Глава пятая В доме веселого праведника
Изредка в мире нашем являются люди, которых я назвал бы веселыми праведниками… Мне посчастливилось встретить человек шесть веселых праведников; наиболее яркий из них Яков Львович Тейтель, бывший судебный следователь в Самаре… Вполне солидный возраст Тейтеля нимало не мешает ему делать привычное дело, которому он посвятил всю свою жизнь; он все так же неутомимо и весело любит людей и так же усердно помогает им жить, как делал это в Самаре в 95-96-х годах.
Там, в его квартире, еженедельно собирались все наиболее живые интересные люди города… Царила безграничная свобода слова.
М. Горький. О Гарине-Михайловском
Альбомы поднадзорного фотолюбителя
С Гариным-Михайловским Александру Леонтьевну познакомил Я. Л. Тейтель. Было это так. Затворившись в номере для дешевых постояльцев — одна в целом Петербурге, — Александра Леонтьевна предавалась размышлениям о тщете писательских трудов. Унизителен был вчерашний вечер на дому у издательницы влиятельного журнала «Мир Божий» Давыдовой. В сотый раз Александра Леонтьевна убедилась, что в надутой, занятой собой литературной столице писательница-провинциалка ровным счетом никому не нужна.
Яков Львович Тейтель как будто угадал ее настроение. Он явился в гостиницу с известным литератором Н. Гариным-Михайловским. «Третьего дня Тейтель и Михайловский были у меня, а вчера я ездила в Царское Село к Михайловским обедать. Очень я довольна этой поездкой… Просидела я у них до 10 вечера, разговор был непрерываемый… Говорили больше о литературе, о писательстве… У Давыдовой — там чувствовалась издательница, некоторым образом покровительница, тут же был свой брат, равноправный писатель… Над[ежда] Валерьевна] (жена Гарина — одно время издательница журнала «Русское богатство». — Ю. О.) — спросила, нет ли у меня чего-нибудь для «Русского богатства»…» (A. Л. Толстая — А. А. Бострому, 17 января 1895 года, ИМЛИ, инв. № 6311/29).
Не будь найден в Куйбышеве архив А. Н. Толстого, наши представления о некоторых сторонах литературной жизни конца прошлого века были бы беднее. Не только деталями и подробностями, но подчас и значительными фактами, глубже раскрывающими роль иных лиц в общественно-литературном движении того времени. Среди прочего в куйбышевских бумагах содержится немало интересного о Гарине-Михайловском и в особенности — о необычайной деятельности Я. Л. Тейтеля.
Начиная с января 1895 года из переписки семьи Толстого можно почерпнуть свидетельства о неоднократных встречах с Н. Гариным, об атмосфере в его доме, о наделавшей шуму самарской премьере его драмы «Орхидея» и т. п. В 1903 году Н. Г. Гарин-Михайловский принимает участие в судьбе некоторых пьес Александры Леонтьевны, вводя ее в петербургскую театральную среду… Любопытно, что отношения писательницы-матери с Гариным затронули и А. Толстого. «В «Мире Божьем» есть очень хорошая статья Михайловского «Бурлаки»…» — откликается двенадцатилетний Алеша на только что завязавшееся знакомство (матери, из Сосновки, — 31 января 1895 года). И увлеченно пересказывает прочитанное. О позднейших личных встречах А. Толстого с Гариным-Михайловским, к сожалению, есть лишь скупые и мало что дающие упоминания. Вроде: «От Тейтеля я знала уже, что ты ехал с Михайловским…» (А. Л. Толстая — А. Н. Толстому, 4 июля 1900 года). Или — весной 1904 года (когда отношения с Гариным осложнились): «У Михайловского я был и не застал: написал ему письмо и поеду вторично» (А. Н. Толстой — матери). Будем надеяться, что удастся найти новые факты об отношениях молодого Толстого с одним из ярких представителей демократической литературы.
Имя Тейтеля возникает в материалах архива Толстого не только в связи с Гариным-Михайловским. Читая семейную переписку, я постоянно видел, как к этому человеку тянутся десятки нитей, как он вмешивается в ход событий.
«Когда ты уехал, то мы отправились к Тейтелю…» (A. H. Толстой — A. A. Бострому, по-видимому, — январь 1893 года).
«Яков Львович… предложил сейчас пойти познакомить меня с Давыдовой, издательницей «Мира Божьего» (А. Л. Толстая — А. А. Бострому, 14 января 1895 года).
«Остановилась я у Тейтеля…» (А. Л. Толстая — А. А. Бострому, без даты).
«…Лешурочка, спроси у Тейтеля адрес Екат. Влад. (Екатерина Владимировна — жена Я. Л. Тейтеля. — Ю. О.), кот[орая] сейчас в Петербурге], она… познакомит меня с Горьким» (А. Л. Толстая — А. А. Бострому, 21 ноября 1903 года, из Москвы, ИМЛИ, инв. № 6311/94).
И так далее, в таком же духе.
Я обратился к известным — и довольно многочисленным — свидетельствам современников об этом любопытном человеке и роли его «клуба» в общественнолитературной жизни Самары 90-х годов. И сразу же встретился с серьезными затруднениями. «Клуб» Я. Л. Тейтеля оказался явлением сложным, противоречивым и вдобавок неизученным.
Для обобщающих оценок деятельности тейтелевского «клуба», завсегдатаями которого были многие писатели, сплошь и рядом требовались дополнительные материалы. Их поисками и пришлось заняться.
Конечно, новые факты куйбышевского архива А. Н. Толстого — лишь частица происходившего в доме «веселого праведника». Но я не видел другого пути «вписать» их в общую картину, как попытавшись нарисовать ее в целом, а это повлекло за собой и рассказ о судьбе самого Я. Л. Тейтеля.
Провинциальная жизнь начала 90-х годов, широкое развитие либерально-народнического направления естественно выдвигали подобную фигуру. При немногочисленности радикальной интеллигенции в тогдашних губернских центрах, при интенсивности ее духовной жизни (когда в освободительном движении начал утверждать себя марксизм, но во многих головах еще господствовали народнические умонастроения) — в эту пору такие люди, как Я. Л. Тейтель, могли оказываться в центре общественно-политической жизни.
Эта добрейшая душа, этот неисправимый утопист и человеколюбец как бы олицетворял собой до поры До времени потребность в обмене мнениями передовой разночинной интеллигенции тогдашней Самары. Глухая мещанско-полицейская ночь, лежавшая за окнами квартиры Тейтеля, приводила сюда очень разных, нередко идейно враждебных друг другу людей. Дом «веселого праведника» стал узловым перекрестком жизненных и литературных дорог. Здесь звучали речи народников, марксистов, либералов, толстовцев, тут спорили о политике и искусстве, здесь рождались темы статей, пьес и рассказов, тут не однажды затевались смелые предприятия, многим из которых не суждено было осуществиться…
Когда-то американский поэт-гуманист Уитмен написал одно из самых коротких своих стихотворений, вот оно: «Первый встречный, если ты, проходя, захочешь заговорить со мною, почему бы тебе не заговорить со мною? Почему бы и мне не начать разговора с тобой?» По-житейски банальной эта мысль станет, наверное, только в обществе, которое создаст подлинно братские отношения между людьми, свободными от всяческих классовых и социальных различий.
По внутренней потребности доверия к людям, по потребности «заговорить с первым встречным», по самозабвенности, с какой этот интеллигент-пролетарий всегда жил для других, Я. Л. Тейтель был как бы человеком будущего. Но окружающая жизнь находилась в вопиющем противоречии с избранными «веселым праведником» средствами ее преобразования. Его расплывчатые политические взгляды, в сущности, мало чем отличались от либерально-народнических. Такие энтузиасты, как Тейтель, существуют, по словам Горького, «на темном фоне жестоких социальных отношений… вопреки здравому смыслу, бытие этих людей совершенно ничем не оправдано, кроме их воли быть такими, каковы они есть». той же Самаре начала 90-х годов была уже предопределена последующая судьба тейтелевского «клуба»…
Новая «цепочка» поисков, встреч, знакомств с людьми завязывается иногда внезапно. В 1961 году в московском архиве А. М. Горького среди малого числа сохранившейся переписки Я. Л. Тейтеля с писателем меня остановило старое, начала 20-х годов, письмецо из Самары. Писала некая Ф. Хорош — племянница Якова Львовича и, как легко было понять, очевидица многих событий тех лет, когда дом Тейтеля посещали В. И. Ленин, М. Т. Елизаров, а среди бессчетных завсегдатаев бывали там Гарин-Михайловский, Златовратский, Евг. Чириков, Скиталец, А. Л. и А. А. Бостромы с А. Толстым и, наконец, сам тогдашний фельетонист «Самарской газеты» молодой Горький.
На конверте был четко выписан обратный адрес: «Самара, улица Советская, дом № 101, кв. 1». Я тысячу раз ходил по этой улице в Куйбышеве, центральной, самой, вероятно, старинной и потому самой неизменившейся улице города. Кажется, даже стоял против дома, где живет Ф. Хорош. Старый адрес гипнотизировал. Я усмехнулся: сверхнелепо искать по адресу сорокалетней давности человека, чей предположительный возраст лет восемьдесят! Однако в том же письме Горькому Ф. Хорош сообщала, что живет не одна, а с младшей сестрой Марией Давыдовной Розенблюм — «подругой Е. П. Пешковой по гимназии». А вдруг? Кто знает, какие интересные материалы, письма, фотографии, характеризующие дом Я. Л. Тейтеля, могли сохраниться в семье сестер — самарских старожилок. К тому же…
Когда Горький в очерке «О Гарине-Михайловском» (1927) проникновенно писал о Тейтеле, тот жил за границей, в Германии. Вскоре след Якова Львовича затерялся. Но ведь до революции семейство (а точнее — род Тейтелей в Самаре) было многочисленным. Не сохранился ли сейчас кто-либо из самарских Тейтелей?
Перед отъездом в Куйбышев, где к тому времени я уже не жил, решил обратиться к покойной ныне Екатерине Павловне Пешковой, жене и другу А. М. Горького. Ей-то должно быть многое известно о Я. Л. Тейтеле и его близком окружении. Так и оказалось.
— Мария Давыдовна Розенблюм? — заинтересовалась Екатерина Павловна. — Как же, как же, помню! С Манечкой мы кончали гимназию. И через нее, вернее, через дом Якова Львовича Тейтеля, куда меня ввела Маня, Мария Давыдовна по-нынешнему, я вскоре попала на работу в «Самарскую газету»… Потом это была пианистка и певица. Алексей Максимович рассказывал мне о встрече с ней в Петербурге, передавал приветы. Что стало с ней позже — не знаю… Вообще же Тейтель, — продолжала Екатерина Павловна, — это разговор большой… Недавно вот один зарубежный любитель Горького подарил мне библиографическую редкость — книгу Я. Л. Тейтеля «Из моей жизни за сорок лет», изданную в середине 20-х годов. Перечитала — и сегодня как живое все стоит перед глазами…
Екатерина Павловна подробно рассказала о самарских «ассамблеях» в доме Тейтеля, которые посещала вместе с А. М. Горьким, о своей позднейшей переписке с Яковом Львовичем, о встречах с Бостромами и А. Толстым («впервые я увидела его с матерью, известной у нас писательницей, в городском Струковском саду; беседуя часто в 20-е и 30-е годы, когда он бывал у нас, еще смеялись с Алексеем Николаевичем, что писателя А. Толстого я знаю с шестилетнего возраста»)… «А родственников у Тейтеля, вы правы, — заметила она, — должно быть много… И в Москве есть. Несколько лет назад я встречалась с одной — по фамилии Карасик. Где-то она и сейчас тут проживает…»
Результаты приезда в Куйбышев оказались далеко не такими, как нарисовала фантазия: ни Ф. Хорош, ни М. Д. Розенблюм последние двадцать пять лет среди жителей Куйбышева не значились…
Зато обнаружилось еще несколько Тейтелей, работавших на разных куйбышевских заводах. Так я очутился в доме на крутом спуске к Волге — у Евгении Дмитриевны Тейтель, родоначальницы остальных числившихся в адресном столе Тейтелей. Евгении Дмитриевне было уже за восемьдесят. В прошлом она портниха, из рабочей семьи Никифоровых. Ее муж — брат Я. Л. Тейтеля — Исаак Львович, который был намного старше жены, издавна вел юридические дела в служебной конторе Гарина-Михайловского. Вместе с неуемным инженером-писателем исколесил тысячи верст. Участвовал, в частности, в изысканиях по строительству железнодорожного моста через Обь. Дальновидный проект этого участка «великого сибирского пути», разработанный тогда Гариным-Михайловским, определил место возникновения города — теперешнего Новосибирска, первооснователем которого Гарин-Михайловский по праву считается.
Доверенным юрисконсультом Гарина-Михайловского И. Л. Тейтель оставался до самой смерти писателя. Евгения Дмитриевна рассказывала о последствиях, которые навлек на себя Я. Л. Тейтель за «сборища неблагонадежных элементов» в своем доме, о приезде в 1910 году А. Н. Толстого в Самару. Хорошо знал Евгению Дмитриевну А. М. Горький, бывавший в этой их квартире на улице Льва Толстого, как она теперь называется.
