примет ультиматум от какого бы то ни было человека, а про Тарковского, что это трагедия в смысле, что семья разбита и так далее, он что-то сказал про нас обоих, что это их личные трагедии и нас они мало интересуют.

С Андреем Тарковским я встречался несколько раз. Один раз мы встретились в Милане, где он давал пресс-конференцию, отказывался от советского гражданства, в надежде, что раз он отказывается от советского гражданства, то должны отпустить к нему его детей — это наивная логика для такого государства. Для нормального мышления это нормальный ход, но для нашего отечества уважаемого, где все шиворот навыворот, одна логика: добить!

Мы встречались с Андреем и до этого в Англии и довольно долго беседовали на эту тему. Мы с ним были знакомы довольно хорошо и в Москве — он приходил в театр часто, я помню, мы с ним долго говорили и на «Гамлете», после «Гамлета»… Он смотрел с интересом, и ему понравилось. «Гамлет» понравился и ему и очень понравился Козинцеву, который сам делал «Гамлета». И Козинцев даже комплимент сделал, что до многих вещей он как-то не додумался. Он говорил: «Монолог „Быть или не быть“ совсем по-другому решен, и мне кажется, что это интересно».

И тогда в беседе в Англии, как раз на квартире у Славы Ростроповича это была встреча в Лондоне, по-моему, квартира у Славы была записана на собаку — да-да, там можно… а может, это шутка.

Я говорю:

— На кого у тебя эта квартира?

Он говорит:

— На мою собаку, — у него была любимая собака.

Вот, и я Андрею доказывал там. Он говорит:

— С вами понятно, вы с ними дрались, вы с ними о чем-то спорили, что-то доказывали. Но я же никогда с ними не спорил. Они просто не давали работать. Очень трудно я пробивал свои сценарии, очень тяжело было работать, я очень мало сделал. Это меня взорвало, и я решил, что я не буду больше там работать.

Все-таки это, с моей точки зрения, превратное понимание даже у таких людей, как Андрей, что Таганка — театр политический. Он так думал, к сожалению. Вот в этом споре я ему говорил:

— Андрей, я так же, как вы, старался заниматься искусством. Вы думаете, что я специально создавал политический театр? Зачем мне это делать? Это создал Брехт, зачем мне продолжать?

Но когда мы говорили о «Гамлете», ни слова не было сказано о политике. Это политику старались мне пришить деятели. Пришел на «Гамлета» член Политбюро Полянский, уже подготовленный и такой очень решительный, взбешенный информацией какой-то, сказал:

— А что это вы в «Гамлете» каких-то решеток понаставили, хотите сказать, что у нас государство полицейское?

Я говорю:

— Дмитрий Степанович, вы посмотрите и потом скажите: вот если вы ничего этого не увидите, человек, который вас так настроил и так проинформировал, вы к нему не перемените отношение?

Я говорил:

— Дорогой Андрей! Это люди странные. Для них ваш отказ ничего не значит.

— Как?

— А так, они скажут: что значит — он отказывается? А мы его будем считать нашим гражданином со всеми законами, которые отсюда следуют, — вот их логика.

Он не поверил. И в Милане была проведена пресс-конференция, на которой был я, Максимов, по-моему, даже Ростропович Слава был — все мы приехали в Милан, чтобы помочь ему. Его жена была там, странная дама, и все ее поведение, конечно, не помогало этим делам, а наоборот, ухудшало ситуацию. И советские сделали, как я сказал. Это было, по-моему, не трудно прогнозировать. Вот эта наивность человека очень тонкого и мужественного. Он принял смерть — он знал, что он умирает, он очень мужественно себя вел. Это было для него совершенно неожиданно. У него было очень много планов. Он так уверенно рассказывал о своих планах, что «я должен сделать это, это, это», — о протопопе Аввакуме он хотел делать фильм. И вот когда я слушал, в меня все время закрадывалась такая страшная мысль, что когда так уверенно говорит человек, что я буду делать то-то, то-то, как это легкомысленно. И вспоминается невольно Булгаков с «Мастером и Маргаритой» и с Аннушкой, которая пролила подсолнечное масло.

