КНИГА ДВАДЦАТАЯ
КНИГА ДВАДЦАТАЯ
Итак, я продолжал работать над «Эгмонтом». Если работа до некоторой степени и успокаивала мои смятенные чувства, то, пожалуй, не меньше помогала мне сносить порою очень тяжелые часы близость одного славного художника. Теперь, как довольно часто и прежде, я был обязан своему неясному стремлению к практическому развитию тем, что мир нисходил на мою душу в дни, когда на это, собственно, нельзя было надеяться.
Георг Мельхиор Краус, уроженец Франкфурта, получивший образование в Париже, как раз вернулся из недолгой поездки по Северной Германии. Он навестил меня, и я тотчас же почувствовал желание, даже потребность завязать с ним дружеские отношения. Это был веселый, жизнелюбивый человек, и Париж оказался наилучшей школой для его легкого и радостного таланта.
В то время немцы, приезжавшие в столицу Франции, находили радушный прием в доме Филиппа Гаккерта, жившего там в достатке и почете. Непритязательная немецкая манера, в которой он писал пейзажи маслом или гуашью, выгодно контрастировала с укоренившейся манерой французов. Вилле, всеми чтимый гравер, подготовил почву для признания немецких заслуг; Гримм, тогда уже весьма влиятельный, тоже немало порадел о своих земляках. С их легкой руки вошли в обиход приятные пешие прогулки, целью которых была работа с натуры, из чего и вправду проистекло и наметилось много хорошего.
Буше и Ватто, эти дна художника, чьи произведения, игривые и легкие, в соответствии с духом и характером того времени, и сейчас еще пользуются общим признанием, благосклонно отнеслись к такому нововведению и сами, пусть шутки ради или для пробы, приняли в нем деятельное участие. Грез, славившийся своей легкой, грациозной кистью, тихо жил в кругу семьи и любил изображать мирные жанровые сценки, которым сам же умилялся.
Все это наш Краус успешно вобрал в свой талант; он развивался в обществе и для общества, научился премило изображать дружеские и родственные группы на манер семейных портретов, не меньше удавались ему карандашные ландшафты, радовавшие глаз чистотою контуров, густой тушевкой и приятным колоритом; душа тут получала удовлетворение от наивной правдивости художника, а любителям искусства нравилось его уменье все запечатленное с натуры ловко вкомпоновывать в картину.
Краус был приятнейшим членом общества: неизменно веселый, услужливый без приниженности, сдержанный без гордости. Этот самый деятельный и покладистый из смертных всеми был любим и везде чувствовал себя как дома. С таким талантом и характером он вскоре зарекомендовал себя в высших кругах и особенно хорошо был принят в замке баронов фон Штейн в Нассау на Лане, где взял на себя руководство художественными устремлениями весьма одаренной и очаровательной хозяйской дочери и к тому же на все лады способствовал оживлению собиравшегося там общества.
После того как эта достойная девица сочеталась браком с графом фон Вертерн, молодые увезли художника в свои большие тюрингские имения, откуда он позднее попал в Веймар. Тамошнее высокообразованное общество оценило его и не пожелало с ним расстаться.
Так как он всегда и во всем принимал действенное участие, то, вернувшись во Франкфурт, убедил меня, не ограничиваясь коллекционерством, вновь обратиться к самостоятельным занятиям живописью. Близость художника — великое благо для дилетанта, ибо в нем он видит восполнение своей собственной личности; желания любителя сбываются в артисте.
В силу некоторых природных задатков и упражнения мне иногда удавался контур, без особого труда слагалось в картину то, что я видел в природе, но не было у меня подлинной пластической силы, уменья и сноровки сообщить телесность этому контуру путем обдуманного распределения света и тени. Мои изображения были скорее лишь отдаленным предчувствием предмета, а мои фигуры более походили на бесплотные создания в Дантовом «Чистилище», что не отбрасывают тени и в ужасе шарахаются от тени доподлинного тела.
Благодаря Лафатерову физиогномическому подстрекательству, ибо как иначе назвать неистовую настойчивость, с которой он понуждал всех и вся не только напряженно всматриваться в лица, но еще и художественно — или антихудожественно — воспроизводить их формы, я наловчился рисовать портреты друзей черным или белым мелком на серой бумаге. Сходство было несомненным, но я нуждался в опытной руке друга-художника, для того чтобы они рельефно выступили на темном фоне.