В разговоре упомянула Евгения Дмитриевна и еще об одном человеке, родственнике братьев Тейтелей, который также жил в Самаре и был, правда, позднее, заметной фигурой в сельскохозяйственном Заволжье. В годы перед первой мировой войной он состоял в должности губернского агронома. Звали его Александр Владимирович Тейтель.
Знатоки степного зерноводства сохранили о нем добрую память. Позже в одной сельскохозяйственной брошюре 60-х годов я прочитал: «…Александр Владимирович Тейтель — губернский агроном, председатель Самарского общества улучшения крестьянского хозяйства, редактор журналов «Самарский земледелец» и «Земский агроном». Деятельность А. В. Тейтеля и возглавляемых им организаций была направлена на внедрение прогрессивных начал в земледелии…»
В первые же месяцы Советской власти Александр Владимирович Тейтель встал на ее сторону. «7 декабря 1918 года, — сообщает брошюра, — коллегия Самарского губернского земельного отдела, заслушав доклад заведующего сельскохозяйственным подотделом А. В. Тейтеля, принимает ряд важных решений. 12 декабря 1918 года на заседании одной из комиссий Самарского губернского съезда Советов с большим докладом выступает А. В. Тейтель. Он говорит о проблемах и возможностях, открывшихся перед сельским хозяйством края» (Е. Хаванов. Рассказ о королеве полей. Из истории выращивания кукурузы в Среднем Поволжье. Куйбышев: Кн. изд-во, 1963, с. 19, 22).
Словом, в семейном окружении судебного следователя также имелись люди крупные и интересные.
К сожалению, это было почти все, что я узнал от куйбышевских Тейтелей. Никаких материалов или переписки того времени у них не сохранилось. Их родственники — Ф. Хорош и ее сестра, по словам Евгении Дмитриевны, выехали куда-то в Читу и там умерли. В разговоре, правда, опять возникла московская фамилия Карасик, которую упоминала Е. П. Пешкова…
Не буду рассказывать подробно о всех дальнейших хождениях. В Москве З. М. Карасик нашлась быстро. Она оказалась племянницей Я. Л. Тейтеля, ученым и оригинальным художником, что называется, — «натур-художником», которые в ту пору у нас только начали появляться: из причудливой формы древесных корней, сучков, стеблей растений и шишек она создавала собственное царство — типажи людей, зверей, птиц, рыб и т. д. Затем была встреча в Ленинграде с ее братом Владимиром Моисеевичем Карасиком, действительным членом Академии медицинских наук. (Это им, тогдашним детишкам самарского врача, добрый выдумщик Гарин-Михайловский подарил свою книгу «Детство Темы» с надписью: «Моим друзьям — маленьким Карасикам…»). Брат и сестра знали Я. Л. Тейтеля и его окружение в поздний период — в 1902–1917 годах. Хочу сказать, кстати, что подобные встречи не только восполнили пробелы в архивных и книжных материалах. Они сделали ощутимыми связи между людьми далекого времени: тут живого очевидца не заменят никакие письменные источники… Однако последние посещения дали еще и другой результат. Возник адрес родственницы Карасиков, кажется, двоюродной сестры.
Словом, длинная цепочка поисков, встреч, начавшаяся с чтения письмеца 20-х годов, привела меня в конце концов в громадное жилое здание на Ленинском проспекте в Москве — в квартиру доктора химических наук Р. В. Тейс. Руфина Владимировна была из тех людей, что сразу располагают к себе, — седая невысокая женщина, с выражением ровного дружелюбия в голубых глазах и старомосковским интеллигентным выговором. И вот тут меня ждал сюрприз. Специалист по одной из новых отраслей химии, «доктор изотопов» Р. В. Тейс оказалась обладательницей единственной в своем роде коллекции старинных фотографий. Содержащиеся в ней снимки (в подавляющем большинстве до того неизвестные) не только характеризуют «дом» Я. Л. Тейтеля конца прошлого века, тогдашнюю общественно-литературную среду, но часть фотографий и прямо дополняет недавнюю куйбышевскую находку — архив А. Н. Толстого.
Руфину Владимировну явно взволновали воспоминания далеких лет. Среди прочего она сообщила, что где-то у нее должны быть («вероятно, любопытные для вас…») альбомы, доставшиеся ей от отца — страстного фотолюбителя. Можете представить, с каким интересом полчаса спустя я листал и разглядывал доверху набитые снимками альбомы в старинных бархатных и сафьяновых переплетах, слушая одновременно комментарии Руфины Владимировны.
Первое, что бросилось в глаза, были снимки Алексея Николаевича Толстого. На одном будущий писатель изображен с матерью и отчимом, держащим на руках маленькую приемную дочь Шуру — А. А. Первякову. Судя по тогдашнему возрасту Шуры, фотография относится к 1901–1902 годам. Другие снимки — ранние: Алеша с книгой; 10–12-летний мальчик с матерью… Два портрета самой Александры Леонтьевны (конца 80-х — начала 90-х годов).
Особенность альбомной коллекции заключалась в том, что в большинстве это были так называемые любительские снимки. Объектив запечатлевал не сосредоточенно-парадные позы, которые увековечиваются в профессиональной мастерской, а как бы заставал людей врасплох — за повседневными занятиями, в домашнем кругу и т. п. А в умении увидеть натуру фотограф, несомненно, был знатоком и поэтом своего дела.
На страницах альбомов развертывается «фотолетопись» чуть ли не всей жизни Якова Львовича Тейтеля. С расцвета его деятельности в Самаре 90-х годов до времени, когда он, уже дряхлым стариком, сидя в качалке, раздумывает о прожитом…
Из самарского окружения Я. Л. Тейтеля — много фотографий писателя Евг. Чирикова, известного последующим активным сотрудничеством в горьковском издательстве «Знание». В середине 90-х годов E. Н. Чириков работал сначала в «Самарской газете», а затем — в обновленном марксистами «Самарском вестнике» и, как показывают жандармские донесения, находился под надзором полиции (ГАКО, ф. 465, д. 775). К этому времени и относится первая фотография: тридцатилетний Чириков — в кабинете редакции провинциальной газеты за работой… Поздние снимки: E. Н. Чириков с женой в кругу семьи Я. Л. Тейтеля (между 1908–1911 годами); Чириков — популярный писатель в Москве (с дарственным автографом родителям Р. В. Тейс); Чириков — на пароходной прогулке в Жигулях (1912 год)…
Из других посетителей тейтелевского «клуба» в Самаре оригинально представлен А. Н. Хардин, присяжный поверенный окружного суда. С ним поддерживала давние отношения и, как упоминалось уже, консультировалась в затруднительных случаях Александра Леонтьевна.
У присяжного поверенного А. Н. Хардина в период пребывания в Самаре состоял помощником молодой В. И. Ленин. На одном из снимков начала 90-х годов Андрей Николаевич изображен за шахматной доской, наедине разбирающим окончание какой-то партии. Какому же заочному противнику готовил ответные ходы Хардин?
По свидетельству современников, В. И. Ленин «любил бывать у Хардина», с которым находился «в близких отношениях» («Молодые годы В. И. Ленина». М., Молодая гвардия, 1958, с. 398). Хардин знал, что Владимир Ильич «приписывался к адвокатскому сословию не ради занятий адвокатурой, а просто чтобы иметь возможность легального, в глазах властей, существования» (Там же, с. 406).
Любопытно, что в знакомстве с А. Н. Хардиным и последующем сближении не последнюю роль сыграли шахматы. В одной из газетных статей содержались интересные подробности о том, как это происходило.
Хардин «был уроженцем Самарской губернии. По окончании юридического факультета Казанского университета он жил некоторое время в провинции, где наряду с адвокатской практикой много занимался изучением шахматной теории. Затем переехал в Петербург. Здесь Хардин не без успеха встречался с сильнейшими мастерами страны. В 1877 году М. Чигорин, помещая в своем журнале «Шахматный листок» теоретическую статью Хардина, назвал его «известным весьма сильным игроком». А в следующем году там были напечатаны три партии Хардина — выигранная у Алапина и две против Чигорина. В одной из них самарский шахматист заставил своего грозного противника сдаться на 25-м ходу…»
Зимой 1888/89 года восемнадцатилетний Владимир Ильич Ульянов, живший тогда в Казани после возвращения из своей первой ссылки, начал через посредство Марка Тимофеевича Елизарова шахматную партию по переписке с А. Н. Хардиным. Инициатива принадлежала не Владимиру Ильичу. М. Т. Елизаров, близкий друг семьи Ульяновых, хорошо знал самарского мастера и сам был страстным шахматистом. «По-видимому, игра молодого Ульянова произвела на него сильное впечатление, раз он решил по возвращении в Самару организовать его партию по переписке с Хардиным… Только истинная любовь к шахматному искусству и стремление играть с более сильными соперниками, которых было так мало в Казани, могли послужить причиной того, что скромный юноша согласился играть по переписке с самарским шахматистом, пользовавшимся всероссийской славой».
Игра длилась несколько месяцев. «Владимир Ильич партию проиграл. После переезда из Казани в Самару он лично познакомился с Хардиным.
Кроме квартиры Ульяновых, в Самаре было еще несколько домов, где проводились шахматные состязания. Регулярно устраивались они, например, у народника Николая Степановича Долгова и, конечно же, у Андрея Николаевича Хардина, с которым у Владимира Ильича сложились самые хорошие, можно сказать, дружеские отношения. Хардин проводил за шахматами почти все свое свободное время.
Возможно, у Хардина состоялся турнир с участием Владимира Ильича зимой 1889/90 года, о котором рассказал позднее младший брат Ленина. Это был турнир-гандикап — соревнование, в котором более сильные участники давали своим противникам, игравшим слабее, пешку и ход, легкую фигуру или даже ладью вперед. Участники турнира — на этот раз их насчитывалось 8–10 — соответственно шахматной силе каждого подразделялись на четыре группы…» (И. Линдер. Самарский партнер. — «Неделя», 1968, 28 января, № 5 (413).
«…B это время, — вспоминает Д. И. Ульянов, — Владимир Ильич больше чем когда-нибудь увлекался шахматами. Он играл главным образом с Хардиным, но также и с другими самарскими шахматистами. Был организован турнир с участием 8–10 человек… В первой категории (разряде) был один Хардин, во второй — Владимир Ильич… Победителем турнира вышел Владимир Ильич» («Молодые годы В. И. Ленина», с. 411). Не в такие ли дни шахматных боев и был сделан снимок, который, наряду с другими неизвестными фотографиями А. Н. Хардина, с интересом встретили позже в одном из фондовых хранилищ Института марксизма-ленинизма…
Многие другие фотографии как будто забытых ныне людей важны для историка и литературоведа. Приведу пример. С начала 90-х годов Самара, по свидетельству современников, становится «одним из провинциальных штабов марксизма». А вскоре тут возникает своеобразное в истории журналистики явление. Осенью 1896 года все тот же неутомимый Н. Г. Гарин-Михайловский выдвигает смелый проект. Газета «Самарский вестник», где и до этого сотрудничали некоторые марксисты, должна всецело превратиться в марксистский орган. При активном участии Гарина, взявшего на себя материальную сторону, а кроме того, ставшего сотрудником и соиздателем газеты, редакция переходит в руки группы местных ссыльных марксистов.
«Самарский вестник», напечатавший, в частности, отрывок одной из статей В. И. Ленина и статью Г. В. Плеханова, сыграл заметную роль в распространении марксизма. «Нас читали и о нас говорили, — пишет видный самарский марксист А. Санин, — и в Петербурге, и в Москве, и в провинциальных, особенно университетских, городах. Газета рассылалась не только в разные концы России, но и в Западную Европу, и в Америку; несколько позднее явился у нас подписчик даже на Сандвичевых островах…» (А. А. Санин. «Самарский вестник» в руках марксистов. 1896–1897. М., Изд-во Политкаторжан, 1933, с. 56). Близость к «Самарскому вестнику», к марксистским кружкам заметно сказалась и на дальнейшем пути Гарина, уже в начале 1897 года окончательно порвавшего с народническим «Русским богатством».
«Самарский вестник» осени 1896 — весны 1897 года был, однако, неоднороден — рядом с революционными марксистами в нем существовали и оппортунистические, и даже либерально-буржуазные элементы. Слабой изученностью этого интересного органа печати объясняется бросающаяся в глаза противоречивость в оценках «Самарского вестника», который значительная часть исследователей считает «первой марксистской газетой в России»[7].
Примечательны новые материалы, характеризующие состав редакции и деятельность газеты. В альбомах оказалась фотография большой группы, если не всех сотрудников «Самарского вестника» возле здания редакции. На другом снимке — несколько близких к газете ссыльных в кругу семьи Тейс — за чтением свежего номера «Самарского вестника»… Другие лица — сотрудники или близкие к редакции…
Все, что я смотрел в альбомах, выражало жизненные связи, интересы человека, который, фотографируя, сам оставался «за кадром». Отец Руфины Владимировны, Владимир Владимирович Тейс, был товарищем по естественному факультету Петербургского университета Александра Ильича Ульянова. И когда в марте 1887 года в университете собралась верноподданническая манифестация по случаю раскрытия «злодейского умысла» террористов с А. И. Ульяновым во главе против жизни монарха Александра III, русский дворянин В. В. Тейс в числе немногих других бойкотировал ее проведение. За это он был исключен из университета и на много лет попал под надзор полиции. Впоследствии, в Самаре, инспектор земледелия В. В. Тейс разжигал подозрительность властей связями с крайне «сомнительными» лицами, многие из коих сходились в доме родственника его жены — судебного следователя Я. Л. Тейтеля.