Андрей очень хорошо рисовал. У меня даже есть его рисунок один из последних, где у него могила с крестом, наш крест, ортодоксов, и улетает душа его куда-то далеко. Но этот рисунок был до того, как он узнал, что он будет неизлечим. И я был у него, когда ему дали эту премию. Это было дома еще. Я у него очень долго сидел, он меня никуда не отпускал. Ему уже было тяжело все. Сперва он лежал, потом пошел к столу и очень долго в возбужденном состоянии говорил, и сколько я его ни уговаривал лечь, он никак не ложился и меня никуда не отпускал. И уже я ушел часа в три или в четыре ночи. Это последний раз я его видел.

Весь вечер мы говорили, как нас мучили чиновники и кто из нас правильней ведет себя.

* * *

В связи с этим вспоминается похожий разговор. Как-то мы долго говорили: Владимир, я и Марина Влади. И она сказала:

— Господи! О чем вы говорите! — какие вы несчастные! Вы все время должны о них говорить…

И еще я вспоминаю такую же историю, как драматург Рощин и еще кто-то пошли в бордель просто посмотреть. А там шел стриптиз… И на них зашикали окружающие, что они мешают. А он говорит:

— Ты знаешь, о чем мы говорили? Мы говорили о Польше, о «Солидарности», как там развиваются события. Вы представляете, значит, как же довели нас всех!

* * *

Я очень любил «Иваново детство». В «Жертвоприношении» многое интересно. Вся метафора с деревом.

«Зеркало» мне нравилось, но местами. Мне казалось, что там очень много цитат. Есть какие-то куски, где сильное влияние Антониони, может, это сознательная цитата.

В «Рублеве» много мест очень интересных. Там есть некоторые длинноты, а есть места очень сильные. Я бы не сказал, что отдельные новеллы, нет. Все говорят, «вот „Колокол“ вот особый». Я бы не назвал, что именно эта новелла. Я бы сказал, что отдельные куски. Но во всяком случае, конечно, это замечательный, своеобразный человек, безусловно человек искусства, очень своеобразный и абсолютно честный.

Лучше Александра Сергеевича не скажешь: «Суди художника по тем законам, которые он сам над собой поставил». А если это вообще нехудожественное произведение, то и говорить нечего, время тратить.

Но все равно я не могу позволить себе говорить о нем, как Никита Михалков, зная, что он умирает. Даже если ты так не принимаешь творчество человека, осужденного на смерть, имей такт и сдержи свое мнение и не лезь с ним в газеты и не пинай уходящего на тот свет человека.

Жалко. Очень одаренный человек. Второй брат тактичней. Более воспитанный. У него были очень хорошие фильмы. «Ася хромоножка» и «Первый учитель» — очень интересный фильм и своеобразный.

* * *

У меня более интересные отношения были с Сергеем Параджановым. Это личность своеобразнейшая. Во-первых, конечно, это необыкновенный по самобытности талант. Даже трудно сказать, что вот весь его талант это именно кино. Нет. Потому что он разносторонне одаренный человек.

Я помню, как мы сидели — я забыл даже, в каком ресторане — и сидел напротив Андрей Тарковский. Сергей изрядно выпил, пошли мы вниз, он взял боты и встал в фонтан. Боты ему гардеробщик дал, и он стоял в этом фонтане. А когда мы спускались, то увидели. Потом стали все снимать, прибежала дирекция — ну, в общем, это был его театр.

У него в лагере Бориса Годунова играл начальник лагеря.

Или как он в лагере с огоньком подметал. Начальник, который ходит и наводит порядок, говорит:

— Как ты работаешь? Я тебя отправлю в карцер. Надо с огоньком! — и показал, как надо. Сергей взял спички, поджег эту метелку и начал мести. Тот орет, пересыпая матом! Сергей рапортует:

— Выполняю ваше приказание. С огоньком мету.

Они подумали, что он идиот, и оставили на время его в покое.

Вся его жизнь — это сплошной театр. Веселый, озорной, хулиганский. То ли оттого, что ему было тоскливо, и он чувствовал безнадежность этой системы дьявольской, которая, конечно, на него, как и на всех нас действовала убийственно. И чтобы противиться этой серости, этой тоске, беспробудности какой-то, безнадежности пребывания в ней, он это старался перевести в какой-то кафкианский театр — все его поведение такое было. В Тбилиси, я помню, приходит какой-то его посланец и приносит прекрасную ткань — шелк, пронизанный шелковыми и золотыми нитями, и огромную дыню: «Вот прислал вам Сергей, чтоб вы учились качать, у вас должен сын родиться». А действительно, у Катерины только что должен был родиться Петька. А когда меня спрашивали, я всем говорил и Катерине, когда она спрашивала:

— Ну, а если девочка родится, как вы хотите ее назвать? — тогда еще заранее не определяли.