Перелистывая и просматривая вместе с нашим добрым Краусом битком набитые папки, привезенные им из путешествий, но прежде всего его ландшафтные и портретные зарисовки, мы любили беседовать о веймарском круге и людях, близко к нему стоящих. Я охотно длил эти беседы, так как юноше не могло не льстить, что многочисленные картины были лишь фоном, на котором постоянно повторялась одна и та же фраза: там очень хотят вас видеть. Краус премило одушевлял эти приветы и приглашения, показывая свои работы. Так, например, весьма удачная картина, выполненная в масле, изображала капельмейстера Вольфа за роялем и рядом его жену, готовящуюся запеть; разглядывая ее вместе со мною, наш художник не преминул заметить, что сия достойная чета оказала бы мне самый радушный прием. Было у Крауса и много зарисовок лесистых и горных местностей в окрестностях Бюргеля. Некий браный лесничий, наверно, не столько для себя, сколько в угоду своим хорошеньким дочерям, проложил тропинки в лесной чащобе среди диких утесов и зарослей кустарника, навел изящные мостики с перилами и, таким образом, сделал этот дикий уголок приятнейшим местом для прогулок; на дорожках и вправду виднелись девушки в белых платьях и сопровождающие их кавалеры. В одном молодом человеке можно было узнать Бертуха; он питал серьезные намерения относительно старшей дочери. Когда же в другом предполагали Крауса, имея в виду его зарождающуюся любовь к младшей, он нимало не обижался.
Бертух, воспитанник Виланда, так выдвинулся своими знаниями и своей деятельностью, что уже занимал пост тайного секретаря герцога и имел все основания возлагать наилучшие надежды на будущее. Много говорилось также о справедливости, веселом характере и добродушии Виланда; о его прекрасных литературных и поэтических замыслах, равно как и о влиянии, которое приобрел его «Меркурий» во всей Германии, речь уже шла выше. В этой связи упоминались имена людей, выдвинувшихся в литературе, в государственных делах и в обществе, таких, как Музеус, Кирмс, Берендис и Лудекус. Из женщин, по словам Крауса, всего значительнее и всего достойнее похвал была супруга Вольфа и некая вдова Коцебу, мать прелестной дочери и премилого маленького мальчика. Словом, все свидетельствовало об оживленной и деятельной жизни литераторов и художников в Веймаре.
Так мало-помалу вырисовывалась стихия, в которой предстояло действовать молодому герцогу по возвращении домой. Почва была подготовлена герцогиней-регентшей; что же касается проведения в жизнь наиболее важных дел, то это, как водится при такого рода временном правлении, предоставлялось воле и энергии будущего государя. Страшные руины сгоревшего дворца уже рассматривались как поприще для его деятельности. Остановившиеся работы в Ильменауской каменоломне, позднее, правда, возобновленные благодаря дорого стоившему ремонту глубокой штольни, университет в Йене, несколько поотставший от духа времени, которому к тому же грозила утрата лучших профессоров, и многое другое возбуждало благородное волнение в веймарском обществе. Там стали оглядываться в поисках людей, призванных развить те добрые начала, что наметились в постепенно оживавшей Германии; таким образом, возникли виды на будущее, светлее которых не могла себе пожелать полная жизни и энергии молодежь. Печальным, правда, казалось то, что молодая государыня, не имея подобающего ей дворца, вынуждена была поселиться в помещении, предназначенном совсем для других целей, однако красиво расположенные и благоустроенные летние резиденции Эттерсбург, Бельведер и другие сельские приюты, давая возможность наслаждаться настоящим, в то же время вселяли надежду, что эта жизнь среди природы окажется продуктивной и деятельной.