Жена Тейса Аделина Владимировна была, кстати, одно время домашним учителем маленького Алеши Толстого, и отношения между обеими семьями затем всегда оставались близкими. Знакомство с дочерью этой родственницы 3. М. и В. М. Карасиков и дало в руки материалы, зримо представляющие многих участников тех давних событий в доме Я. Л. Тейтеля…
О провинциальных ассамблеях, или Кто чуть не стал «хозяином» фельетониста Иегудиила Хламиды
Самара начала 90-х годов после только что перенесенного голода и холеры начала разрастаться с невиданной быстротой. Но стоило вам на кишащих разномастным людом пристани или вокзале «русского Чикаго» (как полушутя стали уже именовать Самару) произнести только фамилию «Тейтель» — и к дому в дальнем углу города наперебой вызывались проводить извозчики и уличные мальчишки. Слава о Тейтеле шла далеко. Одна из популярных на Волге газет писала даже так: «…Жить в Самаре и не знать Я. Л. Тейтеля — все равно что жить в Риме и не видеть папы» («Нижегородский листок», 1901, № 318). И так же как в
1901 году, когда появление упомянутой заметки, доконав-таки долготерпение самарского губернатора Брянчанинова, вызвало неожиданный оборот событий, Я. Л. Тейтель был «бельмом на глазу» у местного и петербургского начальства.
Все в этом человеке ломало обывательские представления о норме. Парадоксальным было уже само положение, которое занимал Тейтель: он был единственным евреем на государственной службе во всем судебном ведомстве царской России. Несколько десятилетий, по выражению Горького, это «пятно, затемняющее чистейший блеск судебного ведомства», доставляло искренние страдания сменявшимся поколениям сановников в петербургском министерстве юстиции. На свое несчастье, они ничего не могли поделать. Попавший в список назначений, который утвердил еще Александр II «Освободитель», Тейтель теперь до конца дней считался следователем «несменяемым» и «высочайше утвержденным».
В несуетной и старинной части города, среди подворий зажиточных мещан и лавочников, домик, где Тейтель издавна квартировал с семьей, выглядел в диковинку бесшабашно: окна голые, без ставен, ворота вечно настежь, и сама дверь в дом не запиралась даже в отсутствие хозяев. Кто хочет — заходи и властвуй! Днем в его квартире всегда толклись безработные, крестьяне и мастеровые, искавшие защиты от административных утеснений, беспаспортные, кому надо было выхлопотать вид на жительство, студенты, нуждавшиеся во взносе за право на учение… «У меня самого ничего нет — есть друзья», — говорил Я. Л. Тейтель, готовый отдать все первому встречному. Таким вывел его в цикле очерков «В сутолоке провинциальной жизни» Гарин-Михайловский, который сам постоянно устраивал в свою железнодорожную контору многочисленную «клиентуру» Тейтеля.
«…B квартире Тейтелей, — читаем у другого современника, дожившего почти до наших дней, — образовалось своеобразное учреждение: смесь бюро бесплатной помощи и консультации по разным делам с посреднической конторою для приискания мест, — чуть ли не зародышевая ячейка будущего соцобеса» (А. Смирнов. Самарское общество времени Горького: Рукопись).
Трудно было понять, как этот плотный сангвиник с седеющей шевелюрой и веселыми черными глазами, обремененный службой, разъездами по губернии, заботами о пропитании семьи, успевал всюду. С неукротимой энергией воевал он с сотнями чужих несчастий, не считаясь с личными тяготами и невзгодами. Пятнадцать раз Самарский окружной суд, возглавляемый либеральным сыном декабриста В. И. Анненковым, посылал в Петербург бумаги об очередных повышениях Тейтеля по службе. Но и через тридцать лет Яков Львович, не пошевеливший даже пальцем ради карьеры, так все и оставался следователем при мировом судье 4-го участка Самарского уезда, того самого, кстати, где почетным мировым судьей был предводитель дворянства граф Николай Александрович Толстой.
Необычную картину представлял собой дом Тейтеля и по вечерам. «По вечерам, — вспоминает тот же сотоварищ А. М. Горького по «Самарской газете»
А. Смирнов, — к Тейтелям всегда кто-нибудь приходил, не стесняясь ни отсутствием приглашения, ни костюмом, ни даже временем посещения: хоть в 12 часов ночи. В назначенные же дни происходили целые сборища. И кто только не перебывал там… Студенты, военные, актеры, врачи, педагоги, ссыльные, литераторы, городские и земские деятели, курсистки, профессора, журналисты, либералы, народники, марксисты, поэты, статистики, адвокаты, толстовцы, гипнотизеры, путешественники… Квартира Тейтелей была каким-то демократическим клубом, — так его и расценивал посещавший Тейтелей Горький» («М. Горький в воспоминаниях современников». М., ГИХЛ, 1955, с. 105).
Своеобразие положения заключалось в том, что сам организатор «клуба» не считал себя ни политическим деятелем, ни даже «ревнителем» культуры или знатоком искусств. «…Мои воспоминания, — подчеркивает Я. Л. Тейтель в начале книги «Из моей жизни за сорок лет», — это не мемуары большого человека, видного общественного или политического деятеля. Большими делами я не занимался. Всю жизнь я и жена оказывали людям мелкие услуги, приходя на помощь по мере сил…» Но если на вечерние ассамблеи в квартиру судебного следователя к 1895 году сходились уже по 150–200 человек, то связано это было прежде всего с тогдашним этапом политического и общественно-литературного развития в провинциальном городе, которому нужен был такой «открытый», «нейтральный» дом, где бы, по выражению Я. Л. Тейтеля, «запросто бывали люди всевозможных направлений».
В Самаре того времени крепли подпольные марксистские кружки. Было в городе, конечно, немало и прочих «островков» идейной жизни, где группировалась демократическая интеллигенция различной политической окраски. Собирались и у адвоката К. К. Позерна, народника и заядлого театрала, и у железнодорожного юрисконсульта Н. Ю. Босяцкого, сочувствовавшего марксистам. (В обоих этих домах часто бывал А. М. Горький.) Свои кружки интеллигенции были и у радикально настроенного А. Н. Хардина, и у известного врача-публициста В. О. Португалова, стоявшего на либерально-народнических позициях.
Но «дом» Тейтеля занимал в общественной жизни Самары необычное место. Если революционеры собирались конспиративно, «если в других «домах-огоньках» были своего рода маленькие литературнообщественные салоны… куда доступ был только «своим», то дом Тейтеля был своеобразным «открытым» клубом, интернациональным, междупартийным и, по общему духу, конечно, демократическим…» (А. Смирнов. Самарское общество времен Горького: Рукопись. — Архив Куйбышевского музея имени А. М. Горького). Здесь так или иначе были представлены почти все кружки и группы, которые получали возможность «борьбы за умы».
Собственно говоря, «закрытым» дом Тейтеля не был никогда. С самого появления Якова Львовича в Самаре устраивались у него «назначенные дни» — журфиксы — с каким-нибудь «гвоздем» литературной или культурно-развлекательной программы. И в былые вечера «на огонек» сходилась сюда всякая незваная публика. Но между тейтелевскими журфиксами 80-х и даже начального трехлетия 90-х годов и последующими была одна принципиальная разница. Дело было даже не в том, что народу набивалось теперь, как сельдей в бочку (150–200 человек — это был крайний предел, это была давка, какую квартира судебного следователя раньше едва ли знала). Но сравнительно узкие журфиксы потому-то и превратились в общегородские «ассамблеи», что людей теперь влекли сюда в первую очередь политические интересы.
События голодных лет (1891–1893), упрочение нового идейного течения — марксизма, разгоравшиеся споры между марксистами и народниками — все это и превратило дом Тейтеля в самарский «дискуссионный клуб», где «царила безграничная свобода слова» (Горький).
В середине 90-х годов среди посетителей «клуба» стало больше ссыльных марксистов, часть из которых попала в Самару после освобождения из тюрем. Сам Я. Л. Тейтель называет проводимые у него вечера то журфиксами, то ассамблеями и не обозначает точного рубежа, с какого во многом изменился их характер. Но пишет, что вначале «объединяющим центром» на многих вечерах был либеральный председатель Самарского окружного суда В. И. Анненков; позже таким «объединяющим центром» стал писатель Гарин-Михайловский, уже симпатизировавший марксистам.
Примечательным событием существования тейтелевского «клуба» (еще в прежнем качестве) являются посещения его В. И. Лениным в период пребывания в Самаре (1889–1893 годы).
Вскоре после Отечественной войны писатель Константин Симонов, вернувшийся из поездки в Америку, привез с собой папку с объемистой рукописью. Это были мемуары, которые передала ему дочь бывшего председателя Самарского окружного суда М. В. Анненкова. Извлечения из них впервые опубликованы Г. Е. Хаитом, исследователем начала революционной деятельности В. И. Ленина.
Сын известного декабриста, приговоренного к сибирской каторге, В. И. Анненков провел юношеские годы в Тобольске, среди ссыльных революционеров. «Молодые люди, посещавшие дом Тейтеля, — пишет М. В. Анненкова, — с интересом слушали рассказы отца о декабристах и Сибири… Был другой молодой человек, посещавший дом Тейтеля, который с глубочайшим интересом относился к истории восстания декабристов с которым отец вел долгие беседы (выделенные разрядкой слова в рукописи зачеркнуты. — Ю. О.)… Он был не особенно большого роста, все черты его лица носили отпечаток не только обширного ума, но и непреклонной энергии. Он в то время был помощником присяжного поверенного популярного адвоката Хардина. Его имя было Владимир Ильич Ульянов…» (М. В. Анненкова. Пусть догорает свеча. — Рукописный фонд Гос. Литературного музея).
О посещениях своего самарского «клуба» будущими народными комиссарами первого Советского правительства М. Т. Елизаровым, А. Г. Шлихтером и молодым Владимиром Ильичем вспоминает и сам Я. Л. Тейтель, отмечая, что В. И. Ленин «любил прислушиваться к спорам» («Из моей жизни за сорок лет», Изд-во Я. Поволоцкий и К°, 1925, с. 41, 42).
Начиная с 1894 года «ассамблеи» отличались временами большой идейной насыщенностью. Всем очевидцам запомнились происходившие тут ожесточенные споры марксистов с народниками, вроде схватки сотрудников «Самарского вестника» с приезжим народническим экономистом В. В. (Воронцовым), автором книги «Судьбы капитализма в России». Способствовали остроте идейных дискуссий и вновь прибывшие в Самару ссыльные. Как город не университетский и сравнительно удаленный от столицы, правительство превратило Самару не только в место политической опалы. Это был и перевалочный пункт, где более опасные «государственные преступники», «возвращавшиеся из Сибири по отбытии наказания, задерживались… на предмет проверки их благонадежности… И так как состав интеллигенции в Самаре часто менялся и политические ссыльные, возвращаясь из Сибири, останавливались в Самаре, то поводов для вечеров было достаточно» (Я. Л. Тейтель. Из моей жизни за сорок лет, с. 41, 45). Такие публичные вечера позволяли революционным марксистам активно и широко пропагандировать свои взгляды.
Сомнения в авторитете записных народнических ораторов начинали испытывать даже их недавние единомышленники. Под воздействием таких диспутов намечается и определенный поворот во взглядах Александры Леонтьевны. У писательницы обостряется критическое отношение к народничеству. Именно в 1894–1895 годах, то есть уже на одном из первых этапов публичных идейных схваток марксистов с народниками в тейтелевском «клубе», в дневниках Александры Леонтьевны появляются отрицательные оценки некоторых, ранее непререкаемых для нее народнических догм, и она начинает штудировать марксистскую литературу. В частности, залпом прочитывает вышедшую в январе 1895 года книгу Г. В. Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (Тетрадь A. Л. Бостром, дневниковая запись от 28 октября 1895 года).
«Когда я начала читать «Капитал» Маркса, я увидела: вот что мне нужно, вот чего я искала, вот ответ на вопросы. Но до сих пор еще многое неясно… Опять идет ломка…» — записывает она в дневнике 15 сентября 1897 года.
В доме Тейтеля велись дискуссии не только по насущным вопросам политической жизни. По-прежнему это был и культурно-просветительный, и литературный клуб.
Редкие личные качества делали судебного следователя своим человеком среди передовых писателей. Еще в конце 70-х годов с ним сдружился Г. И. Успенский, живший в то время в селе Сколково, под Самарой. Друзьями Якова Львовича были и большинство литераторов, посещавших его «клуб». Много лет спустя, уже в 1916 году, Горький, посылая Тейтелю свои сочинения, сделал надписи на многих томах. Одна из них: «Старым друзьям в благодарность за хорошие дни, проведенные в Самаре». Больной А. П. Чехов в октябре 1903 года приглашает его для знакомства на ялтинскую дачу и пишет затем жене, что у него только что был «знаменитый Тейтель» (А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем. М., 1951, т. XX, с. 144). Знали Тейтеля идеолог народничества, публицист и литературный критик Н. К. Михайловский, Шолом-Алейхем и многие другие. Не все эти отношения завязались в одно время, но атмосфера в доме Тейтеля всегда царила литературная.