— Нет. Родится сын и будет назван Петром.

Я был на гастролях в Тбилиси в это время. И я никак не мог дозвониться Катерине, а она была в Будапеште. И поздно вечером, мы в были где-то в гостях у художника, очень гостеприимный дом. И Володя был, Высоцкий.

Я говорю:

— Ну попробуй ты, со своим магическим действием на телефонисток.

И он начал звонить. И действительно вдруг слышу:

— Маша, Маша, шефа нужно соединить с Будапештом.

А там воркующий голос:

— Володенька, где ты, милый?

Он говорит:

— Шеф, ты шефа соедини.

Она говорит:

— Да линия забита, все начальство, начальство.

Он говорит:

— Да брось ты начальство это, разъединяй их, все равно болтают, толку от них никакого нет, ты соедини шефа, у него рожает жена, ему узнать надо, как дела.

И оказывается, действительно соединила Машенька. И Катерина снимает трубку, и я чувствую, что-то происходит:

— Нет-нет, все в порядке, да-да, вот я должна сейчас вот скоро ехать, — а оказывается уже стояла машина и она ехала в роддом, но не желала меня волновать. А потом я получил телеграмму. И я помню, я совершил подвиг для советских. Я прилетел в Будапешт и взял Петьку и выносил его из роддома. Успел. Такую я энергию проявил нечеловеческую.

Я встречался с Сережей редко, но, как говорят, метко. На чем себя ловишь, когда вспоминаешь о Сергее? Сейчас так мало света. Я был в церкви на Рождество и что меня поразило: когда открывали врата Господни, то мало было просветления на лицах. Все-таки озабоченность, нервность не уходила. А вот когда начинаешь говорить о Сергее, то появляется какая-то глупая, не к месту улыбка. Он будоражил всех. Его шутки иногда странные, иногда дикие просто.

Но бывали и печальные такие. Когда я в больницу к нему приехал, он совсем был без сознания, но вдруг очнулся, поглядел и говорит:

— Сейчас я буду отсюда убегать. Помоги мне сбежать отсюда.

— Сергей, куда ты сбежишь, ты еле двигаешься.

— Ничего, ничего. Сейчас я, так вот уже хорошо мне, хорошо, — то есть он занимался самовнушением. И он убежал из больницы, сел на поезд и уехал. Но что с ним было дальше, я не знаю, я потерял его след.

Я помню, как мы приехали на гастроли в Тбилиси, и я должен был его встретить и провести на спектакль с черного хода. «Мастер», по-моему, был. Все окружили, пройти было нельзя. И Сергей ждал. А на черном ходе тоже милиция была. И я закрутился, потом вспомнил и скорей побежал Сергея встретить. Что я увидел: оцепеневших милиционеров, которые в страхе от него пятились. А он, разорвав ворот черной рубахи и вытащив большой крест, сказал:

— Я вас проклинаю! Вы жалкие люди, вы ждете, чтоб вот этот русский меня провел. Меня, грузина, на моей родине проводит русский, а вы милиция, вы вшивые черви, вон отсюда! я проклинаю вас! — и он крестом.

И они пятились и говорили:

— Ради Бога, не проклинай, Сережа, иди куда хочешь, только не проклинай!

Это опять театр он устроил. Он себя развлекал. Он вот, так любил жить.

А вспомните его коллажи, какие это руки замечательные, как они складывать умеют! Почему ему в лагере потом ничего жилось — он для начальниц делал ковры из тряпок, гобелены. Какие он куклы делал — выставки же в Париже были его кукол просто из мусора, из помойки он разные лоскутки собирал.

Или его картина с красными конями. Ну фантазия такая неуемная, самобытнейшая. А иначе ему очень скучно было тут жить. Он же очень тосковал — он ненавидел же все это.

И он устраивал себе жизнь иллюзорную.

Он в Киеве однажды военный парад пустил в другую сторону.

Мы с Катей были в гостях у Катаняна, Петя был маленький. Сергей явился туда, ни с того ни с сего, и принес шубу из кролика.

— Вот тебе, пусть носит.

Я говорю:

— А где ты достал?