В ходе сего биографического повествования читатель имел возможность подробно ознакомиться с попытками ребенка, отрока, юноши различными путями приблизиться к сверхчувственному. Сначала он с упованием обратился к естественной религии, затем с любовью примкнул к религии позитивной. Далее, уйдя в себя, попытал собственные силы и, наконец, с радостью присоединился к всеобщей вере. Когда он пустился бродить в промежуточных пространствах этих сфер, бросаясь то туда, то сюда, искал и осматривался, ему встретилось многое, ни к одной из них не принадлежавшее, и мало-помалу уяснилось, что лучше будет отвернуться от мыслей о необъятном и непостижимом.
Ему думалось, что в природе, все равно — живой и безжизненной, одушевленной и неодушевленной, он открыл нечто дающее знать о себе лишь в противоречиях и потому не подходящее ни под одно понятие и, уж конечно, не вмещающееся ни в одно слово. Это нечто не было божественным, ибо казалось неразумным; не было человеческим, ибо не имело рассудка; не было сатанинским, ибо было благодетельно; не было ангельским, ибо в нем нередко проявлялось злорадство. Оно походило на случай, ибо не имело прямых последствий, и походило на промысел, ибо не было бессвязным. Все, ограничивающее нас, для него было проницаемо; казалось, оно произвольно распоряжается всеми неотъемлемыми элементами нашего бытия; оно сжимало время и раздвигало пространство. Его словно бы тешило лишь невозможное, возможное оно с презрением от себя отталкивало.
Это начало, как бы вторгавшееся во все другие, их разделявшее, но их же и связующее, я называл демоническим, по примеру древних и тех, кто обнаружил нечто сходное с ним. Я тщился спастись от этого страшилища и, по своему обыкновению, укрывался за каким-нибудь поэтическим образом.
К отдельным частям всемирной истории, которые я штудировал наиболее основательно, относились и события, впоследствии прославившие объединенные Нидерланды. Я прилежно изучал источники, по мере сил старался вникнуть в них и живо себе представить все, что там происходило. Сложившуюся ситуацию я оценивал как высокодраматическую, а фигурой, вокруг которой лучше всего группировались остальные, счел графа Эгмонта, чье человеческое и рыцарственное величие положительно восхищало меня.
Для своей цели, однако, я должен был превратить его в человека со свойствами, которые скорее пристали юноше, чем зрелому мужу, из отца семейства — в холостяка, из свободомыслящего, но стесненного многоразличными обстоятельствами, — в вольнолюбивого и независимого.
Мысленно его омолодив и сбросив с него все оковы условностей, я придал ему необузданное жизнелюбие, безграничную веру в себя, дар привлекать все сердца (attrattiva), а следовательно, и приверженность народа, тайную любовь правительницы и явную — простой девушки, участие мудрого государственного мужа, а также сына его заклятого врага.
Личная храбрость — отличительная черта героя — и есть тот фундамент, на котором зиждется все его существо, почва, его взрастившая. Он не ведает опасностей и слепо идет навстречу величайшей из них. Пробиться сквозь строй врагов, зажавших нас в тиски, пожалуй, возможно; куда труднее прорвать сети государственной мудрости. Демоническое начало, с той и с другой стороны участвующее в игре, конфликт, в котором гибнет достойное и торжествует ненавистное, надежда, что отсюда возникнет нечто третье, всем желанное, — вот что снискало пьесе, правда, не сразу же после ее появления, но позднее и вполне своевременно, благосклонность публики, которой она пользуется и поныне. Итак, здесь, ради многих дорогих мне читателей, я позволю себе несколько забежать вперед и, не зная, скоро ли мне опять доведется высказаться, в нескольких словах скажу о том, в чем я убедился лишь много позже.
Хотя демоническое начало может проявиться как в телесном, так и в бестелесном и даже весьма своеобразно сказывается у животных, но преимущественно все же состоит в некой странной связи с человеком и являет собой силу, если не противоречащую нравственному миропорядку, то перекрещивающуюся с ним, — так что первый, то есть миропорядок, может сойти за основу, а вторая — за уто?к.
Для феноменов, порожденных этим началом, существует бесчисленное множество наименований, ибо все религии и философии в прозе и в стихах пытались разгадать сию загадку, раз и навсегда с нею покончить, но, увы, им и впредь предстоит заниматься тем же самым.
