Глава двадцатая
Глава двадцатая
Выехав из Петербурга 19 марта 1837 года, Лермонтов прибыл в Москву 23-го. Пробыл он здесь почти три недели – до 10 апреля, в результате в экспедицию, в которую хотел быть зачисленным, не попал.
Почему? Вопрос закономерный, но внятного ответа никто из биографов поэта до сих пор почему-то не предложил. Между тем момент чрезвычайно важный, поскольку одновременно с Михаилом Юрьевичем, тем же маршрутом и тоже по казенной надобности, в сторону южную двинулся еще и его дядя-кузен Алексей Столыпин. Алексей (Монго), которого, в отличие от Мишеля, не выслали, а откомандировали для участия в Закубанской экспедиции, несмотря на лень и нерадивость (воспетую Лермонтовым в одноименной поэме) появился в Ставрополе, в Ставке командующего Кавказской линией и Черноморией, не просто вовремя, а еще и прежде многих назначенных в экспедицию офицеров: 3 апреля 1837 года.
Гвардию, особенно элитные ее полки, как уже упоминалось, по давней традиции использовали по назначению, то есть на полях кровопролитных сражений, лишь в случае большой войны. Кавказскую за таковую в Петербурге не держали, и тем не менее по распоряжению Николая ежегодно от каждого гвардейского полка туда откомандировывали сроком на год одного из молодых офицеров, дабы понюхал пороху и закрепил на практике полученные в годы учения знания. В глазах императора Кавказ, помимо всего прочего, был круглогодично действующим полигоном, где его миллионная армия, самая многочисленная в мире, совершенствовалась в науке побеждать. Каким образом осуществлялся отбор отправляемых в опасную командировку гвардейцев в случае, ежели не находились добровольцы, мне из воспоминаний современников выяснить не удалось. Возможно, тянули жребий, возможно, существовала какая-то очередность. Впрочем, «охотники» находились почти всегда. Особенно в тех гвардейских подразделениях, где служили молодые люди из семей среднего достатка, вынужденные жить на жалованье, с учетом не только рублей, но и копеек. Один из недолгих сослуживцев Лермонтова по Гродненскому лейб-гвардии гусарскому полку свидетельствует: когда этот полк, сформированный великим князем Константином Павловичем и долгие годы стоявший в Варшаве, перевели под Новгород, в район военных поселений, в полную, так сказать, глухомань, офицеры, особенно женатые, вздохнули с облегчением.
У Столыпина подобных проблем не было; вряд ли так уж желалось ему, бонвивану и франту, отрываться на целый год от столичных удовольствий и женского общества, где он благодаря счастливой внешности, своеобразному складу ума и характера пользовался неизменным успехом. Может, не обошлось без слезных стараний Елизаветы Алексеевны, уж очень ей не хотелось отпускать внука в опасные края без надежного товарища. А может, Монго подвела под опасную командировку на Кавказ его стопроцентно, прямо-таки выставочных кондиций, гвардейская внешность. В марте 1837 года было высочайше объявлено граду и миру, что Самодержец Всероссийский (и прочая, и прочая, и прочая) имеет намерение посетить Кавказ, дабы осчастливленные населенцы провинции сей смогли вручить ему лично, в собственные императорские руки, Прошение о добровольном переходе в русское «подд?нство». Под честное Царское Слово, якобы гарантирующее благоденствие, мир и экономическое процветание. Заключительный акт исторического шоу должен был состояться осенью, в Геленджике, причем, по сценарию, авансцена отводилась именно гвардейцам, которым надлежало предстать пред императором во всей парадной красе. В расчете на это обстоятельство и отбирали кандидатов. Алексей Столыпин, как, кстати, и Николай Мартынов, по причине высокого роста и импозантного экстерьера[35] гвардейскому стандарту отвечал вполне.