— Я еду, стоит очередь. Я спросил: «Что дают?» — «Детские шубки». Потом вспоминаю, у кого есть такой ребенок?

У тебя. Вот и купил.

Сергей насовал в шубу Петьке серебряных ложек Катаняна и Лили Брик. Утром Петя ложки вынул и играет с ними. Я говорю:

— Петя, ты вчера был в гостях и набрал этих ложек?

— Я обнаружил их утром.

В ожидании милиции С. Параджанов в фонтане. Сзади; Катя, я, А. Тарковский, Б. Ахмадулина (с сигаретой), Б. Мессерер

Я, конечно, догадался и ложки вернул Катаняну. Ложки я вернул, но там еще он взял какую-то штуку от буфета и мне подарил трость с этой штукой. Но у меня украли трость. Я не виноват. Квартира была опечатана органами.

А Катанян мне рассказывал, как было с этой шубкой — оказывается, все не так. Пришел Сергей к нему и говорит:

— Я боюсь ходить в «Березку», а ко мне приехал архитектор, который весь Париж строил. И подарил две тысячи долларов.

А Сергей боится идти в «Березку», а Катанян шляется туда-сюда. Значит, если он с Катаняном зайдет в «Березку», ему ничего не будет. И тот говорит:

— А что тебе купить на две тысячи долларов?

Он говорит:

— Ну, посмотри там что-нибудь. Ну, купи мне гжели несколько вещей.

— Ну, две тысячи долларов не стоит гжель.

— Знаешь что, для начала вот тебе десять долларов. Пойди, купи мне гжель.

Тот пошел, смотрит, что купить можно на десять долларов. Потом смотрит, шум какой-то, гам в меховом отделе. Он идет в меховой отдел. Смотрит, Сергей вместе со всеми, кто вокруг, меряет женские шубы. Устроил цирк: выходит, меряет самые дорогие. Говорит:

— Вот ту. Эту нет, эта мне не подходит, — бросает.

А времена такие, что и Евтушенко, помню, явился в норковом манто и говорит:

— Вот я говорил с миллиардером. Он так с удивлением на меня посмотрел, что я в норковой шубе. Я говорю: «Ну, я русский поэт. Могу я себе позволить… Вот вы можете себе позволить?» — Миллиардер: «Никогда в жизни». — «А я могу».

Ну вот, значит, Параджанов меряет. Никаких долларов у него, конечно, не было. Он все это померил. Тот к этому времени не купил ему ничего. Тогда Параджанов бросил продавщицам десять долларов… И купил на них эту шубку — девять долларов с чем-то она стоила.

Ведь говорят, что Сергей на базаре — это произведение искусства. Ведь он приходил на базар иногда с грошами, а уходил с базара с целыми тюками, то есть он покупал, выменивал, торговал там. И все-таки в барыше уходил. То есть наменял каких-то штук, которые никому были непонятны, но ему они для чего-то были нужны, как оказывалось потом. Потом, у него дома в Тбилиси чего только не было: какие-то от старого вагона двери красного дерева международные, которых уже нету. Он их как-то ставил, что квартира делалась чрезвычайно фантастической: с какими-то проходами… Зеркала так стояли, что казалось, что это латерна магика. Он всегда выдумывал что-нибудь. Принимал гостей. Если у него дома ничего не было, он выходил на свой балкон и начинал орать:

— У меня гости, не могу же я себе позволить их не угостить…

Или как он выступал, когда закрывали спектакль о Высоцком. Он говорил о Католикосе, о Папе Римском, просил нас плюнуть на начальство, подумаешь, вот, я — спекулянт, но не на искусстве же — вот продаю бриллианты, а бриллианты мне дает Католикос Грузии и Армении и Папа сам мне подарок сделался, а то они мне ничего не дают делать, ну не умирать же с голода — вот я и спекулирую. И плевать на них, Господи, подумаешь! чего на них обращать внимание! Я встречусь с Папой, я с ним поговорю, и ты тоже будешь получать. И пошли их к чертовой матери! Это он говорил у нас на худсовете. И потом был шум, гам, у него были неприятности. Они потребовали, чтобы он в 24 часа покинул Москву. И там его арестовали. И начали дознание, присылает ли ему Папа Римский бриллианты. И он восемь месяцев сидел в тюрьме после этого, суд был, и Шеварнадзе его вывел из суда, просто волевым решением, и сказал: «Последний раз я тебе помогаю, дорогой!..»