Однако всего страшнее становится демонизм, когда он возобладает в каком-нибудь одном человеке. Я знавал таких людей, одних близко, за другими мне доводилось наблюдать лишь издалека. Это не всегда выдающиеся люди, ни по уму, ни по талантам, и редко добрые; тем не менее от них исходит необоримая сила, они самодержавно властвуют над всем живым, более того — над стихиями, и кто может сказать, как далеко простирается их власть? Нравственные силы, соединившись, все равно не могут их одолеть, более светлая часть человечества тщетно пытается возбудить против них подозрение, как против обманутых или обманщиков, массу они влекут к себе. Редко, вернее, никогда не находят они себе подобных среди современников, они непобедимы, разве что на них ополчится сама вселенная, с которой они вступили в борьбу. Из таких наблюдений, верно, и возникло странное и жуткое речение: «Nemo contra deum nisi deus ipse».
От этих высоких размышлений я вновь возвращаюсь к маленькой своей жизни, в которой, однако, происходили странные события, запечатленные неким отблеском демонизма. С вершины Сен-Готарда, повернувшись спиной к Италии, я возвратился домой, так как не мог обойтись без Лили. Любовь, осененная надеждой на взаимное обладание, на долгие годы совместной жизни, не может сразу отмереть, ее питает созерцание правомерных желаний и честных надежд, которые вынашивают любящие.
Такие узлы чаще разрубает девушка, чем юноша, и это в природе вещей. Юным прелестницам — дочерям Пандоры сужден бесценный дар завораживать, привлекать, заманивать, и в силу своей природы, скорее преднамеренно, чем по влечению, я бы даже сказал — предерзостно собирать вокруг себя мужчин; при этом им часто грозит опасность наподобие пресловутого ученика чародея обратиться в бегство при виде наплыва поклонников. А тут еще надобно выбирать, решительно предпочесть одного, решить, кому дано будет ввести невесту в свой дом.
И как случайно то, что здесь определяет выбор, настраивает избирательницу на определенный лад! Я был вполне убежден, что нам с Лили надо расстаться, но любовь взяла под подозрение эту убежденность. И Лили с теми же мыслями простилась со мной, когда я отправился в свое прекрасное странствие, чтобы немного рассеяться, но оно оказало на меня прямо противоположное действие.
Покуда я отсутствовал, я верил в разлуку — и не верил в разрыв. Все воспоминания, желания и надежды взыграли во мне. Но вот я возвратился, и если свидание свободно и радостно любящих друг друга — рай, то свидание отлученных друг от друга из разумных соображений — нестерпимый огонь чистилища, преддверие ада. Вновь оказавшись среди тех, что окружали Лили, я с удвоенной силой ощутил разногласия, разрушившие наш союз; когда же мы остались с нею с глазу на глаз, У меня мучительно защемило сердце от сознания, что она для меня потеряна.
Посему я решился на вторичное бегство, и, конечно же, более чем желанным явилось для меня то, что веймарский герцог со своей молодой супругой по пути из Карлсруэ должен был прибыть во Франкфурт и мне предстояло, согласно нескольким повторным приглашениям, сопровождать их в Веймар. Августейшая чета относилась ко мне с неизменным милостивым доверием, на которое я, со своей стороны, отвечал горячей благодарностью. Моя приверженность к герцогу с той самой минуты, когда я впервые его увидел, мое почтительное восхищение принцессой, которую я уже давно знал, хотя и не был ей представлен, желание высказать свои дружеские чувства Виланду, который так снисходительно ко мне отнесся, и на месте загладить впечатление от моих дерзких, хотя и довольно случайных выходок, — всего этого было достаточно, чтобы и менее пылкого юношу побудить, почти что принудить, к поездке в Веймар. А тут еще и необходимость бежать от Лили, все равно в каком направлении — на юг ли, где ежедневные повествования отца сулили мне рай в природе и в искусстве, или на север, куда меня манил обширный круг значительных и достойных людей.
Молодая герцогская чета по пути домой наконец прибыла во Франкфурт. Мейнингенский двор в это время тоже находился в нашем городе, и я был любезнейшим образом принят молодыми принцами и сопровождавшим их тайным советником фон Дюркгеймом. Но, верно, для того, чтобы, как то и пристало молодости, не было недостатка еще и в оригинальных приключениях, со мною произошло невероятное, хотя и довольно забавное недоразумение.