Помимо Гарина-Михайловского, Горького, Златовратского, Чирикова, Скитальца, А. Л. Бостром, Ашешова, Дробыш-Дробышевского и других писателей, критиков, журналистов, тут бывали многие местные и приезжие ученые. Такие, как историк литературы B. Е. Чешихин-Ветринский, исследователь раскола Пругавин, известный путешественник по Китаю и Гималаям Потанин, обычно раз в два года подолгу гостивший у своего родственника в Самаре… Почетным для себя считали дать здесь концерт и гастролеры, вроде объездившего «все Европы» пианиста и композитора Антона Контского или популярного врача-гипнотизера Фельдмана, откликом на публичные сеансы которого является, кстати, одно из обнаруженных недавно писем Алеши Толстого из Самары («…завязался спор, дядя Боря и Коля стояли за спиритство, а мама и Чемодуров — напротив. Дядя Боря приводил примеры, вроде того, как карандаш сам писал… а я сказал потом маме на улице, что это оттого происходит, что человек настраивает себя на это…»).
В этой литературно-артистической среде Александру Бостром знали как человека добрых, но точных оценок, энергичную участницу разных начинаний, умеющую, когда надо, и подраться за общие интересы. Это она в декабре 1892 года дала отповедь «Гражданину», когда тот обрушился на затевавшееся в Самаре «Общество любителей наук и искусств».
Тогда для Александры Леонтьевны дело было в принципе. Газету «Гражданин» издавал князь Мещерский — близкий к царствовавшему Александру III. «Зная близость Мещерского к царю, все считали его газету личным органом Александра III и потому считались с ней. Даже министрам приходилось подлаживаться к Мещерскому» (Б. Козьмин. Русская журналистика 70-х и 80-х годов XIX века. М., 1948, с. 49). Отнюдь не крамольное намерение — учредить в Самаре «Общество любителей наук и искусств» — вызвало у «Гражданина» приступ газетного бешенства.
«Что это, — спрашивал сотрудник «Гражданина», подписавшийся П., — собрание «образованных и интеллигентных» (кавычки в подлиннике. — Ю. О.) людей или же сбор вместе с умудренными летами недоучившихся юнцов со включением неизбежных еврейчиков и евреичек, пришедших на призыв «Самарской газеты» поглумиться над своими мозгами..?!». Солдафонская брань чередовалась в статье с «перлами» юмора, вроде: «…полезнее вместо общества пойти постричься и, кому надо, побриться и послушать, как вам цирюльник порасскажет о всяких художествах и новостях дня» («Наука в затеях», «Гражданин», 1892, № 313).
1 декабря 1892 года читатели нашли в «Самарской газете» довольно дерзкий «Ответ сотруднику «Гражданина» П.», в котором высмеивался «сторонник цирюльни» из органа печати, «к брюзжанию и инсинуациям» которого читающая публика давно привыкла. Под статьей стояла фамилия Бостром.
Александра Леонтьевна с сыном А. Толстым, который, по свидетельству Я. Л. Тейтеля, «часто, будучи подростком, гостил у нас в Самаре», попадали на его вечерах в обстановку безграничной самодеятельности. Из небольшой квартиры заранее выносили кровати и гостинную мебель, не щадя зимой даже горшков с цветами, а по соседним домам занимали стулья. «Народу набивалось до отказа, и не захватившие стула или подоконника стояли где попало, выпирая опоздавших в маленькую прихожую — вплоть до входной двери. Всякий занимался или занимал других, чем хотел и мог. Здесь спорили, там читали или тихо беседовали, играли в шахматы, хохотали, пытались петь, просто наблюдали «публику». Хозяева не навязывали никакой программы и вообще не давали чувствовать своего присутствия…
В конце вечера в маленькой столовой шипел самовар и на столе красовались: две бутылки пива, две селедки, вареный картофель, тарелка с ломтиками колбасы, и все тут! Маловато на весь «клуб». Да что поделаешь, скромные средства Якова Львовича не дозволяли выставить иное угощение. Хозяин выходил из положения, вывешивая в столовой плакат:
«Здесь царит борьба за существование!»
Иногда он сопровождался другим объявлением крупными буквами: «Свежая икра. — Семга. — Ликеры. — Фрукты» и внизу мелко: «В магазине Егорова». Публика со смехом принимала к сведению эти указания и теснилась к самовару, чтобы «захватить» стакан чаю…» («М. Горький в воспоминаниях современников», с. 106, 107).
Несмотря на пестрый и текучий состав основной массы посетителей, «клуб» Тейтеля был склонен по временам к совместным общественно-литературным акциям. С обнаружением куйбышевского архива А. Н. Толстого стал известен, например, любопытный эпизод: попытка группы завсегдатаев «клуба» купить на паях «Самарскую газету» незадолго до приезда А. М. Горького. В этой попытке наглядно выявились непримиримые противоречия, раздиравшие «клуб» Тейтеля. Она дает новые штрихи для характеристики общественно-журналистской среды, в которую год спустя окунулся молодой Горький. Наконец, неизвестный до сих пор эпизод интересен и тем, что значение его для тогдашней провинциальной прессы выходило за пределы Самары.
В начале 1894 года считавшаяся наиболее читаемой в городе «Самарская газета» имела уже десятилетнюю историю. Принадлежала она И. П. Новикову, разухабистой фигуре своего времени. Бывший гусар, антрепренер, издатель, актер и муж актрисы, Новиков одинаково сумел прогореть всюду. «Самарская газета» при нем велась безалаберно, с грехом пополам наскребая к концу года полторы тысячи подписчиков. Впрочем, основной доход издатель получал от печатавшихся объявлений, и этот коммерческий характер газеты его вполне устраивал.
В январе 1894 года стало ясно, что Новиков, донимаемый кредиторами, для которого, по выражению Александры Леонтьевны, газета стала «узлом к гужу», больше не в состоянии продолжать издание. Самара заволновалась — к кому перейдет газета? К ней уже тянулись руки купцов, почуявших выгодную коммерцию. 29 января Александра Леонтьевна пишет А. А. Бострому: «…Вчера была у Крыловых, там был Львов, Хардин, Тейтели, Самойловы и еще парочка фамилий… Знаешь, какая тут возникла идея? Купить у Новикова «Самарскую газету» на паях товарищеских. Это мы, сидя у Ашешова, мечтали… Ашешов цифрами доказывал, какое это могло бы быть хорошее предприятие во всех отношениях. Екат[ерина] Владимировна] (жена Я. Л. Тейтеля. — Ю. О.) вчера уже завела разговоры кое с кем и, очень может быть, дело и наладится. Я сказала, что и я могла бы участвовать паем рублей в 1000… представь себе, какая бы была прелесть, если бы газета попала в интеллигентные руки!».
Как видно из письма, в конце января 1894 года идея покупки газеты «на паях» обсуждалась самарской интеллигенцией в разных домах — у Крыловых, у Ашешова, у Тейтелей. Причем главными инициаторами создания газетного товарищества были Ашешов и Тейтели. О направлении издания «в интеллигентных руках» можно судить уже по составу предполагавшихся пайщиков и участников. Лица эти в большинстве хорошо известны.
Николай Петрович Ашешов, журналист и литературный критик либерально-народнического толка, за год до того был выслан из Москвы за «государственное преступление» и находился теперь под особым надзором полиции (ГАКО, ф. 465, д. 736, л. 914). Именно Ашешов зимой 1895 года по рекомендации В. Г. Короленко пригласил в «Самарскую газету» из Нижнего Новгорода молодого Горького.
Энергичная и волевая Екатерина Владимировна Тейтель еще в молодости участвовала в революционном народническом движении. Все пребывание в Самаре, свыше двадцати лет, как повествуют жандармские донесения, за ней велась беспрестанная слежка (ГАКО, ф. 465, д. 410).
Среди других предполагавшихся участников названы присяжный поверенный А. Н. Хардин и близкий Хардину мировой судья А. И. Самойлов, «человек передовых взглядов»: у него служил секретарем однолеток Владимира Ильича и его соратник по самарскому кружку революционной марксистской молодежи А. П. Скляренко (См.: «Молодые годы В. И. Ленина», с. 433). Мы не знаем всех лиц, с которыми почти целый месяц велись переговоры. Но, судя по тому, кого пригласил Н. П. Ашешов, став редактором «Самарской газеты», когда ее вскоре приобрел купец Костерин, можно догадываться, кто был в их числе.
В преобразованную к лету 1894 года редакцию сразу же вошли: писатель Евг. Чириков; недавний участник федосеевского марксистского кружка в Казани М. Г. Григорьев; П. П. Маслов, в то время по делу того же федосеевского кружка отсидевший уже около трех лет в тюрьмах, и другие. Таким образом, задуманное газетное товарищество должно было объединить политически самые разнородные элементы — от крайне правых завсегдатаев тейтелевского «клуба», вроде врача П. П. Крылова, позже депутата Государственной думы, кадета, и радикально-демократических элементов до некоторых марксистов. Причем основными «акционерами» и, значит, фактическими хозяевами редакции должны были стать представители либеральной части «клуба».
В этих условиях не приходится преувеличивать меру оппозиционности будущего издания. Подлинный демократизм, настоящая политическая глубина и непримиримость были в революционных марксистских и рабочих кружках, разраставшихся после деятельности в Самаре В. И. Ленина, а не в либерально-демократической интеллигентской группе, которая пыталась основать свою газету с участием «всех направлений».
Надобно представить себе, однако, уровень тогдашней провинциальной печати, чтобы оценить даже и такую попытку. Помимо казенных губернских «ведомостей», так называемая областная пресса состояла почти без изъятий из одноликих бульварных листков, направление которых определялось капризом полуграмотных издателей, потчевавших обывателей религиозно-монархическим чтивом вперемешку с побасенками о «говорящих собаках», «двойных самоубийствах», «столетних роженицах» и т. п. Дремучее убожество всех этих провинциальных близнецов — листков «объявлений, биржевых и других справок» — мешало идейно-политическому пробуждению бескрайней российской периферии. Горячим борцом за передовую областную прессу в Поволжье был прежде всего В. Г. Короленко, к тому времени уже около десяти лет живший в Нижнем Новгороде. «Нам нужна, нам настоятельно необходима областная печать», — подчеркивал Короленко (Цит. по кн.: «Нижегородский сборник памяти Вл. Гал. Короленко». Издание Нижегородского губсоюза, 1923, с. 124).
Откликаясь в сентябре 1894 года на предложение Ашешова сотрудничать в «Самарской газете», В. Г. Короленко писал: «Пока журналист и писатель не могут выступать в провинции иначе, как из-за чужой спины… Но то, что Вы мне сообщаете, дает по крайней мере возможные шансы для заключений, и можно, по-видимому, надеяться, что в лице «Самарской газеты» мы получим, наконец, действительный орган Поволжья» (Избранные письма. T. III. М., 1936, с. 83). В дальнейшем В. Г. Короленко внимательно следил за «Самарской газетой», вел переписку с ее редакторами и сотрудниками, в том числе с молодым А. М. Горьким. В 1895–1896 годах и сам Короленко поместил несколько заметок и очерков в «Самарской газете».
Люди, близкие к В. Г. Короленко и постоянно связанные с ним, были среди завсегдатаев тейтелевского «клуба» и зимой 1894 года. Знал ли писатель о газетном предприятии, захватившем тогда «интеллигентную» Самару? Сведений об этом нет. Зато хорошо известен другой факт: попытка самого В. Г. Короленко несколькими месяцами позже, летом 1894 года, приобрести «на паях» «Нижегородский листок», с тем чтобы превратить его в «большой и независимый орган». Во всяком случае оба события очень близки по своему характеру.
Страсти в Самаре между тем не утихали. В февральской переписке Александры Леонтьевны с А. А. Бостромом вопрос о переходе «Самарской газеты» «в интеллигентные руки» возникает снова и снова. Александра Леонтьевна то загорается надеждой, то сообщает, что дело двигается с переменным успехом и, по-видимому, расстроится. Наконец в письме от 19 февраля читаем: «Е. В. Тейтель написала мне письмо, в котором извещала, что дело с газетой налаживается, и просила меня приехать, я, конечно, поехала… Но пока шло письмо, дело с газетой, кажется, расклеилось, интеллигенция отступается, и она поступает в руки пайщиков, но купцов, а в такой компании мне, конечно, делать нечего…» (ИМЛИ, инв. № 6311/25). Пятью днями позже «клуб» Тейтеля предпринял, очевидно, последнюю попытку, подробности которой нам неизвестны. «В «Самарской газете», — сообщает Александра Леонтьевна 24 февраля, — дело о переходе ее снова принимает другой оборот… Пока ничего еще нет верного». Но участь газеты была уже решена.
Насколько близко к сердцу принимали в семье А. Толстого все перипетии с газетным «товариществом», показывает и письмецо самого Алеши. «Милый папа, очень жаль, что дело с газетой расстроилось», — писал на полном серьезе одиннадцатилетний мальчик отчиму, повторяя не раз, вероятно, слышанные разговоры в доме Я. Л. Тейтеля, где он жил в те дни.
Что же помешало «клубу» Тейтеля осуществить одну из самых, казалось бы, заманчивых идей? Отнюдь не финансовые затруднения. Несколько десятков участников «товарищества», среди которых были и люди состоятельные, собрали бы нужные для покупки «Самарской газеты» 25 тысяч рублей без особых хлопот. Причина была другая. С первых же практических шагов выявилась политическая разношерстность участников, а также либеральная вялость многих имевших капитал «пайщиков», которым было приятней помечтать о собственном печатном органе, чем держать это хлопотное и небезопасное дело у себя в руках.