Поездка Его Величества была запланирована на сентябрь-октябрь, и не потому, что южные жары пугали государя, а чтобы дать «дикарям» время на обдумывание царского меморандума, излагающего, по пунктам, условия, на коих прошение о подд?нстве могло быть милостиво принято. Яков Гордин в книге «Кавказ: земля и кровь», приведя полный текст императорской декларации о намерениях, с полным на то основанием утверждает: документ этот – ярчайшее доказательство не только ужасающего непрофессионализма самого Николая в политическом и военном отношении. По мнению Гордина, он еще и свидетельствует: не только царь-государь, но и все его окружение, включая военного министра, имели крайне смутное представление о том, что же в реальности происходит на Кавказе и почему русская армия, в два неполных года одолевшая наполеоновские полчища, в течение сорока с лишним лет не может справиться с какими-то «имамами» да разрозненными «шайками хищников». Тех, кого всерьез заинтересует не прекращающаяся и доныне кавказская трагедия, отсылаю к Якову Гордину, а сама возвращаюсь к Лермонтову, которого мы бросили в мартовской Москве 1837 года на целых три великопостных недели. Ни балов, ни зрелищ и гуляний, даже покрасоваться (тайно) неожиданной своей славой и то негде…
Чем же он был занят все это время? Прежде всего – судя по его письму из Пятигорска М.А.Лопухиной от 31 мая 1837 года, в котором Михаил Юрьевич сообщает дорогой Мари, что сразу же по приезде на Воды купил шесть пар черкесских башмачков, – налаживанием отношений с Лопухиными. Смог ли он увидеться с Варварой Александровной, неизвестно, но одна из шести пар наверняка предназначалась ей. А во-вторых, и в главных, надлежало (во что бы то ни стало!) оправдать выданное ему, еще месяц назад «неведомому избраннику», фактически на вырост звание большого поэта, чуть ли не второго Пушкина. И Лермонтов это сделал: погасил аванс, и притом с лихвой. Я имею в виду хрестоматийное «Бородино», из которого, как из зерна, по признанию Льва Толстого, несколько десятилетий спустя прорастет могучее древо «Войны и мира».
Но чтобы написать «Бородино» так, как оно написано, – от лица простого солдата, непосредственного участника «битвы народов», Лермонтов не мог не осмотреть места былых сражений, воспетые им (с голоса чужого!) семь лет назад в стихотворении «Поле Бородина». Пушкин, прежде чем создать «Историю Пугачевского бунта», совершил далекое путешествие в уральские степи. Пушкинский «Пугачев» восхитил Лермонтова. Еще в 1835 году, то есть до «Капитанской дочки», он воспринял историю бунта как явление необычайной важности, как знак восстания «дивного гения» «от продолжительного сна» («Поэт, восставший в блеске новом от продолжительного сна»). И если уж следовать путем Пушкина, надлежало совместить «чувство истории» не только со знанием военной истории, но и изучить по частям легендарное поле, взглянув на него своими теперешними глазами, глазами профессионального кавалериста. Но был март, и, следовательно, хочешь не хочешь, а пришлось ждать, покуда сойдет снег и до Бородина и его окрестностей можно будет добраться: и близок локоть, да не укусишь – распутица…
Разумеется, это только мое предположение, ибо история создания «Бородина» до сих пор остается темной.[36] Сколько исследователей, столько и гипотез.
Б.Эйхенбаум допускал, что «Бородино» могло быть написано и до смерти Пушкина. Но это маловероятно. Трудно поверить, что произведение такого масштаба оказалось незамеченным в те дни, когда внимание читающего Петербурга было привлечено к поэту, в котором хотели видеть наследника «дивного гения».
Согласно мнению других, «Бородино» создано на Кавказе. Версия эта идет еще от П.Висковатова. Наиболее подробно она изложена в книге А.В.Попова «Лермонтов на Кавказе». «Мог ли Лермонтов, – рассуждает автор этой работы, – такое стихотворение, как “Бородино”, написать в Петербурге, где он был окружен офицерами, которые, по словам его современника, верили в благодетельную спасительность вытянутых в одну линию солдатских носков и безукоризненно начищенных кирпичом мундирных пуговиц? Конечно, нет. Зато в Ставрополе Лермонтов попал в совершенную иную обстановку».
Обстановка в кавказской армии была действительно иной. По свидетельству Висковатова, «офицеров, приезжавших из войск, расположенных в России, поражали в кавказской армии самостоятельность ротных и батальонных командиров, разумные сметливость и незадерганность солдата; унтер-офицеры были вообще очень хорошие люди и заслуженные; в это звание производили не за наружность и ловкость во фронте. Вообще в войсках видны были остатки преданий суворовского времени».