Веймарские и мейнингенские государи остановились в одной гостинице. Я получил приглашение к обеду. Голова моя была до того забита мыслями о веймарском дворе, что я ни о чем не спросил, к тому же я был недостаточно самоуверен и не предполагал, что мейнингенцы тоже захотят почтить меня своим вниманием. Одетый как положено, я являюсь в «Римского императора» и обнаруживаю, что апартаменты веймарских государей пусты: они, оказывается, прошли к мейнингенцам. Я тотчас же иду туда и встречаю самый радушный прием. Вообразив, что это предобеденный визит или что обед предстоит совместный, я дожидаюсь, когда все поднимутся. И правда, веймарские государи и вся их свита встают; я делаю то же самое. Однако процессия движется не в апартаменты, а, напротив, вниз по лестнице, к дожидающимся у подъезда экипажам. Все рассаживаются, и я остаюсь на улице один-одинешенек.
Вместо того чтобы быстро и осмотрительно разузнать, что, собственно, произошло, я, со свойственной мне решительностью, поспешил домой и застал родителей за десертом. Отец покачал головой, а мать старалась по мере сил выгородить меня. Вечером она мне рассказала, что, когда я ушел, отец заявил, что его до крайности удивляет, как я, вообще-то богом не ушибленный, не вижу, что эти люди попросту надо мной смеются и стараются меня опозорить. Но его слова уже не произвели на меня впечатления. За это время я встретился с господином фон Дюркгеймом, и он, по своему обыкновению, мягко и добродушно пожурил меня. Я словно очнулся от сна и воспользовался случаем учтиво поблагодарить за милость, на которую не смел и надеяться, а также испросить себе прощение.
После того как я, основательно все обдумав, ответил согласием на столь дружественное приглашение, было договорено о следующем: один из придворных, оставшийся в Карлсруэ, чтобы дождаться заказанного в Страсбурге ландо, в назначенный день прибудет во Франкфурт, мне же надо быть готовым тотчас же уехать вместе с ним в Веймар. Милостивое дружелюбное прощание августейших особ, приветливость свиты делали эту поездку страстно желанной, передо мною, казалось, расстилалась гладкая и ровная дорога.
Но и здесь это простое намерение из-за ряда случайностей усложнилось, от моего нетерпения запуталось и едва не рухнуло вовсе. Со всеми распростившись и объявив день своего отъезда, я стал торопливо укладываться, не забыв прихватить и свои еще не напечатанные сочинения, и стал ждать часа, который приведет во Франкфурт вышеупомянутого друга в новой коляске, а меня перенесет в новые края, в новую жизнь. Но час миновал, день тоже, и так как я не хотел прощаться во второй раз и к тому же боялся, что в дом хлынет толпа гостей, то с того самого утра, когда я объявил себя отъезжающим, я оказался вынужденным оставаться дома, более того, тихо сидеть в своей комнате, — словом, находился в престранном положении.
Но так как одиночество и сидение взаперти всегда мне благоприятствовали, — тут уж волей-неволей приходится использовать время, — я взялся за своего «Эгмонта» и почти что его закончил. Я прочитал «Эгмонта» отцу, который проникся особой любовью к этой вещи и желал только одного — увидеть ее законченной и напечатанной, полагая, что она много прибавит к доброй славе его сына. Успокоиться и вновь испытать удовлетворение было ему сейчас необходимо, так как его глоссы относительно где-то застрявшего экипажа были исполнены мрачнейшей подозрительности. Он снова твердил свое: вся эта история вымышлена, никакого нового ландо не существует, а своевременно не прибывший кавалер — просто плод чьего-то воображения. Правда, понять это он давал мне лишь косвенно, но зато тем старательнее мучил себя и мою мать, изображая происходящее как веселую придворную забаву, которая была придумана в отместку за мои дерзкие выходки, дабы меня уязвить и пристыдить, — вот, мол, ждал почестей, а теперь сиди в дураках.