Впрочем, брожение в среде буржуазно-либеральной и демократической интеллигенции вокруг покупки «Самарской газеты» не прошло бесследно. Когда ее приобрели молодой купец «с тягой к культуре»
С. И. Костерин и владелец типографии кандидат Санкт-Петербургского университета Н. А. Жданов, сами неспособные вести газету, «кружку» Тейтеля было уже кого порекомендовать им. Редактором стал Ашешов.
Дальнейшая судьба «Самарской газеты» известна.
«Бульварный листок Новикова под редакцией Ашешова становится органом либеральной буржуазии, только что начинавшей тогда организованно вступать в общественно-политическую жизнь. Но при малой дифференцированности русского общества того времени «Самарская газета», естественно, объединила все местные оппозиционные элементы, включая и радикально-революционные» (И. Груздев. Литературная бурса М. Горького. — «Новый мир», 1928, № 4, с. 147). В число видных провинциальных органов страны в особенности выдвинула «Самарскую газету» боевая и яркая публицистика А. М. Горького, который уже в годы «литературной бурсы» определялся как писатель нового революционного настроя…
Оставаясь местом дискуссий и литературных вечеров, «клуб» Тейтеля сыграл заметную роль в жизни многих его посетителей.
Именно на тейтелевских ассамблеях, как он вспоминает в очерке «О Гарине-Михайловском», А. М. Горький познакомился с Н. Гариным и выслушивал среди прочего его нелицеприятные суждения о своих выступлениях в «Самарской газете».
Как видно уже из очерков «В сутолоке провинциальной жизни» (1900), здесь возникали замыслы некоторых произведений самого Н. Г. Гарина-Михайловского. В 1904 году один из подобных случаев мелькал даже в бурной печатной полемике, связанной с «Деревенской драмой» Н. Гарина.
Пьеса была опубликована в первом номере сборников товарищества «Знание», начавших выходить в 1903 году под редакцией А. М. Горького. Справедливости ради надо сказать, что «Деревенская драма» не лучшее из произведений Н. Гарина. Она сценически слаба, мелодраматична. Но в ней есть живые фигуры, достоверные конфликты, разящие монологи. По жанру это — «картинки быта», и вместе с тем это художественно-публицистическая пьеса, в которой заостренно поставлена одна из больных социальных проблем — бесправие крестьянства в условиях «общины».
Без дальних слов понятно, как могла расценить такое произведение реакционно-монархическая критика, вроде книжника-попа из журнала «Миссионерское обозрение» (1904, кн. 13). Охранительную критику во все времена не очень занимали такие тонкости, как поиски доказательств, художественные достоинства и т. п., — она более полагалась на окрик и богобоязненность читателя.
Но пьесу не приняли и представители тех весьма неоднородных идейных течений — народники, толстовцы, — которые осуществление собственных программ связывали так или иначе с развитием «общинных начал» в деревне. Впрочем, радикально настроенные и крупные критики из народнического лагеря тем не менее отдавали дань авторскому знанию деревенской жизни, точности многих наблюдений драматурга и признавали — как, например В. Г. Короленко, — что в мало удачной пьесе «все фигуры намечены талантливой и бойкой рукой, язык — живой, образный, подлинно народный» («Русское богатство», 1904, № 8, с. 378).
По-другому вела себя литературная мелкота. Соблюдение истины ее мало беспокоило, когда дело касалось борьбы с инакомыслящими. А в данном случае у либерально-народнического журналиста или рецензента были к Н. Гарину еще и особые счеты — за попрание прежних символов веры, за переход в «марксисты».
Один из таких авторов выступил в московских «Русских ведомостях». Приняв позу беспристрастного судьи эстетических качеств (и не назвав даже, какой теме посвящена пьеса), он отказывал ей в литературной самостоятельности. И, обходясь с ней, как с гимназическим сочинением, писал: «Деревня же изображается в «Деревенской драме» г. Гарина. Здесь тьма-тьмущая ужасов: «убийства, прелюбодеяния, татьбы, лжесвидетельства, хулы». Представьте себе «Власть тьмы», где «коготок увязает» не у одной птички, но где все птицы уже увязли и преступления совершаются за преступлениями… Несмотря на всю тьму нагроможденных ужасов, «Деревенская драма» не производит ни впечатления ужаса, ни впечатления тяжелой действительности. Она не производит никакого впечатления» («Литературные отголоски». — «Русские ведомости», 1904, № 124; совершенно схожий по характеру отзыв см. в журнале: «Мир Божий», 1904, август, отдел второй, с. 15–16).
Это был испытанный прием культурного удушения противника, которым во все литературные времена особенно охотно пользуется либеральствующая критика. Под видом беспристрастного разбора художественной формы с писателем сводили партийные счеты.
Н. Г. Гарин-Михайловский ответил большим «Письмом в редакцию» газеты «Санкт-Петербургские ведомости». Он защищал не пьесу, а свое критическое отношение к крестьянской общине, достоверность изображенного. «…Эта моя работа, — указывал он, — результат тридцатилетнего изучения деревни… кто знает жизнь деревни, согласится, что действительность может быть еще безотрадней». Среди прочего Н. Гарин ссылался и на реальную жизненную первооснову произведения.
«…B «Деревенской драме», — писал он, — весь сюжет полностью взят мною из действительной жизни. Рассказал его мне судебный следователь Я. Л. Тейтель; дело происходило в нескольких верстах от моего имения в Самарской губ., слушалось в Самар, окр. суде, и все виновные были приговорены к каторге… Цель моей драмы — показать ту почву, на которой вырастают все эти ужасы… Эта почва — община, грабящая друг друга, вдов, сирот… нищая, обездоленная, лишенная и озлобленная община» («Санкт-Петербургские ведомости», 1904, № 191); о жизненной первооснове сюжета «Деревенской драмы» подробно вспоминает Я. Л. Тейтель (См.: «Из моей жизни за сорок лет», с. 64–70).
Остается добавить разве следующее. «Дому» Тейтеля Н. Г. Гарин-Михайловский был обязан гораздо большим, чем просто двумя-тремя «сюжетами» для очередных очерков или пьесы; не без влияния тейтелевского «клуба» формировались взгляды писателя, побуждавшие на создание и этих, и ряда других произведений, те самые взгляды, из-за которых завязывались впоследствии целые печатные сражения…
И Н. Гарин в этом отношении был лишь одним из многих. Как отмечает исследователь Е. Чирикова, в «идейно-творческом росте писателя большое значение имело его пребывание в Самаре в середине 90-х годов. В Самаре Чириков входит в круг передовой интеллигенции, находит нужную, полезную и интересную для себя литературную среду. Он сотрудничает в «Самарской газете», а затем в «Самарском вестнике», вокруг которого группировались в то время марксисты. И именно с этого момента… начался тот перелом во взглядах, который привел его вскоре к критической оценке народничества» (E. Н. Чириков. Повести и рассказы. М., 1961, вступительная статья E. М. Сахаровой, с. 7).
«Дом» Тейтеля был той идейной средой, которая во многом питала творчество жившей в уединенной Сосновке писательницы Александры Бостром. От С. Скитальца в конце 90-х годов А. Толстой впервые узнал о необыкновенном писателе и человеке — Горьком. Сам Скиталец, впоследствии видный «знаньевец», был в определенной степени питомцем Я. Л. Тейтеля. Это Яков Львович, прослышав о сыне столяра из села Обшаровка, который «хорошо пишет стихи», заинтересовался им. Увез юношу с собой, подыскал ему работу и ввел в редакцию «Самарской газеты»…
…Добрые дела имеют свою инерцию, свой независимый ход. Если бы удалось проследить эту эстафету добра в жизни! Во всяком случае и добро, и зло не кончаются на поступках, в которых воплощены, не исчерпываются ими, а часто тянутся и ветвятся, как корни дерева под землей.
Неуничтожимую преемственность нравственных деяний человека подметил Лев Толстой в повести «Фальшивый купон»: один злой поступок рождает в мире вереницу зла. И, напротив, добро часто путями для него нежданными производит добро…
Так довольно обычный для Якова Львовича Тейтеля поступок — опека над открытым им ненароком талантом в семье сельского столяра — Степаном Петровым (будущим Скитальцем) имел последствия и отзвуки еще в одной биографии и одной судьбе…
Первые кумиры Алеши Толстого
Речь пойдет прежде всего о страстях и увлечениях книжных, которые прорываются также в практических действиях и поведении.
Что читал Алеша Толстой в детстве и отрочестве?
С обнаружением куйбышевского архива мы узнали об этом много нового, интересного.
Прежде всего это были детские журналы. Выделялись: «Детское чтение» — «ежемесячный иллюстрированный журнал для семьи и школы» — и «Родник» — «иллюстрированный журнал для детей». Среди великого множества другой расхожей детской периодики, где часто печаталась и сама Александра Леонтьевна, это были журналы прогрессивного толка, испытавшие на себе даже революционно-демократические влияния. На их страницах помещались лучшие произведения отечественной и мировой литературы. Так что весьма показательно уже, какими изданиями с первых читательских шагов обеспечивали маленького Алешу родители, какие убеждения и вкусы стремились ему привить.
10–11 апреля 1892 года Александра Леонтьевна сообщала А. А. Бострому из Сосновки о занятиях девятилетнего сына: «Леля… молодцом, бегает с восторгом, с упоением… Щеки у него красные стали. Днем бегает, а вечером читает старое «Детское чтение», тоже запоем, не оторвешь. Алешечка, утешь его, выпиши ему «Детское чтение», ведь у него потребность к чтению явилась, да еще какая. И «Детское чтение» ему очень нравится, а «Родник» не нравится, пробовала я ему брать… Дрянь, говорит, скучно. Сейчас читает Эзоповы басни, говорит, интересно, только очень уж коротки».
В другом детском журнале, тоже получаемом по подписке, — «Всходы» — Алеша Толстой читал «Воспоминания одного американского школьника» Т. Бейли Элдрича, вдохновившие на многие уличные проделки, и через них, как мы уже знаем, оставившие по себе след на страницах «Детства Никиты».
Было, конечно, немало и чтения «по случаю». Так читались, например, некоторые книги матери. 12 сентября 1896 года А. А. Бостром писал жене о тринадцатилетнем Алеше: «Очень сильное влияние на него имело «Неугомонное сердце». По правде сказать, я бы не дал ему его так рано. Но оно было уже начато, и отнимать далее у меня не было резона. Все-таки лучше, что мы прочли вместе. «Неугомонное сердце» само по себе высоко нравственная вещь, но может легко быть непонятой. Леля теперь уже не прежний. Он очень ценит красоту» (ИМЛИ, инв. № 6330/31).
Мать и отчим, пожалуй, даже чересчур старательно «гнули» ребенка к серьезному чтению, в сторону классики. Тургенев, Некрасов, Лермонтов, Гоголь… Были еще былины, устные сказки и предания, слышанные в Сосновке. Но это был уже фольклор. Сугубо детской литературы, книжной романтики, услады грез, героики странствий и приключений, по-видимому, все-таки недоставало. А тяга безотчетная к ней была.
«Для меня — мальчика — фантазия и действительность мало чем разделялись, — писал впоследствии А. Толстой. — Персонажи романов и поэм были действительно знакомыми людьми и очень дорогими. Не могу припомнить, кроме сказок Андерсена, ни одной детской книжки, — должно быть, их у меня было мало» («Книга для детей», 1943).
«Детских книг я почти не читал, должно быть, их у меня не было», — повторяет А. Толстой в другой раз.
«Лет с десяти, — добавляет он, — я начал много читать — все тех же классиков. А года через три, когда меня… поместили в Сызранское реальное училище, я добрался в городской библиотеке до Жюля Верна, Фенимора Купера, Майн Рида и глотал их с упоением, хотя матушка и вотчим неодобрительно называли эти книжки дребеденью» («Краткая автобиография», 1942–1944).
Странное дело — такое их отношение к литературе фантастики и приключений! Вдвойне странное… Александра Леонтьевна была детская писательница… Что это было — огрехи воспитания, изъяны педагогической чуткости?
Справедливей будет сказать — понимание детской души по-своему, в духе времени.
Родители извечно стремятся увидеть в ребенке осуществление собственных надежд и чаяний, то есть, что там ни говори, собственный просветленный и облагороженный образ.
Как ни удивительно, эти люди, склонные к романтике, не раз показавшие себя донкихотами и благородными фантазерами в жизни, были столь строгими пуританами в отборе книжного чтения. Тут они были приверженцами радикальной гражданственности, мнили себя блюстителями высших достижений передовой литературы и эстетики, позитивистами, опирающимися на факты, на опыт, прочно стоящими на почве науки, действительности, трезвейшими и реальнейшими реалистами, даже беспощадными рационалистами, пожалуй, коли угодно… Тоже своего рода романтика, только «наизнанку»!
Во всяком случае таково было самоощущение, их умственные интересы, а естественнонаучная струя окрашивала и некоторые сочинения для детей Александры Бостром (сборники «Как Юра знакомится с жизнью животных», «Подружка» и др.). Несправедливый отзыв заодно с Ф. Купером и Майном Ридом о фантастике Жюля Верна, проникнутой поэзией научных открытий, вызван, по-видимому, недоразумением. Однако собственные предпочтения выражались настойчиво, когда дело касалось складывающихся вкусов сына. Порой и до увещеваний, до стычек доходило.