Все это звучало бы убедительно, если бы не было доподлинно известно: Лермонтов выехал из Москвы 10 апреля 1837 года, а цензурное разрешение на шестую книжку «Современника», где эти стихи были впервые опубликованы, получено 2 мая. Следовательно, принять вариант Висковатова– Попова значит допустить, что за двадцать два дня Лермонтов сумел: добраться по весенней распутице до Ставрополя, изучить обстановку в кавказской армии (не выезжая из Ставрополя!), написать «Бородино», доставить его в Петербург не позже конца апреля…
Куда реалистичнее предположить, что начатое в дороге «Бородино» дописано по прибытии в Москву, из Москвы и отправлено в Петербург. Не забудем и о том, что Лермонтов приехал в древнюю столицу как раз в ту пору, когда Москва деятельно готовилась к 25-летию Бородинской годовщины. Праздник затевался широко, на всю империю. Но именно в Москве, где была еще так сильна память и о «сожжении пожаром», и о горьком возвращении к «родному пепелищу», острее чувствовалась бестактность помпезности, с какой по распоряжению Николая обставлялась Бородинская годовщина. Здесь отчетливей, чем в казенном Петербурге, бросался в глаза разрыв между истинным духом Бородина и официальной показухой, которая Лермонтову в его теперешнем положении, на переломе судьбы, представлялась отвратительной, тем более отвратительной, что «Поле Бородина», стихотворение, написанное им в один из прежних «юбилеев» (теперь-то он это понимал), ничем не отличалось, за вычетом одной-единственной полустрофы, от той ложнопафосной, ложноодической верноподданнической чепухи, которой в преддверии общеимперского торжества заполнялись журналы.
Разумеется, бывали и исключения. Время от времени Денису Давыдову удавалось напечатать, хотя и в изуродованном цензурой виде, отрывки из «Материалов для современной военной истории». В 1836 году в «Библиотеке для чтения» опубликован его «Урок сорванцу», а несколько ранее, у того же Сенковского, «Воспоминание о сражении при Прейсиш-Эйлау» и «Мороз ли истребил французскую армию в 1812 году». Это была серьезная и в то же время яркая проза, яркая по способу «живописного соображения» (Гоголь) и оттого сильно страдавшая при редакторской правке. Сенковский, взявшийся публиковать Давыдова, безбожно коверкал его текст, находя в нем множество ошибок «супротив правил российской грамматики». Давыдов приходил в бешенство, жаловался Пушкину, Пушкин успокаивал: «Сенковскому учить тебя русскому языку все равно что евнуху учить Потемкина».
Но это была совсем не та военная литература, какая мерещилась Лермонтову. Проза Давыдова слишком декоративна, во всяком случае, там, где он выступал не как теоретик и военный историк, а как повествователь. «Загудело поле, и снег, взрываемый 12 тысячами сплоченных всадников, поднялся и взвился из-под них, как вихрь из-под громовой тучи. Блистательный Мюрат в карусельном костюме своем, следуемый многочисленною свитою, горел впереди бури, с саблею наголо, и летел, как на пир, в середину сечи».
Было время, когда и Лермонтову нравились батальные сцены, исполненные в гусарском стиле, и Лермонтову-поэту («Поле Бородина»), и Лермонтову-живописцу («Атака гусар под Варшавой»). Теперь его уже не устраивали ни гусарская выразительность Дениса Давыдова, ни цветастый слог Бестужева-Марлинского, который даже Николай Греч называл «бестужевскими каплями» (бестужевские капли: раствор железа в смеси спирта с эфиром – популярное лекарственное средство той поры).
И все-таки: кроме противопоказушного настроя и необходимости художнически оформить новое миропонимание, должен же был быть какой-то конкретный повод? Жизненный импульс, давший новое направление старому сюжету?
Нельзя, конечно, исключить возможность свежей встречи с участником Бородинской битвы. Но, думается, могла быть и даже наверняка была и еще одна встреча. Я имею в виду книгу Альфреда де Виньи «Неволя и величие солдата».
«Неволя и величие солдата» вышла в октябре 1835 года, но повести, составившие цикл, печатались и раньше, в журналах. Как и на многие французские издания, на нее распространялся запрет иностранной цензуры. Однако запрет этот, даже во времена Николая I, сплошь и рядом оказывался фикцией. По свидетельству осведомленного современника, не было ни одной запрещенной иностранной цензурой книги, которую нельзя было бы купить в Петербурге.
Прежде чем рассказать об авторе «Неволи и величии солдата», приведу выдержку из нее – сходство этого фрагмента (и в общем взгляде, и в авторском отношении к предмету) с лермонтовским «Бородино» таково, что простым совпадением его, по-моему, никак не объяснить.
Впрочем, судите сами.