Сам я сначала ни в чем не сомневался, радовался нежданным часам работы, не прерывавшимся ни приходом друзей, ни наплывом посетителей, ни, наконец, какими бы то ни было развлечениями, и усердно, хотя и не без известной ажитации, продолжал трудиться над «Эгмонтом». Кстати сказать, этой пьесе, движимой многообразными страстями, должно было пойти на пользу, что писал ее человек, не вовсе им чуждый.
Так прошли восемь дней и сколько-то еще, сколько — я сам не знаю, и одиночное заключение стало уже тяготить меня. За многие годы я привык к жизни под открытым небом, в обществе друзей, с которыми у меня существовали взаимно-откровенные отношения, скрепленные общими интересами, вблизи от возлюбленной, которая, покуда еще была возможность видеть ее, неудержимо влекла меня к себе, — все это до такой степени меня растревожило, что притягательная сила работы над трагедией стала убывать и поэтическая продуктивность, казалось, вот-вот иссякнет под напором нетерпеливого волнения. Уже несколько дней мне было невмочь оставаться дома. Закутавшись в широкий плащ, я бродил впотьмах по городу, прокрадывался мимо домов моих друзей и знакомых и, уж конечно, оказался под окнами Лили. Она жила в первом этаже углового дома, зеленые шторы были спущены; все же я заметил, что свечи стоят на обычных местах. Вскоре я услышал ее голос: она запела, аккомпанируя себе на клавесине; это была песня «Что влечешь меня неудержимо…», меньше года назад написанная мною для нее. Мне, верно, только чудилось, что она поет ее проникновеннее, чем когда-либо, каждое слово отчетливо доносилось до меня; я приник ухом к окну, насколько это позволяла загораживавшая его решетка. Лили допела песню, и по тени, падавшей на шторы, я увидел, что она встала и туда и назад заходила по комнате, но я тщетно старался различить ее изящный силуэт сквозь густую ткань. Только твердое решение уйти, не навязывать ей своего присутствия, порвать с нею окончательно, да еще мысль о том, сколь странный эффект произвело бы мое появление, заставили меня покинуть милую близость.
Прошло еще несколько дней; гипотеза отца становилась все правдоподобнее, тем более что не было даже письма из Карлсруэ, объясняющего причины задержки с экипажем. Моя трагедия замерла на мертвой точке. Тогда отец решил обернуть в свою пользу тревогу, меня терзавшую, и заявил: раз уж вещи уложены, менять решения не следует, он даст мне денег на поездку в Италию и откроет кредит в итальянском банке, но отправиться в путь мне следует без промедления. Сомневаясь, мешкая, так как решение было слишком важно, я наконец положил: если до назначенного мною срока не прибудет ни экипаж, ни хотя бы какая-то весточка, я уезжаю сначала в Гейдельберг и оттуда, уже не через Швейцарию, а через Граубюнден и Тироль, в заальпийские края.
Разумеется, происходит много нелепиц, когда беспечную юность, которая и сама легко сбивает себя с толку, направляет на ложный путь старческая пристрастность. Но и в юности, и в жизни вообще мы, по большей части, начинаем учиться стратегии, лишь воротившись из похода. Собственно говоря, такие случайности легко объяснимы, но мы очень уж любим вступать в заговор с заблуждением против естественного и правдивого; так мы тасуем карты, прежде чем сдать их, чтобы не воспрепятствовать случаю вмешаться в игру. Отсюда возникает стихия, в которой и на которую воздействует демонизм, тем хуже путая наши карты, чем больше мы подозреваем о его присутствии.
Прошел последний день, на следующее утро мне надо было уезжать, как вдруг я почувствовал необоримое желание еще раз повидать моего друга Пассавана, только что возвратившегося из Швейцарии, ибо он имел бы все основания на меня рассердиться за то, что я подорвал наши взаимно доверительные отношения полным молчанием о своих намерениях. Посему я через незнакомого мне человека назначил ему свидание ночью в определенном месте, куда и явился раньше его, закутанный в плащ; он тоже не заставил себя ждать и, удивленный самим вызовом, еще больше удивился, узнав, кто его вызывал. Впрочем, радовался он, пожалуй, даже сильнее, чем удивлялся, и, конечно, об уговорах и советах нечего и говорить; он пожелал мне счастливой поездки в Италию, и мы расстались. На следующее утро я уже ехал по горной дороге.