Так было, в частности, когда сызранскому реалисту «открылся новый мир в засаленных, с замусоленными уголками книгах Майна Рида и Фенимора Купера. Мама боролась с этой литературой, но тщетно. Американские прерии, индейцы, следопыты, всадники без головы — это была здоровая романтика, раскрывающая новые горизонты. И эта развивающая смелость романтика томагавков и мокасинов была нам, детям, особенно нужна в унылые и бездеятельные годы царствования Александра III» («Книга для детей», 1943).
Бостромы были семьей литературной. А. Толстой называет многих авторов, интерес к которым прививался в семье матери. Лермонтов, Аксаков, Пушкин, Лев Толстой, Щедрин, Жуковский, Надсон… Больше — классики…
Конечно, детские книжки были. Помимо многих названных. Не только сказки Андерсена, но, например, и повесть «Серебряные коньки» американки Мэри Додж, тогдашнее знакомство с которой, по собственному признанию писателя, было «событием для меня». Но не они задавали тон.
«В доме матери моей были кумиры: Щедрин, Тургенев, Некрасов и Надсон. Они были совестью нашего дома и главный из них — Некрасов («О С. Я. Надсоне», 1912).
И еще: «Любимым писателем был Тургенев… — отмечает А. Толстой. — Потом — Лев Толстой, Некрасов, Пушкин. (К Достоевскому у нас относились с некоторым страхом, как к «жестокому» писателю)» («Краткая автобиография», 1942–1944).
Романтика — естественное мироощущение подростка и юноши. И параллельно, непрошено, как бы сквозь щели дома, помимо родительского влияния, а иногда и вопреки ему, в жизнь подростка и юноши, по его словам, «врывались» другие книжные кумиры…
Одним из них был Виктор Гюго.
Вероятно, вскоре после того как сызранский реалист часами замирал в уединении над замусоленными страницами томиков фантастики и приключений, в его жизнь «…ворвался маленький человек со всклокоченными волосами и голосом, раскатывающимся по вселенной, стал рассказывать о «Тружениках моря», о «Соборе Парижской богоматери», о «Человеке, который смеется»… Взмахами кисти, похожей на метлу, он рисовал портреты гигантов. Гневными взмахами метлы он разогнал мещанские будни и увлек меня в неведомый мир Большого Человека.
Он наполнил мое мальчишеское сердце пылким и туманным гуманизмом… Он набатно бил в колокол: «Проснитесь, человек бедствует, народ раздавлен несправедливостью…» («Великий романтик», 1935).
Во многом собственным новоприобретением подростка был и другой бунтующий, мятежный романтик. Молодой соотечественник, даже почти земляк, волжанин, нижегородец, одно время самарец, Максим Горький.
Александра Леонтьевна и Алексей Аполлонович если и виделись с фельетонистом Иегудиилом Хламидой в пору его жительства в Самаре и литературной поденщины в «Самарской газете» (конец зимы 1895 — май 1896 года), а при общности и сравнительной узости здешнего культурного слоя трудно допустить обратное, прямого знакомства с ним не имели. К тому же часть этого срока Александра Леонтьевна находилась вне пределов Самары, в отъезде…
Встречей с художником и сведениями о человеке, неоднократно сыгравшем затем столь значительную роль в духовном и творческом развитии А. Толстого, он обязан среде, близкой к «дому» Тейтеля…
Сам А. Толстой об этом рассказывал так:
«В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97-м году, в Самаре.)
Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимания не больше, чем на муху, и — странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».
Он был одет необычайно, — несмотря на жаркий день, — в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу — под итальянского разбойника — и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал…
Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он — учитель (кажется, городского училища) и певец… Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.
— Скука, приятель, — пробасил он. — Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…
Я поспешил согласиться, что действительно, как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…
— Ты меня никогда не слышал? — спросил он. — Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…
Я не совсем понял — о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку, действительно, надоело в болоте и он уйдет…
— Все брошу к чертям собачьим, — сказал он. — Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…
И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства — в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…
Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…
Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он потолстел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.
Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…» («Ранний Горький», 1927–1928).
Признательностью и любованием овеяна встающая в памяти картинка прошлого. Однако ж не без усмешки. Определенную ряженность в облике своего знакомого по драматическому кружку в Самаре — «под итальянского разбойника», а затем берендеевского гусляра (в «алой рубахе»!) — А. Толстой отмечает к тому же с добавочной проницательностью и иронией более позднего происхождения. Почерпнутых уже из представлений иного исторического ряда, от времени, когда вполне открылась двойственная природа также и самих романтических героев раннего Горького.
Степан Петров-Скиталец, поразивший воображение Алеши Толстого, был живым воплощением, а точнее сказать, ходячим подобием тех романтических бродяг, о которых пел молодой Горький. Такими бы стали не литературные персонажи, коснись их невзначай волшебная палочка, — сходным образом выглядели рьяные их поклонники, старавшиеся поведением своим подражать книжным образцам.
В пору, когда писалась статья «Ранний Горький», все это было позади, как грезы далекой юности. «Горьковские босяки, — отмечал в статье А. Толстой, — это идея о босяках, мечта. Это интеллигенты, наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка интеллигенции перед революцией».
Но тогда, во второй половине 90-х годов… Воздух времени был другим… Какое впечатление оставило в мальчишеской душе знакомство с романтическими героями Горького, лучше судить по свидетельствам, ближе придвинутым к событиям.
Укатил в Приднепровье, к степным кострам, необычный знакомец по любительскому спектаклю, а в сердце поселился словно бы неудобный сквознячок. Не забывалась поразившая фамилия — Горький. Затем попалась его книга…
«До сих пор у меня осталось впечатление залитой солнцем зыби на синей воде… — вспоминал А. Толстой уже в начале 1914 года, — после романтичного и задумчивого Тургенева, который был моим любимым автором, мне открылась впервые другая сторона жизни, сто раз виденная, но ни разу не замеченная (вот пример огромной силы искусства): поэзия простора, свободы, силы и радости жизни, — потому что эти бывшие люди, горьковские босяки, были не на дне, не последними, а передовыми зачинщиками нового века» ([ «О Горьком»], 1914).
Конечно, как знаем, книжные бродяги, благородные смельчаки, бессребреники, правдоискатели и необыкновенные вольнодумцы уже встречались юному читателю и прежде. Но то было другое. Даже когда индейские прерии, мустангов и всадников без головы сменили в грандиозных видениях собор Парижской богоматери, каторжник Жан Вальжан и друг обездоленных лорд Гуинплен, с лицом, похожим на приклеенную карнавальную маску, растянутую во всегдашней улыбке…
Там все же была книга, а тут вот она, окружающая реальность. Жан Вальжан или Гуинплен больше будоражили фантазию, обратиться ни в того, ни в другого он бы не мог. А вот «послать все к чертям собачьим», взбунтоваться, уйти… Стать странником, бродягой… Конечно, не совсем «галахом» или «горчишником», как кличут вольницу и голытьбу на Волге, а умней, чище вынашивая в себе цель высокую — зажить рискованно, весело, с душой вольной, как ветер, — отчего же? Это было в его власти, это он мог. Только голова кружилась, как когда заглядываешь со страшной крутизны вниз…
Одного из этих людей он к тому же знал. А другой, надо думать, в ту самую минуту где-то при пляшущем розовом свете костра огрызком карандаша заносил на листок бумаги очередной рассказ…
Воплощением новой вольнолюбивой нравственности, вестником зреющих перемен, фигурой загадочной и влекущей — вот (если бы можно было тогда подытожить) в кого обращается для А. Толстого ранний Горький. Одну пору настолько даже, что с помощью недавно прочитанных рассказов юноша проводит экзаменовки знакомым.
Подобный случай произошел вскоре после приезда А. Толстого из Самары в Петербург для поступления в технологический институт (июнь 1901 года).
Для восемнадцатилетнего провинциала, прибывшего в северную столицу, это один из верных способов распознать человека, а быть может, обрести единомышленника и друга.
Приезжий новичок должен посещать дом здешних родственников Комаровых. Семья состоятельного чиновника, с отношениями принужденными, деревянными, трухлявыми, юноше решительно не по сердцу. Исключение составляет разве Катя, приблизительно ровесница по возрасту.
О беседах с ней А. Толстой и сообщает А. А. Бострому в письме под заглавием «Из Питера № 1» (от 20 июня 1901 года), находящемся среди обнаруженных в Куйбышеве.
«Часов 5 просидел у Комаровых… Катя здесь. Она очень милая, неглупая девушка, насколько возможно развитая, уже слегка тронутая цивилизацией, что заметно по цвету лица и манерам. Но оказывается, что ей ничего не дают читать из русской литературы, ни Горького, ни Тургенева, ни Некрасова, ни Толстого, ни Гончарова и ни, ни…»
Красноречива уже эта расстановка писателей в перечне, в известной мере отображающая тогдашние литературные симпатии, вывезенные из Самары.
Впереди всех Горький… Лев Толстой в этом ряду занимает место после Тургенева и Некрасова, по соседству с «бытописателем» Гончаровым. То есть предпочтения художникам отдаются в зависимости от степени выражения радикально-демократических актуальных политических идей в их творчестве.
По такой «шкале» ценностей, отвечавшей умонастроениям определенной части тогдашней передовой интеллигенции, Некрасов был «выше» Пушкина. Предпочтениями подобного свойства было отмечено литературное воспитание в семье матери[8], и они же были распространены в среде самарского круга Тейтеля.
Не удивительно, что по отношению к столичной «дикарке» юноша тотчас ощущает себя литературным миссионером. И первым орудием просвещения должен стать он, Горький!
«Я ее уже начал просвещать, — продолжает в письме А. Толстой. — Сперва напугал рассказами о деревне, а потом подсунул рассказ Горького «Дружки». Она обещалась прочесть и рассказать свое мнение».
«Дружки» — рассказ, напечатанный М. Горьким в 1898 году в «Журнале для всех». Это история о верной дружбе двух гонимых бродяг. Чтобы не погибнуть с голода, они уводят в деревне лошадь, надеясь получить за нее несколько рублей от татар. Основное место в рассказе занимают споры персонажей о допустимости ими содеянного. Впрочем, предприятия они не доводят до конца, так как один из конокрадов умирает…
Мы не знаем, какую пользу сумела извлечь из рассказа новообращенная читательница, миловидная петербургская кузина… Но собственный интерес юноши к этому писателю был устойчивым и глубоким.
Об этом говорит едва ли не первая сохранившаяся критическая рецензия А. Толстого, написанная в 1903 году. Она посвящена пьесе М. Горького «На дне».
«В апреле месяце я был на представлении двух пьес труппой Станиславского: «Дядя Ваня» Чехова и «На дне» Горького, — пишет двадцатилетний сочинитель. — Слушая отзывы многих об этих пьесах, я вывел заключение, что публика насколько поняла первую пьесу, настолько не поняла вторую. Петербургской публике ночлежные типы настолько далеки, насколько жителю Новой Зеландии наши. И отсюда публика, конечно, стала ругать эту пьесу, находя ее грубою, циничною, несогласною с жизнью и т. д.».
В рецензии автор и ставит задачу восстановить истину, опровергнув неверные мнения.
Одно из главных направлений слышанных им в публике упреков состоит в том, что, дескать, герои пьесы чересчур умны для босяков. Они философствуют так вольно, независимо и пространно, как говорить могут только люди образованные, начитавшиеся книг, а вовсе не бродяги и обитатели ночлежных домов.
Автор не оспаривает утверждения по существу. Он тоже считает, что «философия в устах босяков и есть самая непонятная вещь во всех сочинениях Максима Горького». Но у него собственное мнение о том, из каких источников эта умственная энергия проистекает и изливается.
Книги не единственная почва философии. Даже напротив, чрезмерное поглощение книжных фолиантов притупляет самостоятельность мышления, обращает мозг в мертвый склад или комбинатора «чужих слов и чужих мыслей». Истинная основа философии — жизненный опыт. Хотя требуются известные условия, почва, чтобы жизненный опыт переварился в новое качество.
«Жизнь сама по себе глубочайшая философия, — замечает рецензент, — и чем человек сильнее живет, тем больше он накопляет философских знаний, накопляет бессознательно.
И вот тут-то нужна почва, на которой созрели бы и расцвели эти семена философии первобытной. Почва эта есть отсутствие постоянного физического труда или горе, — определяет А. Толстой. — Вот почему все типы босяков и странников Горького философствуют и говорят умные речи. Они их нигде не читали. Но их шепнула им природа и их жизнь».
Другие возражения против пьесы у несогласной и злобствующей публики вращаются вокруг утверждения, как-де могло случиться, что «недолго поживший в ночлежке старикашка Лука сумел расшевелить эту тину». Вольно или невольно людям отказывают в том, что они способны на какие-либо взлеты добрых чувств или нравственные озарения.
«Они были неплохие люди по натуре… — возражает автор. — Пусти их сначала по другой дороге… говори им «ты хороший человек» и дай им хлеба, и они были бы хорошими людьми».