«В полках, где мне довелось служить, – пишет де Виньи, – я любил слушать офицеров почтенного возраста; их сутулая спина все еще напоминала спину солдата, согбенного под тяжестью ранца… Чтобы извлечь хоть некоторую пользу из всего, что меня окружало в ту пору, я не упускал ни малейшей возможности послушать стариков… Вечерами мы часто бродили по полям и рощам, окружавшим гарнизонные стоянки, а иногда по берегу моря, и то тут, то там общий облик пейзажа или какая-нибудь неровность местности навевала на моих спутников нескончаемые воспоминания: то о некоей морской битве или памятном отступлении, то о роковой засаде, пехотной стычке или обложении крепости; и всякий раз при этом они либо тосковали по ушедшим тревожным дням, либо с почтением вспоминали некоего доблестного генерала».
Речь идет, разумеется, не о подражании или заимствовании, а о размене чувств и мыслей, то есть о диалоге. Ценность диалога увеличивалась еще и общностью судьбы. Как и Лермонтов, Виньи был не только поэтом, но и профессиональным военным. Как и Лермонтов, он почти подростком вступил в гвардию, соблазненный сиянием военной славы Франции. Но это совпало с падением Наполеона, и вместо военных триумфов и далеких походов на долю юного поэта выпали долгие годы будничной гарнизонной службы, которую разнообразили лишь «гражданские смуты» внутри Франции – по долгу службы Виньи принужден участвовать в их подавлении. Раздумывая о превратностях своей судьбы, он увидел за ней судьбу современной армии, невольно, как и автор «Бородина», сравнивая прежние времена и нынешние.
Результаты этих раздумий выглядели в условиях николаевской России непозволительно, но тем более должны были они привлекать сочинителя непозволительных стихов. «Судьба современной армии, – рассуждал Виньи, – совершенно непохожа на судьбу прежнего войска… Теперь это как бы живое существо, отторгнутое от большого тела нации… Современная армия… становится чем-то вроде жандармерии. Она как бы стыдится собственного существования и не ведает ни того, что творит, ни того, чем она является в действительности; армия то и дело задает себе вопрос, кто она: рабыня или царица в государстве; это живое существо ищет повсюду свою душу и не находит ее… Сколько раз, будучи вынужден принимать незаметное и все же деятельное участие в наших гражданских смутах, я чувствовал, как совесть моя восстает против этой унизительной и жестокой обязанности!»
Поскольку у нас нет документально точных свидетельств, не будем утверждать, что именно эти соображения Виньи оказали влияние на мировоззрение Лермонтова. И все-таки: чтобы убедиться в том, что основная мысль этой книги была близка ему, достаточно внимательно прочитать «Валерик» и «Завещание», две исповеди участников «ненародной» войны. Они определенно чувствуют себя существами, отторгнутыми от «большого тела нации», не защитниками отечества, а гладиаторами, участвующими в некоем «представлении».
В пользу того, что Лермонтов не только читал военную прозу Альфреда де Виньи, но и постоянно оглядывался на его книгу, создавая «Героя нашего времени», свидетельствуют и текстуальные «сближения». В повести Виньи «С кем я однажды повстречался на большой дороге» есть такой эпизод. Автору-рассказчику, застигнутому в пути непогодой, встречается повозка, которую тянет низкорослый мул. Мула ведет под уздцы «мужчина лет пятидесяти, седоусый, крепкий, высокий и несколько сутулый, как все старые пехотные офицеры, в свое время носившие ранец. На нем был мундир пехотинца, а из-под короткого поношенного синего плаща выглядывал майорский эполет. Лицо было грубоватым, но добрым, каких в армии немало… На шее у майора висел кокосовый орех, покрытый красивой резьбой, приспособленный под флягу, с серебряным горлышком, и, надо думать, немало тешивший его тщеславие».
Встреченный Лермонтовым, точнее, героем-повествователем на Большой кавказской дороге пехотный штабс-капитан (глава «Бэла») до такой степени похож на знакомца Виньи, что невольно возникает предположение – автор «Героя…» сохраняет это сходство специально: «За моею тележкою четверка быков тащила другую… За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился».
Совпадают и тип (седые усы, не соответствующие бодрому, бравому виду), и возраст (лет пятидесяти). У французского майора на шее висит фляга из кокосового ореха с серебряным горлышком; Максим Максимыч «покуривает из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро». И фляга из кокоса, и кабардинская трубочка – не просто недорогие красивые безделушки, а как бы вещественные доказательства их скитаний, долгой службы в экзотических краях. С простодушной естественностью оба героя, повествуя о своей жизни, переходят от драматического к обыденному, застревают на мелочах, но за этим неумением отделить высокое от смешного – не бесчувствие, а смирение, терпение, боязнь досадить своими горестями. Даже авторские пересказы их историй кончаются одной и той же фразой.
Альфред де Виньи: «Он нимало не заботился о том впечатлении, какое произвел на меня его рассказ… Я его не слушал…»
Лермонтов: «Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости годом позже… Я не перебивал его и не слушал».
Подобного рода сближений с «Неволей и величием солдата» в тексте «Героя нашего времени» очень много. Приводить все не имеет смысла. Лермонтов и Альфред де Виньи – тема отдельной, большой работы. И все-таки позволю себе еще одну подробность. «Герой нашего времени», как и «Горе от ума», давно разобран на цитаты. Особенно часто цитируется пассаж из «Тамани»: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще и с подорожной по казенной надобности» – уж очень она лермонтовская и по сути, и по мелодическому ладу. А между тем ее вполне можно назвать вольным переводом не менее знаменитой фразы Виньи: «Какое мне дело было до того, кто они и что они, – мне, скитавшемуся всю жизнь по морям».
Была в книге Альфреда де Виньи и еще одна тонкость, делавшая автора в глазах Лермонтова человеком, который мог дать необходимый в его положении совет, совет сугубо профессиональный и в то же время плотно подогнанный к моменту: «Эти четырнадцать лет (армейской службы. – А.М.) были бы, разумеется, безвозвратно для меня потеряны, если бы, неся свою службу, я не наблюдал, прилежно и неотступно, за всем, что могло оказаться поучительным в будущем». Исходя из собственного жизненного опыта, Виньи утверждал: служба в армии – превосходная школа действительной жизни, «книга, которую полезно открыть, если хочешь узнать человеческую природу», особенно для людей «богатых» и «избалованных»: «Не будь армии, сын какого-нибудь вельможи и не подозревал бы, как живет, мужает и нагуливает жир солдат».
Можно представить себе, каким утешением и поддержкой были эти слова для новоиспеченного армейца! Каким обещанием для вчерашнего дилетанта, внезапно вынесенного из «ничтожества» на русский поэтический Парнас! В представлении петербургских друзей и особенно родственников, он был «жертвой», «заклаемой в память усопшего». С помощью Виньи драматическая ситуация переигрывалась в его, Лермонтова, пользу. «Высочайшее наказание», «удар судьбы» оборачивались благодеянием. Новая, полная тревог и труда жизнь открывалась ему.
Выясняя причины задержки Лермонтова в Москве, столь непредусмотрительной, если иметь в виду желание поэта принять участие в весенней экспедиции А.А.Вельяминова, необходимо, на мой взгляд, учесть еще и информацию, содержащуюся в дневнике Симановского, впервые опубликованном, хотя и не полностью, в приложении к книге Якова Гордина «Кавказ: земля и кровь». Документ этот был известен исследователям и раньше, но как дневник неизвестного офицера, с которым Лермонтов при возвращении в Россию случайно пересекся на почтовой станции Прохладная 14 декабря 1837 года. И.Грозовой удалось установить имя автора: Николай Васильевич Симановский, поручик лейб-гвардии Уланского полка.
Публикация эта, насколько мне известно, никем из лермонтоведов, равно как и И.Грозовой, в рассуждении Лермонтова, не отрефлектирована. Между тем она крайне информативна.
Во-первых, как свидетельствует дневник, Симановский окончил ту же Юнкерскую школу, что и Лермонтов, правда, годом ранее. Во-вторых, был Николай Васильевич не только однокашником и однополчанином, но и самым близким другом Николая Поливанова, с которым, в свою очередь, еще со студенческих времен дружил Михаил Юрьевич. И тогда, когда они были соседями по Малой Молчановке, и тогда, когда учились в одном училище, и после выхода в полк. (Уланы и гусары стояли почти что рядом: первые в Павловске, вторые – в Царском Селе.) Учитывая вышесказанное, можно, думаю, предположить, что Лермонтов знал о существовании уникального дневника, дневника, в котором поденно описаны бои, труды и дни той самой весенней вельяминовской экспедиции, в которую Лермонтов так хотел попасть. Во всяком случае, только от Симановского в текст «Героя нашего времени» могли попасть и имя погубителя Бэлы, и сведения о том, что Казбич «таскается с абреками за Кубань». (В записи от 6 июня в дневнике Симановского говорится о том, что генерал Вельяминов, узнав от лазутчиков, что у шапсугов появился хорошо известный ему Казбич, приказывает удвоить караулы.)
И это еще не все. Считается, что в основу «Бэлы» положен рассказ Акима Акимовича Хастатова, у которого некоторое время якобы жила «татарка», звавшаяся тем же именем. Тут, правда, была одна закавыка, над раскавычиванием которой безуспешно бьются комментаторы «Героя нашего времени». У горских племен, обитавших по правому берегу Терека, неподалеку от казачьих поселений, князей не было, не жили в этих местах и черкесы, а вот Лермонтов почему-то называет свою героиню «черкесской княжной». С помощью дневника Н.В.Симановского этнографическая шарада расшифровывается. Одним из первых сильных впечатлений молоденького поручика лейб-гвардии Уланского полка была встреча с группой казаков, конвоировавших захваченных в плен черкесов (дело происходит в Черномории), среди которых была и очень хорошенькая, очень юная «черкесская княжна». Поручик долго не мог отделаться от этого впечатления, представляя ее горестную судьбу…
Предвижу ехидный вопросец: а как вы это докажете? Документально – никак. Но поглядим на ситуацию с бытовой стороны. Лермонтов пересекается с Симановским 14 декабря 1837 года, узнает, что тот вел дневник, затем они расстаются на несколько месяцев. Николай Васильевич направляется в Тифлис, откуда он вернется в Павловск, где стоят уланы, по окончании командировочного срока, то есть весной 1838 года. В начале мая (того же года), переведенный из Гродненского в свой прежний полк, в Царском Селе появляется и Лермонтов.
Да он просто не может не навестить Поливанова, а Поливанов не только дружен с поручиком Симановским, друзья и квартируют вместе, иначе не обращался бы к нему Николай Васильевич с просьбой переслать в Черноморию оставленный в Павловске кивер! (Когда выяснилось, что командированные для участия в Закубанской экспедиции гвардейцы должны будут приветствовать Государя Императора в полной парадной форме, Симановский отправил Николаю Поливанову отчаянное письмо…)
Да Лермонтов не был бы Лермонтовым (читай «Бэлу»!), если бы не сунул нос в поденные записки друга своего друга! Тем паче что и в рассуждении черкесов они были одного, не совпадающего с общегвардейским мнения.
Вот несколько выписок.
«2 июня. В 6 часов утра ходили верст за 7 на фуражировку… При возвращении черкесы сильно нападали на левую цепь и арьергард. Они были сегодня чрезвычайно смелы… Некоторые из них подбегали к арьергарду на ровном месте ближе, чем на ружейный выстрел, не обращая внимания на орудия, из которых жарили по ним картечью… Ночью стреляли они из-за речки залпами из ружей… Я и не виню их, они должны же, наконец, остервениться и стараться как можно больше нанести нам вреда, ибо что им больше осталось? Жилища их заняты, хлеб истребляем на фуражировках…»
«12 июня. Моя рота занимала большой аул, чтобы никто не смел ничего в нем трогать. Я ходил по саклям, и они мне чрезвычайно понравились, особенно княжеская… Во дворе сделаны два амбара, в коих мы нашли шелковичных червей… Сад у этого князя прекрасно обработан. У него есть виноград и многие фруктовые деревья, в том числе множество абрикосовых и персика, которые унизаны фруктами. Это огромный аул, состоящий сакель из 50-ти, где живут его крестьяне. Как обвинять их теперь, что они, привыкшие к свободе, не хотят с нами примириться и защищают свои прелестные места?»
Крайне интересен и такой факт. Поручик лейб-гвардии Уланского полка Николай Васильевич Симановский прибыл в Ставрополь (2 апреля 1837 года), имея в кармане рекомендательное письмо. Адресовано оно было генералу А.А.Вельяминову, а написано… Николаем Поливановым. По причине отсутствия Вельяминова в городе Симановский вручил его управляющему, который и обеспечил новоприбывшего казенной «походной палаткой». По служебной линии такая рекомендация ничего не значила: Поливанов был всего лишь поручиком. По-видимому, у Николая Ивановича были какие-то иные, возможно родственные, основания для столь необычного поступка. Этот факт, на мой взгляд, косвенно подтверждает предположение А.В.Попова, что и Лермонтов, отправляясь на Кавказ, запасся рекомендательным письмом от младшего брата бабушки. Знаменитый генерал и не сделавший военной карьеры степной помещик были знакомы с юности: на поле Бородина капитан Алексей Вельяминов командовал первой ротой гвардейской артиллерии, а штабс-капитан Афанасий Столыпин – батареей в легкой роте № 2. Такое не забывается и дает право на обращение поверх служебных барьеров. Особенно в случае с Вельяминовым, про которого сослуживцы вспоминают: «Алексею Александровичу ничего не значило выставить ограниченность подчиненного генерала и рядом тут же рекомендовать способности лица мелкого ранга и доверять ему исполнение весьма важных поручений. О таких людях он брал на себя и труд постоять за них, несмотря на репутацию скупого на поощрения по службе».
Впрочем, в случае с Лермонтовым в рекомендательной бумаге особой надобности не было. «Огненный (кызыл) генерал» и без письма знал, что сосланный на Кавказ поэт – внучатый племянник давнего боевого товарища. Все эти сведения я привожу, разумеется, не для того, чтобы щегольнуть осведомленностью по линии бытовых мелочей, а чтобы допустить (с высокой долей вероятности), что Лермонтову, через Поливанова, еще в Петербурге была известна официально утвержденная дата начала весенней Закубанской экспедиции. Эта дата – 5 мая 1837 года – приводится во всех без исключения трудах лермонтоведов, в том числе и в моих прежних работах. В действительности, как выясняется из дневника Симановского, генерал Вельяминов, покинув Ставрополь более чем за месяц до официального выступления в Причерноморский поход, все это время курсировал между Екатеринодаром и Прочным Окопом, куда по его приказу загодя стягивались назначенные в экспедицию воинские части. Лермонтов этого, разумеется, не знал и, не желая задаром терять драгоценное время, появился в Ставрополе не ранее 2 мая, то есть тогда, когда в городе уже не было не только «воинов», но и воинского начальства, за исключением интендантов да генерал-майора Петрова, начштаба у Вельяминова и супруга родной племянницы его бабки – Анны Акимовны Хастатовой. (С Алексеем Александровичем Вельяминовым Лермонтов встретится и разговорится позже, осенью 1837 года, когда задержится в Ставрополе почти на месяц.)
Конечно, Петров мог и своей властью, отметив подорожную, отправить Михаила Юрьевича по месту назначения, в стоявший под Тифлисом Нижегородский драгунский полк. Отметить мог, а вот выплатить причитающиеся сосланному деньги не мог: казна была пуста. Лермонтов, в отличие от Симановского, был при деньгах. Однако, с его точки зрения, было бы просто неразумным не воспользоваться этим якобы неприятным, зато вполне законным обстоятельством, и он им, разумеется, воспользовался. Получил у любезного дядюшки Павла Ивановича Петрова допустимое, даже формально, разрешение не ехать в полк до получения прогонных, купил на ставропольском воскресном базаре казацкую, привычную к местным условиям лошадку и отправился в свое первое кавказское путешествие – проехал верхом по левому берегу Терека всю Линию, аж до Кизляра.
Не в пример Закубанской экспедиции, пробивавшейся к Геленджику с боями и потерями в личном составе, лермонтовский вояж был вполне безопасным: на Линии в том году даже не постреливали, а в казачьих станицах, плотно придвинувшихся к проложенному еще при Ермолове военному тракту, кормили мимоезжих офицеров и вкусно, и дешево, и пьяно. Впрочем, казацким жирным разносолам и местному кизлярскому красному Лермонтов предпочитал яства более экзотические: горский чурек и грузинское кахетинское. А главное – этот маршрут возвращал его в детство.
Мальчиком, напоминаю, он гостил в «Земном раю», притеркском имении родной сестры Елизаветы Алексеевны – Екатерины Хастатовой, на дочери которой, как уже упоминалось, был женат покровительствующий Лермонтову генерал Петров. К 1837 году П.И.Петров, правда, овдовел, но связей с родственниками покойной жены не порывал. Не было в живых и «передовой» помещицы Екатерины Алексеевны. Зато сын ее, Аким Акимович Хастатов, унаследовал и «Земной рай», и кавказские повадки матушки. Имение его по-прежнему походило на небольшую крепость – и рвы, и тын, и пушки. Аким Акимыч даже в визитные карточки вписал унаследованный от Екатерины Алексеевны «титул»: «Передовой Помещик Российской Империи». Авангардный помещик и рассказал Лермонтову, как был чуть не изрублен пьяными казаками в станице Червленой.
Побывал в Червленой, «невенчанной» столице Гребенского казачества, и сам Лермонтов. Здесь, по преданию, он и услышал песню, на основе которой написал «Казачью колыбельную». А от Червленой уж и совсем недалеко до Кизляра. В Кизляр Печорин пошлет за подарками для Бэлы, Лермонтова же интересовала не экзотика армянских лавок. Комендантом Кизлярской крепости был в то время Павел Катенин, оппонент Пушкина и друг Грибоедова. Последнее представляло особый интерес. Пушкин и его жизнь не составляли для Лермонтова загадки. В Грибоедове же все было тайной – и жизнь, и смерть, и творческая судьба. О Грибоедове-человеке он мог многое узнать от своей родственницы, Прасковьи Ахвердовой, воспитательницы Нины Грибоедовой. Но Лермонтову для его замыслов мало женских глаз и женской пристрастной памяти. Особенно здесь, на Кавказе, где имя Грибоедова звучало почти в одном «регистре» с именем Ермолова, и главное, теперь, по выходе пушкинского «Путешествия в Арзрум», где не только дан первый очерк судьбы Грибоедова, но и брошен упрек современникам, не заметившим в нем великого человека: «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости его и пороки… – все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в “Московском Телеграфе”… Его рукописная комедия “Горе от ума” произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами. Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще: он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил… Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни».
В «Герое…» судьба Грибоедова почти не отозвалась, если не считать смерти Печорина по дороге из Персии. Но «Герой…» был первым опытом «кавказского романа». В будущем большом романе, замысел которого Лермонтов вынашивал, Грибоедов и Ермолов – главные действующие лица: «Тифлис при Ермолове, его диктатура и кровавое усмирение Кавказа, Персидская война и катастрофа, среди которой погиб Грибоедов».
Ермолов (анонимно – «русский генерал») впервые упомянут в «Мцыри»: «Однажды русский генерал / Из гор к Тифлису проезжал; / Ребенка пленного он вез». Эпизод документален: Лермонтов был знаком, еще в Петербурге, с художником Захаровым, чеченцем по происхождению. Во время штурма одного из горских аулов он был взят в плен Ермоловым, который принял живейшее участие в судьбе осиротевшего мальчика: отвез в Тифлис, помог получить образование.
После личной встречи с опальным «диктатором» (в 1841 году) написано стихотворение «Спор» – слегка стилизованное под восточную легенду, где дан идеализированный образ «седого генерала» (впечатление такое, что моделью поэту служил не живой человек, а знаменитый портрет Доу). Живой Ермолов был куда менее прост. В записной книжке редактора «Русского архива» П.Бартенева есть такой эпизод: «Князь Н.Г.Репнин был с докладом у императора Александра Павловича вслед за Ермоловым, который вышел из государева кабинета с заплаканными глазами. “Что такое у вас было? – спросил он потом Ермолова. – Когда я вошел к Государю, он отирал слезы”. – “Ничего, – отвечал Ермолов, – друг друга надували”».
«Надуть» Лермонтова Ермолову не удалось. Его раздумья о тайной драме легендарного кавказца, сжигающего горские аулы и спасающего горских детей, как свидетельствует замысел романа, где «седой генерал» назван «диктатором», а его план покорения Кавказа – «кровавым», были столь же беспристрастны, как и «Дума» поэта о судьбе собственного поколения. И в этом случае Лермонтов лишь указывал болезнь, считая, что только История сможет найти выход из трагического противоречия. В ином освещении, чем в «Путешествии в Арзрум», был, видимо, задуман и грибоедовский сюжет. Там, где Пушкин не увидел «ничего ужасного» («Не знаю ничего завиднее последних годов его бурной жизни. Самая смерть не имела для Грибоедова ничего ужасного»), Лермонтов разглядел катастрофу.
Был ли экзотический Кизляр конечной точкой первого кавказского вояжа Лермонтова или он собирался продолжить свое путешествие, неизвестно, ибо в Кизляре или под Кизляром поэт подхватил «гнилую лихорадку», вынудившую срочно вернуться в Ставрополь, где был немедленно помещен в военный госпиталь.
Доктор Майер, по основной должности главврач ставропольского госпиталя, знал, что делал, направляя больного офицера в Пятигорск. Меньше чем через месяц поэт уже чувствовал себя почти здоровым.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.