На то, чтобы отправиться в Гейдельберг, у меня было несколько причин: одна, разумная, заключалась в том, что, как мне было известно, веймарский друг проездом в Карлсруэ не мог миновать Гейдельберга; прибыв туда, я тотчас же оставил на почте записку, попросив вручить ее господину, которого я описал; вторая причина носила любовный характер и касалась моих прежних отношений с Лили. Дело в том, что демуазель Дельф, бывшая поверенной нашей любви, более того — ходатаем перед родителями за союз более серьезный и прочный, жила в Гейдельберге, и я почитал за счастье, прежде чем покинуть Германию, еще раз вспомянуть с почтенной, терпеливой и предусмотрительной подругой те счастливые времена.
Я был хорошо принят и представлен нескольким семействам; более других мне пришелся по душе дом главного лесничего, господина фон В. Родители — чинные, приятные люди, одна из дочерей напомнила мне Фридерику. Была как раз пора сбора винограда, погода стояла чудесная, и в долине Рейна и Неккара во мне вновь ожили все мои эльзасские чувства. За это время я испытал много странного и на многие странности нагляделся, но все было еще в становлении, результат жизни не сложился во мне, и то бесконечное, с чем я столкнулся в недавнем прошлом, скорее сбивало меня с толку, чем умудряло опытом. Впрочем, в обществе я был таким же, как раньше, даже, может быть, более любезным и занимательным. Здесь, под открытым небом, среди жизнерадостных людей, мне вспомнились старые игры, для молодежи вечно остающиеся новыми и прельстительными. С прежней, еще не угасшей любовью в сердце я, сам того не желая и ни слова о прошлом не говоря, возбуждал участие; вскоре я и в этом кругу почувствовал себя не только своим, но даже необходимым человеком и вовсе позабыл, что после двух-трех приятных вечеров намеревался продолжить свое путешествие.
Демуазель Дельф принадлежала к тем людям, которые, не будучи интриганами, всегда о чем-то хлопочут, вовлекают других в свои хлопоты и вечно стараются добиться какой-нибудь цели. Она прониклась энергичной дружбой ко мне и тем легче могла соблазнить меня остаться подольше, что я жил у нее в доме и она твердо намеревалась украсить всяческими удовольствиями дальнейшее мое пребывание, а моему отъезду чинить всяческие препятствия. Когда я хотел навести разговор на Лили, она оказалась отнюдь не такой любезной и участливой, как я надеялся. Напротив, она одобряла наше обоюдное решение расстаться ввиду сложившихся обстоятельств и говорила, что надо покориться неизбежности, выбросить из головы несбыточные мечты и подумать о других возможностях. А так как она любила проводить свои намерения в жизнь, то не положилась на волю случая, а сразу наметила план моего будущего жизнеустройства, из чего я вывел, что она неспроста пригласила меня в Гейдельберг.
Курфюрст Карл-Теодор, столь много порадевший об искусствах и науках, все еще имел свою резиденцию в Мангейме, и так как двор у него был католический, а страна протестантская, то протестантская партия не без основания старалась укрепить свои ряды людьми сильными и подающими надежды. Теперь мне следовало, благословясь, отправиться в Италию и там всецело посвятить себя изучению искусств, а тем временем на меня бы здесь поработали; к моему возвращению уже было бы ясно, возросла ли забрезжившая было любовь фрейлейн фон В. или угасла и разумно ли я поступлю, попытавшись с помощью столь видного благоприобретенного родства устроить свое счастье в новом отечестве.
Я не отвечал решительным отказом на все эти предложения, но моя нерасчетливая душа не мирилась с ее далеко идущими расчетами. Я жил благоволением мига, образ Лили во сне и наяву стоял передо мной, проникая во все, что могло бы мне понравиться или меня развлечь. И сейчас, постаравшись представить себе всю серьезность затеянного мною путешествия, я решил по-хорошему выбраться отсюда и через несколько дней продолжить свой путь.
До глубокой ночи демуазель Дельф развивала передо мной свои планы и в деталях рассказывала, что? для меня собираются сделать; я не мог иначе как с благодарностью отнестись к этим намерениям, хотя стремление определенного круга через меня и милости, которые мне, может быть, удастся снискать, укрепить свое положение при дворе было достаточно очевидно. Мы разошлись по комнатам лишь около часа ночи. Я проспал недолго, но крепко, когда меня разбудил рожок почтальона, осадившего своего коня у самого дома. Вскоре в мою комнату вошла демуазель Дельф с письмом в одной и свечой в другой руке. Она подошла к моему ложу с возгласом: «Вот оно! Прочтите и скажите мне, о чем идет речь. Письмо, конечно, от веймарцев. Если это приглашение, то отклоните его и попомните о наших разговорах!» Я попросил у нее свечу и добавил, что должен четверть часа побыть один. Она неохотно меня покинула. Не распечатывая письма, я некоторое время смотрел в пространство. Эстафета была из Франкфурта, я узнал печать и руку; следовательно, друг уже там, он звал меня, а неверие и сомнения были лишь следствием моей нетерпеливости. Почему нельзя было дома, в тишине и спокойствии, дождаться человека, приезд которого был заранее возвещен и который, бог весть по какой случайности, мог задержаться в пути? У меня словно пелена упала с глаз. Все прежнее: доброта, милости, доверие воскресли передо мной, я готов был устыдиться своего дурацкого проступка. Наконец я вскрыл письмо — все оказалось как нельзя проще. Замешкавшийся кавалер ждал нового экипажа, который ему должны были доставить из Страсбурга со дня на день, с часу на час, как мы ждали его, затем по деловым надобностям двинулся во Франкфурт через Мангейм и, к своему ужасу, не застал меня на месте. Он тотчас же отправил мне письмо с нарочным, в котором высказывал надежду, что после разъяснившегося недоразумения я немедленно приеду домой, дабы не опозорить его в глазах тех, что ожидают меня в Веймаре.
Несмотря на то что и разум и душа мои немедленно склонили чашу весов в его сторону, мои новые намерения, в свою очередь, явились изрядным противовесом. Отец предначертал для меня очень недурной план путешествия и снабдил маленькой библиотечкой, с помощью которой я должен был подготовиться к тому, что мне предстояло увидеть. И правда, в часы досуга эти книги составляли лучшее мое занятие, и в последнюю свою поездку в экипаже я ни о чем другом не думал. Прекрасные творения, с детства известные мне по рассказам и копиям, толпою вставали перед моим внутренним взором, и я мечтал только о том, чтобы вблизи увидеть их, при этом все дальше удаляясь от Лили.
Тем временем я оделся и стал взад и вперед шагать по комнате. Вошла моя строгая хозяйка. «Итак, что вы мне скажете?» — воскликнула она. «Дорогая, — отвечал я, — не пытайтесь меня уговаривать, я решил вернуться; причины достаточно мною взвешены, и говорить о них бесполезно. Когда-нибудь должно же быть принято решение, и кому его принимать, как не тому, кого это ближе всех касается!»
Я был взволнован, она тоже; между нами разыгралась бурная сцена, которую я прекратил, приказав слуге идти заказывать лошадей. Тщетно просил я свою хозяйку успокоиться и мое вчерашнее шутливое прощание с обществом счесть за настоящее; ведь речь идет лишь о кратком визите, лишь о том, чтобы засвидетельствовать свое почтение, мое итальянское путешествие не отменено, и мое возвращение сюда не отрезано. Она ни о чем не хотела слышать и только усугубляла мое волнение. Экипаж стоял перед дверью; вещи были уже привязаны, почтальон выражал нетерпение, трубя в рожок; я вырвался из комнаты; однако она все еще не отпускала меня и довольно искусно выдвигала всевозможные аргументы против моего отъезда; кончилось тем, что я в запале и одушевлении выкрикнул слова Эгмонта:
«Дитя! Дитя! Довольно! Словно бичуемые незримыми духами времени, мчат солнечные кони легкую колесницу судьбы, и нам остается лишь твердо и мужественно управлять ими, сворачивая то вправо, то влево, чтобы не дать колесам там натолкнуться на камень, здесь сорваться в пропасть. Куда мы несемся, кто знает? Ведь даже мало кто помнит, откуда он пришел».