Затем двадцатилетний А. Толстой гневно обрушивается на хулителей пьесы:
«Если бы тысячи людей, сидящих в ложах и блестящих декольте и погонами, знали, насколько они по своей нравственности стоят ниже Луки, Сатина, Васьки Пепла, Наташи. В душах их никогда не созреют семена добра, сколь они ни будь поливаемы словами Луки и ему подобных. Люди эти сгнили вместе с их книгами и умными мыслями и показной нравственностью».
Стоит отметить созвучие этой принципиальной для юного автора рецензии со взглядами и убеждениями писательницы-матери. Отношение к А. М. Горькому в сознании русского общества кануна первой русской революции уже перестало быть проблемой только литературно-эстетической; от нее веяло политикой.
В одной из рабочих тетрадей Александры Леонтьевны той поры (ИМЛИ, инв. № 6460) переписана ею с явным сочувствием, очевидно, ходившая по рукам стихотворная сатира безымянного автора (подпись — «А») под названием «Герой нашего времени. Гимн в честь воскресающего, с дозволения начальства, либерализма российского». Строфа сатиры, характеризующая отношение так называемой «чистой публики» к Максиму Горькому, перекликается с последним пассажем в рецензии А. Н. Толстого, где оценивается нравственный облик подобного рода обитателей «театральных лож».
Образ из этого сатирического «гимна» встает такой:
Позвольте рекомендоваться:
Я петербургский либерал.
Люблю в идейность завираться,
Но — кто не врал? Но — кто не врал?
Горит душа неугасимо,
Я революцией дышу
И только Горького Максима
Не выношу, не выношу!
Именно в 1903–1905 годах писательница Александра Бостром, как помним, испытывает идейно-творческое тяготение к М. Горькому, предпринимает шаги для практического сближения, хотя и не увенчавшиеся успехом. Во второй половине 1903 года она готовит и передает в издательство «Знание» сборник своих деревенских рассказов, которые рассматривались А. М. Горьким. А осенью 1905 года посылает ему пьесу «Жнецы»… Горький для нее высший авторитет! И в этом смысле можно говорить о полном единодушии двух литераторов, матери и сына…
Дальнейшие отношения А. Н. Толстого и А. М. Горького не однажды прослежены литературоведами.
Сошлюсь, например, на главу в книге М. Чарного «Путь Алексея Толстого» (М., ГИХЛ, 1961, с. 287–317). Хотя личное знакомство писателей завязалось только весной 1922 года в Берлине, Горький отдавал должное своему младшему современнику уже с первых произведений «заволжского» цикла.
Известны отзывы Горького в двух письмах ноября 1910 года на том первый «Повестей и рассказов» гр. Алексея Н. Толстого, выпущенный осенью издательством «Шиповник». Туда входили повести «Заволжье» («Мишука Налымов»), «Неделя в Туреневе» и три рассказа. Уже по этим немногим произведениям Горький увидел в авторе «писателя, несомненно, крупного, сильного и с жестокой правдивостью изображающего психическое и экономическое разложение современного дворянства». Он настойчиво призывал адресатов «познакомиться с этой новой силой русской литературы».
Если обратиться к статьям и выступлениям А. Н. Толстого о литературе и искусстве и просматривать их последовательно, год за годом, то обнаружится, что личность А. М. Горького, отношения с ним, пафос творчества и деятельности этого художника составляют тут один из главных и развивающихся «сюжетов»…
Девять очерков, статей и выступлений (с 1903 по 1941 год) целиком посвящены А. М. Горькому. Ему адресовано более двадцати писем А. Н. Толстого — с 1915 по 1936 год. Учитывая не особенную расположенность Толстого к эпистолярному жанру, обычную его неохоту к «писанию писем», это вообще, вероятно, один из наиболее частых его адресатов, помимо родственной переписки…
А. М. Горькому принадлежит известная обобщающая характеристика художественного стиля А. Н. Толстого, данная в письме к двадцатипятилетию его профессиональной литературной работы в начале 1933 года.
Одним словом, творческие и личные отношения обоих художников, выраставшие в дружбу, были долгими и многосторонними… Прощальную речь на траурном митинге на похоронах А. М. Горького 20 июня 1936 года на Красной площади тоже выпало сказать А. Н. Толстому…
Однако все это было потом… А тогда, в 90-е годы прошлого века… «Представьте время царствования Александра III, девяностые годы, — вспоминал о своем детстве А. Н. Толстой. — На перекрестках жизни — жесткие усищи городового, овеваемого запахами мещанских пирогов. Навсегда как будто отшумели страсти так бурно начатого и так томительно кончающегося века.
Ни едкой злобой Щедрина, ни печальной иронией Чехова не прошибить сна России.
Помню, в Самаре иду с моей мамой по Москательной улице. Горячий ветер гонит известковую пыль, и воняют заборы. По какому-то поводу спрашиваю о царе и говорю громко это страшное слово, одетое в черный сюртук, широкие шаровары и барашковую шапку.
С тревогой обернувшись, мама шепчет мне: «Слышишь, никогда не произноси этого слова вслух…»
В застойном воздухе той поры так много значили для мальчишеского восприятия встречи с вольнолюбивой романтикой Гюго. А затем — с героями раннего Горького…
С 1899 года начинается период упорных и регулярных литературных попыток шестнадцатилетнего А. Толстого. Мы не знаем подробностей его посещений тейтелевского «клуба» в это время. Известно лишь, что юноша общался с близкими «дому» Тейтеля литераторами — С. Скитальцем и Н. Гариным-Михайловским. Именно завсегдатаи тейтелевского «клуба» и были первыми писателями (помимо матери), которых знал в своей жизни А. Толстой.
О круге его интересов и взглядах, складывавшихся в Самаре, дополнительно можно судить по тогдашним произведениям.
Наиболее подражательной и условной была интимная лирика шестнадцатилетнего юноши. Вместе с тем в его стихах той поры уже начинают звучать гражданские мотивы. Герой стихотворения «Нищий» доходит в своем монологе до прямого обличения бога: «Неверно ты создал родимый наш край, где бедный страдает, богатому ж рай!». В стихотворной пьеске «Сон реалиста» заявляет о себе сатирическое дарование будущего писателя. Здесь представлено целое скопище чиновников от педагогики. Один из них в сновидении реалиста является перед своими юными питомцами «в жилете из человеческой кожи, вместо пуговиц — оторванные уши учеников». Второй — добродушный вымогатель взяток. Третий распевает такие куплеты:
Мне директор дал приказ,
Чтоб не сделал я из вас
Вредных царству анархистов
Или церкви атеистов.
Это уже не дерзкий «капустник», а элементы сатиры на систему обучения по принципу «много будете вы знать, мне за вас же отвечать» (ИМЛИ, инв. № 3/3).
В тогдашнем наброске об эволюции религии А. Толстой утверждает, что «религия сойдет со сцены совершенно, так как она основана на неравноправии» (ИМЛИ, инв. № 3/3). Временами юноша испытывает и неопределенные порывы к практическому действию. Осенью 1899 года он замышляет ехать в Трансвааль.
«Слава богу, что про Трансвааль забыл, а то на днях он объявил, что хочет ехать туда, сражаться с англичанами за независимость буров и что из Петербурга несколько гимназистов уехало с этой целью…» (A. Л. Толстая — А. А. Бострому, 4 октября 1899 года). В 1900 году вместе с реалистами-старшеклассниками Толстой участвует в революционной первомайской сходке за Волгой…
В его тогдашних рассказах и повести «Жизнь» (1899–1900) «особенно проявляется тяготение юноши к реалистической манере письма» (Ю. А. Крестинский. А. Н. Толстой: Жизнь и творчество, с. 23).
Показательно, наконец, тогдашнее отношение А. Толстого к декадентству. В уже знакомом нам сочинении «Кто мой любимый писатель?» семнадцатилетний автор пишет: «Я нахожусь в таком возрасте, когда человеку кажется все в розовом свете, когда человек еще не испорчен нравственно и он восхищается простой естественной красотой, но в этом случае он более компетентен, чем человек поживший, которому нужно что-нибудь острое, неестественное, вроде декадентства…»
Те же возникающие эстетические самоопределения — и в 1901 году: «[Декаденты], импрессионисты все свои произведения основывают на произведении минутных, резких, сильных впечатлений. Внешней отделке они отдают превосходство над внутренним содержанием. Я же даю правило лишь как средство усилить впечатление той идеи, которая выводится в произведении» (Дневник А. Н. Толстого, 1901 год, № 2. — Архив К. И. Чуковского. Цит. по кн.: Л. М. Поляк. Алексей Толстой — художник. Проза. М.: Наука, 1964, с. 12).
Не без воздействия демократического окружения писательницы-матери и складывалось то здоровое жизнелюбие, та реалистичность взгляда молодого А. Толстого, которые видны даже сквозь мистический туман ряда его произведений последующей поры. Писатель не оправдал надежд тех, кто считал его восходившей звездой модернизма. Это стало, как уже подчеркивалось, общим итогом идейного развития Толстого. Но именно в 1907–1909 годах убеждения, литературные привязанности «самарского круга» не раз представали перед внутренней критикой молодого писателя, то ниспровергавшей их, то многое принимавшей заново.
Этот внутренний спор запечатлен и в письмах А. Толстого, найденных в Куйбышеве. По-видимому, во второй половине 1908 года он писал отчиму: «…Теперь у нас диаметрально противоположные исходные точки зрения. Ты натуралист, я все сильнее укореняюсь в мистике, в тайне слова… Двуликим предстал передо мной человек, одно лицо его повседневное, что видим на всех, серая помятая маска ничтожества, а другой — божественный лик, сияющий солнечной красотой…» Итак, в сравнении с этим «ясновидением» предшествующая умственная жизнь самого А. Толстого — блуждание в потемках, ошибка, которая перечеркнута с легкостью. Но надолго ли? В недатированном письме А. А. Бострому, относящемся к той же поре, читаем: «Если бы ты знал ту огромную перемену во всей моей жизни, которая произошла за весь этот год, совершенно перевернув мое мировоззрение, этику, отношение к людям и к жизни… Я знаю, как тяжело было тебе и маме видеть, как труды их по созданию моей личности разлетелись как пыль… Но ведь это только кажущееся.
Прошло пять лет, и вот год тому назад я зачеркнул эти пять лет и стал продолжать то, что вы создали и на чем произошла остановка 5 лет тому назад…»
1908 год — начало работы Толстого над сборником «Сорочьи сказки», в которых, по собственным словам, он «пытался в сказочной форме выразить свои детские впечатления». В «Сорочьих сказках», не свободных еще от влияния декадентского стилизаторства фольклора, А. Толстой сделал значительный шаг на пути к реализму.
Трагедия доктора Гааза
Как ни старались уверить себя в обратном многие современники, дружно отмечавшие в ноябре 1901 года пятидесятилетие Якова Львовича Тейтеля, — само празднество было уже данью уходящей общественной роли этого человека.
В числе других энергично хлопотал о широком размахе юбилея Гарин-Михайловский. В фондах Государственного литературного музея в Москве хранятся малоизвестные материалы — письмо и набросок речи Гарина-Михайловского, относящиеся к этому событию. «Сегодня прочел в «Одесских новостях» (№ 5479) Слово-Глаголя о Я. Л. Тейтеле, — сообщает Гарин одному из редакторов «Нижегородского листка» В. Е. Чешихину-Ветринскому. — Написано очень сильно. Не будет ли удобно перечислить газеты, давшие отзывы… и тем подбить итог несомненно удавшейся агитации в пользу добра и справедливости?»
Заметки о Тейтеле находим в петербургском еженедельнике «Восход» (№ 67), в «Нижегородском листке» (№ 318), в «Самарской газете» (№ 251), в «Одесских новостях» (№ 5479)… Но, по-видимому, самарскому губернатору Брянчанинову в конце 1901 года пришлось прочитать гораздо больше столь скандализировавшей его газетной «шумихи». (Предложенный Гариным «итоговый перечень» всех печатных откликов на юбилей в «Нижегородском листке» не появился.) Уязвленный вдобавок словцом насчет «Римского папы», по которому получалось, что столпом и светочем Самары является не он, губернатор и гофмейстер Высочайшего Двора А. С. Брянчанинов, а какой-то судейский чиновник Тейтель, его превосходительство отправил в Петербург требование — убрать, в конце концов, из вверенной ему губернии этого Тейтеля, что и было сделано. В 1904 году своеобразный «клуб» в Самаре прекратил существование из-за вынужденного, хотя и почетно обставленного, переезда Я. Л. Тейтеля в Саратов.
Однако самарский властитель, больше наделенный раздутым самолюбием, чем политическим чутьем, явно опоздал со своим рапортом. В 1901 году «дом» Тейтеля уже далеко не представлял собой такой опасности, как несколько лет назад. Яков Львович был тут ни при чем — изменилось время.
Да, Яков Львович не изменился. С пожелтевших страниц по-прежнему встает перед нами фигура неутомимого подвижника, бессребреника и гуманиста, который «не писатель, не поэт, не артист, а просто… человек, принесший немало добра людям» («Нижегородский листок»). По словам «Самарской газеты», «это доктор Гааз наших мест, друг заключенных, обездоленных и неимущих»[9].
Гарин-Михайловский любил Тейтеля. Больше других, присутствовавших на юбилейном вечере, он и желал бы видеть всех людей такими, как Тейтель, и понимал скрытую драму людей подобного склада. В речи Гарина-Михайловского нет обычной для него озорной шутки, блестящий импровизатор, он готовил ее заранее, и сквозь здравицу в ней слышится грусть.
«…Отказавшись добровольно, — говорил писатель, — и от благ карьеры, и от материальных благ, Вы, Яков Львович, всей своей двадцатипятилетней деятельностью доказали ярко, наглядно, что этого и не жаль для того, чтобы быть… центром света и тепла. Вы сильны собой, своей любовью к людям, своей твердой верой, что добро свойственно людям. Вы искатель этого добра, умели находить его, унося его в ту область… горя и страданий, где Вы сами уже двадцать пять лет неустанно бродите.
Приветствуем Вас, талантливого, доброго, чуткого!
Вас, доктора Гааза наших мест…»
Эта гаринская характеристика Тейтеля — «доктор Гааз наших мест» — очень точна. Но, вкладывая в нее все, что ему было симпатично и дорого в облике Я. Л. Тейтеля, Гарин-Михайловский сам был достаточно научен жизнью, похоронил слишком много собственных иллюзий, чтобы не чувствовать скрытую горечь этих слов. Ибо кто такой был Гааз? И главное — чего он добился?
Врач московских тюрем в царствование Николая I, обрусевший немец Федор Петрович Гааз подвижнически посвятил себя облегчению участи арестантов. Вечно на бегу, в хлопотах по чужим делам, этот добряк довольствовался ночлегом в каморке при пересылочной тюрьме, сам штопал себе одежду. И выкупил около трехсот крепостных детей, которым грозила разлука с осужденными родителями. Кроме того, на собранные им пожертвования он основал первую тюремную больницу на 120 коек.
Бездомный и безродный Гааз верил во врачующую силу личного энтузиазма. Всю жизнь он героически сражался за свой девиз — «торопитесь делать добро!» Он засыпал правительство проектами и требованиями о смягчении тюремного режима. Впоследствии известный юрист А. Ф. Кони написал о Гаазе книгу, выдержавшую много изданий (ею зачитывался и юноша А. Толстой). А в 1909 году самоотверженному одиночке был поставлен памятник в Москве. Но чего добился Гааз?
Издания нескольких указов, по одному из которых при тюрьмах были учреждены мастерские, проклятые заключенными, а по другому — для отправляемых этапом ссыльных введены, вместо тяжелых колодок, особые легкие кандалы, прозванные в народе «гаазовскими»…
Означает ли это, что деятельность Гааза была бесплодной? Говорят, что у памятника на могиле, где похоронен безродный Гааз, и поныне никогда не переводятся свежие цветы. Всегда находится чья-то предусмотрительная рука, которая захватывает с собой и оставляет у подножия бюста два-три новых цветка…
Человечество помнит своих подвижников, борцов за добро, правду и человечность, хотя бы в них и обнаруживались подчас черты донкихотов.
Такова уж природа праведничества — добро иногда словно бы глуповато, даже смешно. Оно не щадит себя, не пускается на хитрости и уловки. Фанфары и звон литавр редко сопутствуют ему, скорее напротив. Среди грязи и жестокостей жизни мизерными кажутся часто результаты долгих усилий, ничтожным — собранный урожай.
Но притягательная сила нравственного примера неизмеримо важнее одной узкой практической пользы, которой удается достичь в данную минуту. Образцы высокой человечности, как огни в ночи, освещают существование, помогают жить остальным людям. И лишь потом, много позже, выясняется, что и утилитарная польза была (а еще больше сложилась, сказалась затем!) немалая.
Вот почему вечно остается в памяти людей итальянский монах Джордано Бруно, ценой своей жизни не пожелавший оболгать не им открытую научную истину. Никогда не забудется Альберт Швейцер, основавший первую стационарную больницу в дебрях Западной Африки и всю жизнь отдавший лечению негров. Не будет забыт Федор Гааз.
Да ведь и то сказать — почти триста выкупленных крепостных детей и первая в России больница в местах заключения — много это или мало для скромной жизни рядового врача?!. А Александр Федорович Кони и с ним целая плеяда передовых русских юристов, вдохновлявшихся примером Гааза… А Антон Павлович Чехов, писатель и врач, с его поездкой на каторжный остров Сахалин и картинами жизни тамошних обитателей… А эти цветы на могиле… Кто измерит, глазом окинет, сочтет всходы былого посева?!
Со своей «зародышевой ячейкой соцобеса» на задворках огромной тюрьмы, какой была вся Россия, Тейтель удивительно напоминал Гааза. Оба были сильны только собой, своим желанием добра. Лично эти люди стояли неизмеримо выше куцых побуждений так называемой благотворительности. Филантропия, по слову Горького, «маска стыда» богатых. А Тейтелю нечего было стыдиться: всю жизнь он сам ничего не имел.
Тейтель начал действовать уже в ту пору развитых общественных антагонизмов, когда гуманизм почти с неизбежностью заводил в политику. Но самозабвенный «доктор для всех» хотел избежать узости взглядов. В острейшей идейной борьбе по выяснению позиций передового лагеря, одной из арен которой был его «клуб», Я. Л. Тейтель старался стать «над распрями». На короткий момент это удалось и даже сделало возможным само существование «клуба». Но что же случилось дальше?
У В. И. Ленина есть характеристика революционной роли таких реакционных эпох, какой в России была и эпоха Александра III. «Мы знаем, — писал В. И. Ленин, — что форма общественного движения меняется, что периоды непосредственного политического творчества народных масс сменяются в истории периодами, когда царит внешнее спокойствие, когда молчат или спят (по-видимому, спят) забитые и задавленные каторжной работой и нуждой массы, когда революционизируются особенно быстро способы производства, когда мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования… Одним словом, «очередь мысли и разума» наступает иногда в исторические периоды человечества точно так же, как пребывание политического деятеля в тюрьме содействует его научным работам и занятиям» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 12, с. 331–332).
«Безвременье» конца 80-х — начала 90-х годов было поучительным периодом нашей истории.
Но вот кончился этот этап. Потрясшие страну петербургские стачки 1895–1896 годов открыли новую полосу в истории России — полосу подготовки народной революции. «Очередь мысли и разума» сменилась периодом массовых революционных действий.
С определенной поправкой на «запоздание» в провинции подобные же события охватывают и Самару. Теоретические споры «на публике» интересовали теперь разве что либералов, пытавшихся адвокатским красноречием отговориться от приближавшейся народной бури. И чем острее становится разворот предреволюционных событий, тем больше обесцвечивается «клуб» Тейтеля… К самарскому Гаазу понемногу начинает подступать самая страшная для него беда — ощущение своей ненужности.
Привыкший быть в гуще событий, он наблюдает «с обочины», как становятся заклятыми врагами недавние друзья и знакомые, как разгорается смертельная борьба даже в том близком ему кругу людей, которых он одинаково любил. Уже в гражданскую войну, готовя свои воспоминания, 69-летний Тейтель, так и не понявший, что произошло «во взбесившемся мире», сокрушался с болью в сердце: «Как мог предвидеть, что члены самарского кружка окажутся — одни в лагере якобы контрреволюционеров, а других будут обвинять в неискреннем увлечении идеями социализма (в данном случае речь идет прежде всего о E. Н. Чирикове и А. М. Горьком. — Ю. О.)» («Из моей жизни за сорок лет», с. 95).
«Доктор для всех» превращается в пустынника, поселившегося на развалинах прошлого. И, начиная с событий первой русской революции, от этой растущей изоляции уже не могли избавить Тейтеля ни распахнутые двери его дома, ни энергичные попытки возродить в Саратове и других местах свою благотворительную «контору» — он все чаще и чаще вынужден был теперь взывать к сердоболию богачей.
В конце гражданской войны от непонятной ему действительности Тейтель уехал за границу. И как ни старался одинокий старец оставаться на чужбине самим собой, как ни отдавал он себя и здесь служению страждущим и обездоленным, непреложен горький итог, к которому он пришел. Он оказался штопальщиком «заплаток» (собственное выражение), у разбитого корыта.
…Уцелело одно из последних писем Я. Л. Тейтеля, посланное в Самару в начале 1923 года (получено там 19 марта).
Вверху первого листа, как водится, по-немецки означен берлинский адрес. Хотя и пропечаталась на письме заграница, будто отстукнутая почтовым штемпелем, и нетрудно углядеть в нем приметы в избытке переносимых потерь и тягот, письмо тем не менее дышит стойкостью, бодростью духа. От него словно бы веет старыми добрыми временами.
Сквозь большие листы плотной бумаги, исписанные коричневыми чернилами, крупными буквами, четкими рядами строк, по уже отмененной орфографии, с ерами и ятями, продиктованных ясным смыслом и верным чувством, так и видишь живое лицо с жестко распушенными седыми усами и грустно и весело сверкающими угольными глазами из-под снежно побелевших бровей… Он любит, он страдает. Он все тот же, прежний, Яков Львович!
Почти все письмо — воспоминание о Самаре 90-х — начала 900-х годов.
Может, виноват в том адресат, разбередивший память, — Александр Александрович Смирнов (Треплев), писатель и нотариус, тот самый сотоварищ А. М. Горького по «Самарской газете» (письмо выплеснулось в ответ на весточку от него). А может, тут и двойное наложение: сам Я. Л. Тейтель продолжает работать над мемуарами, где так многое сходится и замыкается на Самаре. Таково душевное состояние, устойчивое, неистребимое. Лучшими были те времена!
И по ходу дела возникают в письме многие заглавные фигуры и участники былых самарских «ассамблей». Нередко уже покойные (вроде присяжного поверенного К. К. Позерна; или ушедших недавно — его дочери Зиночки, Зинаиды Карловны, жены А. А. Смирнова; исследователя раскола А. С. Пругавина; и верной спутницы автора Екатерины Владимировны Тейтель). Другие — далеко разошедшиеся между собой (А. М. Горький и E. Н. Чириков). Третьи — канувшие в безвестность (вроде уникальных обладателей «двух цилиндров» в Самаре 90-х годов — преподавателя живописи Алеши Толстого художника Кирика Николаевича Воронова и некоего Христофора Вуколовича)…
Упоминания, беглые характеристики, краткие оповещения о дальнейших судьбах… Для нас они особенно интересны. Важны как своего рода эпилог к рассказу о «доме» Я. Л. Тейтеля.
«Я очень обрадовался В[ашему] письму, — уведомляет Я. Л. Тейтель А. А. Смирнова. — Читая его, я весь перенесся в прошлое, и на меня также нахлынули воспоминания о славных 80–90–900 гг. Теперь все это позади, а что впереди, трудно сказать. Часто вспоминаю это время, очень часто думаю о Вас и не только с общими знакомыми говорю о Вас; но Вы занимаете довольно большое место в моих мемуарах… Небольшие отрывки напечатаны в маленькой газете и в только что вышедшем новом журнале «Летопись революции», Издательство 3. И. Гржебина. Алексей Максимович (Горький. — Ю. О.), являющийся одним из редакторов этого журнала, горячо рекомендовал мои мемуары издателю, но ввиду дороговизны и кризиса в издательстве отдельное издание мемуаров отложено.
Я ничуть не волнуюсь, меня это не беспокоит… После кончины Екатерины Владимировны я ко многому стал равнодушен и мне кажется смешным все то, что раньше волновало. Работаю много по общ[ественным] делам, кладу заплаточки, стараясь забыть себя; но ничто не помогает.
На днях я провел вечер в семье Чириковых, его самого здесь нет, он в Париже. Много говорили о Вас, о покойной незабвенной Зиночке, о Позернах, вспоминали наши вечера — ассамблеи…
О смерти милого Алекс. Степановича Пругавина я здесь узнал в редакции «Летопись революции»… Я рад, что Вы занимаетесь своим любимым делом — литературой… Как идет Ваша адвокатура, то есть самарские знакомые — друзья — живы ли Христофор Вуколович и Ольга Михайловна? Живо помню гулявшего по Дворянской ул. Христ[офора] Вуколовича. Если помните, в Самаре было два цилиндра, его и художника Кирика Николаевича Воронова, — помните ли Вы его? Ведь он тоже был нешаблонный, незаурядный…»
Сохранилась и книгоиздательская рекомендация Горького, посвященная мемуарам Я. Л. Тейтеля, вероятно та самая, которая помянута в письме.
Она интересна итоговой оценкой жизни и деятельности автора. И достоинства, и столь броские для заурядного взора слабости и заблуждения таких людей, как Я. Л. Тейтель, нельзя мерить по трафарету. Натуры это редкие, внутренне цельные. Все искупает и перевешивает общий подвиг их жизни, возвышающий нравственный образец неутомимого и бескорыстного служения людям. Так оценивал Тейтеля А. М. Горький.
Его отзыв на книгу воспоминаний Я. Л. Тейтеля приводится тут по тексту, хранящемуся в московском архиве писателя.
«Воспоминания Я. Л. Тейтеля, — писал Горький 12 ноября 1922 года издателю Гржебину, — написаны не блестяще с литературной стороны и несколько наивно по содержанию. Но в наивности автора есть своя прелесть, искупающая все недостатки книги. Со страниц ее встает живая фигура человека, почти святого, это как бы второй доктор Гааз — человек, всю жизнь свою бескорыстно и с восторгом служивший людям… Несомненно, ее будут читать и многих она научит многому хорошему…»
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК