Гопхен

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Их было две сестры — розовощекая, полная резвушка Герта и худощавая, задумчивая, тихая Грета.

Они были погодки, Грета старше только на год и четыре месяца. Сестры любили друг друга, хотя были очень разные.

Еще в детстве, пятилетней малышкой, Герта, прыгая, однажды с маху запрокинулась и упала спиной на землю, но не испугалась, а, смеясь, сказала: «Гоп!» Так ее и прозвали — Гопхен.

Грета относилась к Гопхен покровительственно, как к младшей, а та признавала ее выдающиеся способности. Грета умела фантазировать и сочинять всякие занятные истории. Когда надо было делать домашнюю уборку, она предлагала обмен: «Гопхен, помой посуду, а я тебе за это вечером сказку расскажу!» И Гопхен легко и весело мыла и перетирала тарелки, подметала пол или шуровала кочергой в печке, пока Грета сидела, уткнувшись в книгу. Иногда набирался долг не в один десяток сказок, которые в ночных потемках, когда во всем мире звучал только шепот сестры, любила слушать Гопхен.

Их мать Иоганна, домохозяйка, бравшая шитье на дом, которую в берлинском пригороде по-уличному звали матушка Ханнхен, любила сравнивать своих дочерей и проводить параллели. Особенно после того, как они встали на ноги и выбрали спутников и друзей в жизни.

Она считала, что Грета уродилась в отца, строительного рабочего Августа Штеффина.

Тот тоже не мог жить без фантазий. Еще до Гитлера вечно таскал с собой брошюрки, записался в марксисты, маршировал в рабочих колоннах, а по вечерам пропадал или на собраниях, или в кнайпах, забегаловках, сидя в табачном дыму и запивая пивом разговоры о политике, причем в обоих случаях являлся домой сильно покачиваясь. И с каждым годом все больше так.

А ведь Ханнхен тоже не овечка, сколько пыталась открыть мужу глаза на здоровые житейские радости, приручить к дому, внушить, что главное на нашем коротком веку, да, видно, природу человеческую не переделаешь. Здравого рассудка у Августа не хватало. Слишком азартен и слаб, чтобы жить просто, не в облаках, а на земле.

Слава богу еще, что фашисты его не тронули. Отребье это, видите ли, «прощает» рядовых рабочих! Мол, их запутали интеллигенты и евреи. Надеются потом перетянуть к себе, впрячь в свою колымагу. Им тоже нужна опора в простых людях. Ведь у нацистов партия тоже «социалистическая» и «рабочая»!

Вот Август и сидит теперь вечерами в кнайпе, наливается пивом и топит в нем какие-то свои несбывшиеся фантазии. На работу, правда, ходит исправно и к кружке там не прикладывается. Но по нынешним временам хорошо еще, если все обойдется для него жизнью по присказке каменщиков: «Ein Bier — ein Kalk»[25]. Если, конечно, к той поре и само пиво уцелеет.

Разумеется, это сравнение не в укор Грете. Она и восемь классов кончила первой ученицей. И на службе, где до Гитлера работала бухгалтером, в «Социалистическом обществе строителей», как уверял Август, ею были довольны. Да и вообще она умница, самая башковитая в семье. И твердого характера. Потому, несмотря на болезнь, так и преуспела, просто диво подумать. Переводчица, сколько языков знает, живет в Дании, свободной птицей, вокруг знаменитости, крупные люди. И все ее чтят.

Но только отцовская у нее натура. Слишком чувствительна, мечтательна, азартна. Часто парит в облаках, а земли под ногами не видит. Вот и оказалась на чужбине, где хоть и хорошо, да не дома. В безрассудстве часто берет дела не по силам. И при ее здоровье может надорваться, худом кончить.

Гопхен — другое дело. Она живет просто, как поет, себе в удовольствие, но и не в ущерб людям.

Сравнить хотя бы их личную жизнь, которая для женщины, что бы там ни твердили в книжках, — почти все.

Девушкой Грета состояла в спортивном союзе «Фихте», где группировалась активная левая молодежь. А Гопхен, хотя тоже заглядывала в «Фихте», больше по душе был тихий союз «Друзей природы». Она занималась там пешим туризмом. Матушка Ханнхен не была тогда против этих увлечений. На здоровье! Да и почему быть против? До нацистов, в пору Веймарской республики, почти все немцы, можно сказать, состояли в каких-нибудь бундах и ферайнах, союзах, обществах и корпорациях. Это было повсеместной доброй традицией. Сама Ханнхен была активисткой уличного женского ферайна.

Жизнь тогда была не в пример нынешней. Люди не ходили с глазами, как у мороженых рыб, а каждый был похож на себя. Молодежь в этих бундах и ферайнах шумела, затевала диспуты, выходила на демонстрации. Однако не забывала и о физической закалке и развлечениях. Словом, там было многое, что молодости надо для развития, полезно здоровью, а для девушек к тому же и перспективно. Ведь где же им и выбрать себе подходящих парней для жизни? Не по этим же брачным объявлениям в газетах? Воплю изверившихся бедолаг и рекламе завалящего товара: «Фрейляйн, 27 лет, гибкая брюнетка. С хорошим бюстом и талией. Созданная для домашнего уюта. Ищет партнера для основанного на вечной любви брака. Наличие детей и возраст не препятствие…» Тьфу ты, в самом деле!..

На одном из таких скоплений берлинской молодежи Грета и встретила Герберта. Это был тихий крепыш, слесарь-электрик, родом из Магдебурга. Невысокий, но телом ладный, мускулистый, с открытым лицом и дружелюбным взглядом из-под белесых бровей.

Потом вскоре с ним познакомилась Гопхен. И у них началась любовь. Но как же все это шло у них легко, обоюдно весело и с самого начала прочно! Как будто они были даже не влюбленная парочка, а брат с сестрой. Так бы во всяком случае сказали со стороны.

Такие гладкие отношения продолжались семь лет, до официальной женитьбы. А пять из них Гопхен жила с Гербертом. И Ханнхен ни разу даже не поволновалась за дочь. Она знала, что тут не может быть неожиданностей. И действительно, отпраздновали свадьбу, как только молодые накопили денег на собственный дом. А через год ровно родился Бернд, «Zuckerb?bchen», «сахарный малыш», как зовет племянника Грета…

А как же она сама, Грета?

Она обожала Гопхен и ее семейство. Но к жизни у нее, как видно, были другие требования.

Еще из школьных лет Ханнхен запомнился такой разговор дочери с ее ближайшей подругой Гильдой, которая теперь, после замужества, стала Лютценгоф.

Девочкам было по пятнадцать лет. Обе учились в одной школе. Тогда впервые на поверхность начали вылезать фашисты. В одном из кинотеатров показывали нацистский фильм. Мальчишка из соседней школы, где учились многие дети коммунистов, швырнул в экран чернильницей. Шуцманы, не зная, кто это сделал, схватили первого попавшегося ученика из того места в зале, откуда бросали. Надеясь таким способом отыскать виновного. Но из этого ничего не вышло. Арестованный был исключен из школы, но не выдал товарища.

— Это возможно только среди мальчиков, но не в среде девочек, — утверждала Гильда. — У нас такие трусихи и ябеды, что обязательно бы донесли…

— А ты? Ты?! Разве ты не поступила бы, как Пауль, которого схватили! — внезапно загорелась Грета.

— Не знаю, — честно призналась Гильда. — Как-то страшно, чтобы тебя выбросили из школы! А тот, смельчак, который виноват, учился бы на твоем месте, как ни в чем не бывало… Я бы, наверное, даже не струсила, а мучилась от этой несправедливости. Ни за что ни про что быть неудачницей!.. Пусть каждый отвечает за себя. Почему тот, виноватый, не пришел и сам не признался?

— Потому, что так решил коллектив. И потому, что многие хотели бы бросить чернильницами! Да не додумались! А признание лишь обрадовало бы начальство. Сейчас все знают, что исключен не тот, кто бросал… И это поступок солидарности! — неумолимо резала Грета. — Ну, а ты? Как бы поступила, если бы надо было сделать такой выбор: предать или стать неудачницей?

— Не знаю, — сказала Гильда. — Все-таки я девчонка, а не мальчишка…

Вот тут Грета и высказала то, что, наверное, давно сидело у нее в голове:

— А ты что же думаешь, с женщин меньше спрос?! Да если хочешь знать, женщина только мускулами слабее, а духом даже сильнее мужчины! Почитай, я тебе дам книжку, — кто лучше переносит боль, голод, болезни? Кто живет дольше? Женщины, а не мужчины! Просто много веков внушали, что мы слабый пол… Вот и расплодились гусыни! С одной стороны, жалуемся, что эксплуатируют, а с другой, слабым быть лучше. Ни спроса, ни ответственности!.. Вот и все. Я бы ни за что не выдала товарища. Пускай хотя бы год держали в тюрьме, с мышами и крысами! Понятно!..[26]

Этот разговор тогда понравился Ханнхен. Она сама считала себя сильнее Августа. Да и ценила в людях смелость.

Но в отношениях с мужчинами Гретины книжки, очевидно, чего-то не учитывали. Потому что в личной жизни у нее не получалось так ладно, как у Гопхен.

Непременно все с сюрпризами, сложными драмами, душевными муками. Хотя Грета терпела все молча и таила в себе. Но Ханнхен, она ведь недаром была мать, видела своих дочерей насквозь, понимала без слов.

Еще в Фихтебунде у нее был неудачный роман с тамошним молодежным функционером. Это была ее первая любовь. Грета вверилась ему, как только она одна умела, со всем жаром, целиком, безраздельно. А оказалось, что тот был ловкач. Делил любовь между двумя, не терял давней связи с еще одной девушкой из Фихтебунда. Грета написала ему гневные стихи. Заклеймила опасным для пролетариата двурушником, который, предав любовь, может так же предать и товарищей по классу, и самое революцию. А потому достоин лишь презрения. И порвала с ним разом. Но долго переживала.

Как и отец, она искала ума в книжках. Тратилась из своей маленькой зарплаты, отказывая себе в необходимом. От этого частью и заболела. Осенью, в плохой одежонке, дрогла под дождями на трамвайной остановке. В тот год начался спад в городском строительстве, предвестие надвигающегося кризиса. Август долго ходил без работы. И в доме тоже было, как в погребе, на потолке сырые разводы, печка мертвая, без угля. Даже постельное белье пахло плесенью. Вот и нажила чахотку.

Уже в двадцать один год, в 1929-м, пришлось делать операцию легких. Туберкулезный очаг устранили. Но за полное выздоровление медицина не ручалась. Хворь затаилась и дремала в Грете, карауля лишь час, чтобы дать вспышку.

Ей бы угомониться. Обратить всю себя на заботу о здоровье, жить тихо, по режиму. Ханнхен не раз ее увещевала. Но эта утверждала, что у нее научное мировоззрение и что она живет разумом. А у самой в натуре было идти против рассудка. Болезнь не смирила, а словно бы еще больше подхлестнула Грету.

Она отыскала ‘себе дела, навешала новые нагрузки. До операции еще, за год, записалась в КПГ, так называли партию коммунистов. Стала главой сразу двух групп в Фихтебунде. Молодежным групоргом и секретарем созданной ею ячейки КПГ. Так понимала Ханнхен со слов дочери.

Вдобавок в компании таких же, как она, молодых ездила по митингам на заводы. Играла там на гитаре и аккордеоне, пела и говорила речи. На Грету всюду был спрос. В той же ее упрямой натуре, видно, сидело что-то такое, что увлекало людей.

И еще Грета пристрастилась к театру.

На постановку пьесы «Мать» Ханнхен пошла вместе со своими домочадцами, к которым относился и Герберт, жених Гопхен. Ей нравилось название. И то, какая прочная и смекалистая эта рабочая мать Пелагея, хотя и слишком полезла в политику. Служанка, которую изображала Грета, на сцене тоже была не последнее лицо. Ей не раз хлопали.

На этом представлении Грету и заметил писатель Брехт.

Это было в 1932 году. Всем запомнилось, потому что в том же году была серебряная свадьба Ханнхен с Августом. И в торжественный зимний вечер Брехт уже явился в дом Греты по-приятельски, с шампанским под мышкой.

Он пробыл недолго. Может, из вежливости, а может, потому, что в комнатах было прохладно, хотя и топили больше обычного. Но Ханнхен успела его рассмотреть.

Грета говорила, что он великий человек. И что даже пьесу «Мать» написал Брехт, хотя и по книге советского писателя Горького. Но Ханнхен не нашла в нем ничего особенного. Ростом высокий разве лишь рядом с Гретой, а так скорее средний. С длинным носом, красным от мороза, худой, очки в железной оправе, волосы острижены почти на нет, как у мальчишки. Одет наподобие часовщика в уличном витринном скворечнике. Правда, взгляд из-под стекол очков острый, хваткий, держится воспитанно, скромно. Сидит, потирает сухие, красные от мороза руки. Пришмыгивает носом. Молчит.

Кто бы мог подумать тогда, что вся дальнейшая жизнь Греты будет посвящена работе с этим человеком?

Но так получилось. Уже с того момента, как Брехт устроил Грете поездку на лечение в Советский Союз, в Крым.

Потом власть забрали фашисты. И Грета вынуждена была покинуть Германию. Осела в конце концов в Дании, в приморской деревушке, неподалеку от здешнего города Сведенборг. Работает с Брехтом. Переводит, пишет.

Ханнхен дважды была у дочери, в 1934 и 1935-м вместе с Гопхен, которая выезжала к сестре в отпуск. Все последующие годы, кроме тридцать шестого, когда родился Бернд, там каждое лето бывали Гопхен и Герберт. Ездит туда постоянно и давняя подруга Греты Гильда Лютценгоф, которая работает бухгалтером на маленьком лакокрасочном заводе в Берлине. Последний раз Гопхен видела Грету, кажется, в конце тридцать восьмого года, если не в начале тридцать девятого, а Гильда — в тридцать девятом.

И каждый раз новости неутешительные. Хотя их, конечно, и стараются смягчить перед Ханнхен. Но ее не обманешь, она и так видит. Грета дышит сырым морским воздухом, что особенно вредно для нее в непогожую слякоть. Кашляет разрывающим нутряным кашлем. И много работает. Теряет в весе, лежит с высокой температурой, в липком поту. Харкает кровью. А потом снова встает и работает…

Совсем молодая, красивая и так кончает жизнь. Бедная девочка! Хоть бы чудо какое, чтобы помогло! Ей нужен покой, тепло, хорошее питание. Нужен свой очаг. В Дании, когда была у дочери, Ханнхен видела много птиц у моря. Некоторые высоко возносятся и черными точками висят над самым краем воды и неба. Но и они имеют гнезда. А у Греты нет ничего, ни дома, ни семьи. Нет родины, даже паспорта нет. Только работа и чахотка. Вот куда увели ее фантазии, которые начинались еще в ребячестве. С тех сказочек, которые по вечерам сочиняла Грета взамен подметенных полов и вымытых тарелок…

Еще в молодые годы Ханнхен усвоила манеру повторять, что любит дочерей одинаково. Но это было неверно. Любила она больше Гопхен, та была ей ближе. Но беспокоилась и думала чаще о Грете…

Тут я прерву этот воображаемый монолог фрау Иоганны Штеффин и расскажу, как я встретился с Гопхен — Гертой Ганиш в Берлине, спустя почти сорок лет после того, как такой монолог мог бы произноситься. Это было жарким маем 1976 года.

Я знал, что где-то в берлинском пригороде живет родная сестра Маргарет Штеффин. Ей должно было быть шестьдесят шесть лет. Сотрудники Иностранной комиссии Союза писателей ГДР, очень внимательные к гостю, вызвались разыскать фрау Герту Ганиш и условиться о беседе в любом удобном для нее месте.

Я ожидал встречи с усталой от жизни, седой, как легенда, женщиной. А в назначенный ею час Гопхен приехала в Берлин… на велосипеде, проделав на нем больше десяти километров пути до и после железной дороги.

Это было как чудо, как каприз времени.

В комнату весело вошла полная, в темно-синем, с цветочками, ситцевом платье, совсем не старая еще женщина и, отирая пот с лица, сказала: «Уф, немножко запыхалась!» У нее были румяные щеки, загрубелая от солнца и вольного воздуха кожа, каштановые волосы без признаков седины, синие глаза. И вся она излучала здоровье, душевное спокойствие и немудрящую ласковую простоту. На вид ей нельзя было дать больше пятидесяти, ну, может, чуть-чуть за, с маленьким хвостиком.

«Боже, — подумал я. — Неужели это сестра, почти ровесница Греты?! Ведь и она так же могла бы сейчас ездить на велосипеде!..»

Гопхен, взаправдашняя, из плоти и крови, присев на диване, смотрела чуть выжидающе.

— Не сохранилось ли в вашем семейном архиве каких-либо писем, фотографий, любых материалов, которые… — начал я.

Дослушав, сестра Греты с пониманием кивнула и щелкнула замком темно-коричневой сумки, которая по размерам скорее была хозяйственной, чем обычной дамской сумочкой.

Оттуда она извлекла завернутый в белую тряпицу пакет.

Там было множество всяких писем, почтовых открыток, фотографий.

Потом уже я рассмотрел. Два письма Б. Брехта, помеченные 1947 годом, из Калифорнии, США. Об одном из них упоминалось выше: оно адресовано И. Штеффин, матушке Ханнхен, другое — Герте Ганиш. Как только из хаоса и сумятицы первой послевоенной поры, в которых жила поверженная Германия, дошел голос родных Маргарет Штеффин, Брехт тотчас подробно ответил им. В письмах можно ощутить самый тон отношений писателя к матери и сестре Греты.

Прежде всего бросается в глаза, насколько оба письма написаны с учетом особенностей людей, к которым обращены. Эмигрантскую драму, полную запутанных скитаний из одной страны в другую и сложных хлопот о дипломатических визах и паспортах, Б. Брехт пересказывает просто и сжато. С присущей ему суровой энергией точных подробностей, выделяя те из них, которые могут заинтересовать родных.

«…У нас были билеты на корабль, — рассказывает он во втором письме, — когда Грету пришлось положить в клинику… В Москве мы попытались обменять наши билеты, но последующие корабли были переполнены. Мы получили, благодаря особой любезности властей, билет на корабль для Греты, который отходил приблизительно на 6 недель позже. Грета была рада, что она сможет отдохнуть в Москве для морского переезда. И она была совершенно успокоена и обнадежена тем, что обеспечена американской визой, билетом на корабль и перспективой на лечение в московской клинике, в которой у нее была отдельная комната и самые лучшие врачи Москвы. Хелли, я и дети отбыли 30 мая во Владивосток. В сибирском экспрессе я получил 4 июня известие, что Грета умерла…»

О предшествующих скитальческих бедствиях и борьбе за жизнь близкого человека Б. Брехт говорит в понятиях, которые легче всего представить простым берлинцам: «Мы переехали на лесистый остров под Стокгольмом, где был хороший воздух и где она могла хорошо питаться. Потом в Финляндии питание стало очень плохим, мало жиров, нет фруктов и т. д.».

Отношение пишущего выражается даже в таком внешнем признаке, как орфография писем.

Тут надо сделать маленькое отступление. Как известно, в немецком в отличие от других языков все существительные пишутся с большой буквы. Брехт, подобно еще кое-кому из реформаторов языка, не признавал этого правила, ему не нравилась исключительность германского правописания. Большие буквы при обозначении существительных казались ему надутыми. Вероятно, даже и тут, в этом своего рода орфографическом «бунтарстве», в Брехте говорил поэт-новатор, стремившийся расковать все языковые средства, открыв простор живому течению мысли. (В ряде стихов, к примеру, Брехт опускал пунктуацию, запятые и точки, когда чувствовал, что она тормозит целостное восприятие образа!)

Как бы там ни было, в письмах Брехта все существительные писались с маленькой буквы. Даже собственное имя он подписывал маленькой буквой «б». И это было не просто оригинальничание поэта, а многолетний принцип, ставший механической памятью руки.

Но в важном сообщении матери и сестре Греты писатель не хотел ничего, что хоть как-то могло бы затруднить чтение или, еще хуже, выпятить ненароком особу автора. Это была душевная деликатность в мелочи. Он обращался к людям, несведущим в книжных премудростях, которые могли не помнить его манеру письма. А при чтении привыкли сразу находить существительные среди других начертанных слов. И Брехт отступает от своего постоянного правила, от своей привычки. Он пишет эти письма в соответствии с общей орфографической традицией.

Сердечная простота и внимание ощущаются во всем тоне этих писем Брехта, хотя, по обыкновению, скрыты у него за внешне сухой деловитостью выражения. Вот окончание того же письма к Герте Ганиш.

«…Я Вам писал из Владивостока, — сообщает Б. Брехт, — но ведь через 10 дней после нашего отъезда Гитлер вторгся в СССР, так что письмо не смогло к Вам дойти. Сразу после конца войны мы пытались разыскать Ваш адрес. Я опять написал на имя Герты Ганиш, Гартенбаузидлунг под Берлином, блок 22, участок 3. Мы послали также две посылки.

Я не знаю, почему все это не доходило, адреса Вашей матери у меня не было. Пожалуйста, дайте фрау Штеффин письмо, которое приложено.

Надеюсь, мы сможем скоро Вам рассказать устно, мы едем в сентябре в Европу. Мы очень рады, что Вы выжили…»

Простота изложения не отменяет высоты и сложности оценок. В письме Герте Ганиш есть такие же многозначительные слова, как и в более сжатом послании матери — фрау Иоганне Штеффин. «Грета была благороднейший человек, — обобщает Брехт, — которого можно только представить себе, крупная личность и для меня — учительница».

Из другой переписки, находившейся в пакете, выделялось последнее письмо Маргарет Штеффин к родным.

Письмо послано из Финляндии в тот майский день 1941 года, когда Брехт и его маленькая группа пересекали, наконец, советско-финскую границу по дороге через Выборг на Ленинград — в Москву.

«…Как мой Zuckerb?bchen? — среди прочего не забывает спросить о племяннике Грета. — Теперь он скоро поступит в школу? Бернд, ты должен рассказать маме, что я теперь буду жить в очень-очень хорошем климате и что я, наверное, совсем смогу выздороветь…»

Через несколько дней письмо прибыло по назначению. Оно адресовано семье Ганишей, в ту самую деревню под Берлином, на ту самую улицу и дом, где гостья моя проживает и поныне.

Было в пакете множество почтовых открыток с видами немецких, а больше чужеземных местностей, ландшафтов и городов. Кратких приветов родным, отправленных Гретой в 30-е годы отовсюду, куда забрасывала ее судьба. Из Баварии, где она в 1932 году после крымского санатория жила в доме Брехтов, на Аммерзее. Из Швейцарии, из Дании…

Было, наконец, много фотографий, сделанных в большинстве во время летних отпусков, которые Гопхен с семьей почти ежегодно проводила у сестры в Дании…

«Дорогие Г. и Г. (так она звала Герту и Герберта. — Ю. О.), в четверг я поехала в Копенгаген, к врачу. Он не лучше и не хуже прочих. Я очень скучаю о вас. Не хотите ли вы приехать? Будешь ли ты тогда для нас готовить, Гопхен?..» — вот типичная летняя открытка 1934 года.

И Герту не надо было долго упрашивать, она была легкой на подъем. Благо нацисты до поры до времени не препятствовали свободному сообщению немцев с Данией, ни проезду, ни переписке, надеясь на «духовное завоевание» маленькой страны датчан.

Герта приезжала поездом из Гамбурга или пароходом из Киля. С Гербертом, матерью, позже с сыном. И располагалась в каком-нибудь рыбацком домике, который снимала для нее сестра. И сразу там как бы поселялась частичка родного дома, частичка Германии. Всем было хорошо и тепло с Гопхен. Она смеялась, плескалась в море, озорничала. И с таким же удовольствием готовила на всех свои ма?стерские кушанья — для Греты, матери, мужа, да подсобляла еще порой жившему по соседству семейству Брехтов…

Вот фотографии тех лет.

Бертольт Брехт на солнечной лужайке, в ухарски повернутой козырьком назад кепке, присев на корточки, готовится вскинуть на руки двухлетнего карапуза. А пока оба они еще застыли перед этим броском и смотрят в глаза друг другу. Это Брехт и Бернд, «сахарный малыш», сын Гопхен…

Грета с детьми Брехта, Штефом и Барбарой, летним вечером мирно устроились на приступках освещенного косым солнцем высокого деревянного крыльца дома, в котором жила в Дании семья писателя…

А вот компания отпускников барахтается и плещется в теплом море.

Снимки самой Греты разных лет, в том числе сделанные в Крыму и на Кавказе, во время лечений в Советском Союзе, с надписями-посвящениями на обороте…

Кому не известно, с какой ревнивой бережностью относятся порой наследники (и в ГДР, добавлю, чаще, чем у нас) к каждому автографу и документу, которые составляют семейную гордость. И потому, просмотрев содержимое пакета, я спросил осторожно, нельзя ли скопировать некоторые материалы.

— Конечно, конечно! — с готовностью закивала Гопхен. — А если в ГДР у вас мало времени, открытки эти и фотографии можете взять в Москву… Они у нас много лет лежали, подождем, не к спеху… — И добавила чуть грустно: — Жаль, что так немного могу вам дать. В доме родителей был шкаф с вещами, книгами и бумагами Греты. Там были патефонные пластинки Эрнста Буша, которого она любила, письма, фотографии… Она ведь никогда не думала о том, что не возвратится в Берлин… Но дом был разбит бомбой… Все, что осталось от нее в семье, только у меня…

В этой ее готовности отдать дорогие для нее реликвии, память о любимой сестре, чужому человеку было столько душевной деликатности и извечного почтения простого человека к неведомому писательскому труду, что у меня запершило в горле.

Для следующей встречи Герта Ганиш пригласила меня к себе в деревню.

Был жаркий майский полдень. Солнце не просто пекло, а, казалось, выпаривало человека, добывая из него влагу, когда я очутился в деревне Фредерсдорф.

Похожие друг на друга дома из белого бетона под красными черепичными крышами, окруженные нарядно зеленеющими участками, с засаженными луком, свеклой, салатом и другой овощной приправой аккуратными грядками, с яблоневыми, грушевыми деревьями, со множеством пестрых цветочных клумб… Было несомненно, что в каждом таком одноэтажном либо двухэтажном доме есть газ, водопровод, над крышами топорщились телевизионные антенны. Между домами пролегли асфальтовые дороги.

Словом, это была одна из тех типичных немецких деревень, которые называются так только потому, что количество домов не позволяет назвать их иначе, и еще потому, что жители дышат там чистым воздухом, а работать большинство ездит на предприятия в близлежащие промышленные центры. А в остальном что тебе твой город!

Впрочем, деревня Фредерсдорф была не такой уж маленькой, в чем я тотчас же убедился. Нужный мне адрес был: Гунтерштрассе, 3.

— Где находится Гунтерштрассе? — осведомился я у женщины, которая рыхлила цветочную клумбу против открытой калитки, присматривая одновременно за выпачканным землей двухлетним голопузиком мужского пола, который в нерешительности топтался рядом. Видимо, он по-своему хотел помогать матери возиться с землей.

— Гюнтерштрассе? — оживилась женщина и начала подробно объяснять.

— Не Гюнтерштрассе, а Гунтерштрассе, — поправил я.

— A-а, Гунтерштрассе!.. Гансик, перестань! — окликнула она карапуза, который тем временем начал размазывать землю по голому животу, точь-в-точь как это делают и наши пытливые грязнули. — Гунтерштрассе, тогда туда! — И женщина принялась объяснять, как найти эту улицу в противоположной стороне.

Так я проплутал с полчаса, выслушивая противоречивые соображения встречных о местонахождении Гунтерштрассе и Гюнтерштрассе. Все-таки это была деревня, а в деревнях мало кто знает улицы по названиям.

Смекнув наконец, я стал спрашивать просто, где находится дом супругов Ганиш. И мне довольно скоро ответили. Оказалось, я блуждал в трех соснах. И дом Ганишей был совсем рядом, на соседней улице от той, где женщина с чумазым голышом копалась в цветочной клумбе. Так бы мне ее и спросить!

Еще при повороте на злополучную Гунтерштрассе я увидел издали ожидающую супружескую пару. Женщина, сделав козырьком руку, высматривала на дороге запропастившегося гостя. Рядом с ней стоял полноватый невысокий старик, одетый в синий комбинезон с лямками на плечах и белую рубаху. Весь он был плотный, мускулистый, хотя и совершенно седой.

— Это Герберт, — представила Герта. — Он сейчас возился по хозяйству, маленькая авария, сгорела проводка. Он ведь электрик. Просто беда!.. — улыбнулась она неудаче мужа.

Тот, взглянув на меня, вдруг застенчиво просиял.

Ганиши стояли у собственной калитки. Их дом по сравнению с другими казался почти игрушечным. Он был сборный, из сосновых некрашеных щитов, с траурными смоляными полосами в пазах. И стоял на крохотном участке, с тремя-четырьмя яблонями и цветочной клумбой, смотревшей на улицу.

— Этот дом мы сами собирали в 1938 году, — сказала Герта. — Так и живем… Внутри Герберт все оборудовал. Даже электронасос поставил, когда, ни у кого еще тут не было водопровода. Он изобретатель! И сейчас еще все новые затеи придумывает…

Слева ограда у Ганишей была снята. И на продолжении участка возвышался большой ладный дом в современном стиле Фредерсдорфа, из белого бетона, под красной черепичной крышей. И сад, прилегавший к нему, был во много раз больше, чем на клочке Ганишей. Казалось, тот бетонный домина, как огромный дредноут, надвинулся и загнал в угол общей ограды маленький смоляной кораблик-дощатник Ганишей.

— А это чей? — спросил я.

— Тот, — лицо Герты потеплело, когда она произнесла, — дом Бернда, сына!.. Да, да, «Zuckerb?bchen», помните! Тоже теперь ему уже сорок. Жена, двое детей. Сам золотые руки, в него вот, наверное! — Она легонько коснулась плеча мужа. — Инструментальщик высокого разряда. Жаль, что сейчас на работе. Он в Трептове на аппаратном заводе. Каждый день в Берлин ездит… Когда ставил дом, мы, конечно, помогли. И землю, и сад выделили из своего участка. Внуки бойкие очень, часто к нам бегают. Шесть и десять лет…

— Молодым нужнее, — наставительно обобщил Герберт. — Пойдемте же в дом!..

«Да, — подумалось мне, — старикам часто достается кусок похуже. Но всякий ли примет такую несправедливость судьбы как естественный закон и долг перед новой жизнью: «молодым нужнее»?»

Мой визит к Ганишам — деловой. Со мной фотокопии вновь найденной в Москве переписки М. Штеффин и Б. Брехта. Как мы договорились, Герта, знающая почерк сестры, попытается прочесть неразборчивые места и одновременно прокомментировать по текстам тех и других писем кое-какие факты, названия, имена людей, которые помнят теперь очень немногие, если не она одна. Интересно будет порасспрашивать и Герберта.

Но, едва войдя в дом, сразу начать с дел было как-то неловко. Да и, честно говоря, «Г + Г», как их звала иногда Грета, сами по себе заинтересовали меня не меньше мемуарных сведений, которых только и ждал от них прежде.

Мы сидим в столовой, можно сказать, у трех разных стен — Герберт на диване, Герта и я за круглым столом, но комната такая небольшая, что все мы почти в кучке, как в купе железнодорожного вагона. Сквозь отворенную дверь видна маленькая спаленка. Есть еще и кухня. Но в этом игрушечном доме все сделано уютно, со вкусом. Темно-малиновые, с лазурными и золотыми крапинками, обои, старинная, тоже темных тонов, мебель, горка-сервант с фарфоровой посудой. В углу, за моей спиной, серым оком сонно смотрит большой новый телекомбайн, сочетающий в себе, кажется, почти все основные виды бытового превращения электричества в звук и образ, — телевизор, проигрыватель и прочее. Несомненно, приобретение Герберта и его гордость.

В комнате к тому же, несмотря на уличный зной, — тень и приятная прохлада. Это тоже один из фокусов хозяев, сумевших устроить свой деревянный домик так, что ни к чему и твои кондиционеры.

Разговариваем мы о том, как меняется человек с годами, что пропадает в нем и что он проносит в себе от детства до старости.

Из беседы выходит, что во всяком случае роду Штеффин свойственна упругость характеров. Родители Август и Иоганна, ровесники, оба 1882 года рождения, прожили до глубокой старости. И до конца можно было сказать, что это все тот же доморощенный мечтатель каменщик Штеффин, а это матушка Ханнхен.

— В главном человек остается похожим на самого себя, — говорит Герберт. Он наделен юмором и явно склонен к философским выводам. — Хотите образец? Вот у меня спину ломит по утрам, все-таки семьдесят два года. А послезавтра идем в турпоход на три дня. Нельзя терять эту майскую прелесть погоду. В молодости еще, в Фихтебунде, как одна особа заманила в туризм, так и водит с собой до сих пор… В конце каждой недели один день обязательно маршируем по лесам!..

— Неужели каждую неделю! — удивляюсь я. — И кто же еще с вами ходит?

— Еще три пенсионерки, — смеется Герта. — Тоже любительницы, наши давние знакомые. Они без мужей, вдовы. И вот он — как пастух нашего выводка!.. Здесь, под Берлином, очень красивые места, леса, озера… Одну минуточку… Все-таки сейчас полдень, время закусить! — И, исчезнув в кухне, она накрывает на стол.

Появляются полные блюда с разного вида бутербродами — с вареной колбасой, полукопченой, все местных сортов, с зельцем, с ветчиной, с сыром, с рыбой. Пузатые бутылочки с пивом. Тощие фирменные бутылки с кока-колой, с апельсиновым напитком. Немного погодя — кофейник и фарфоровые чашечки. Черный кофе.

Все это холодное застолье на немецкий лад. Но изобильное, нерядовое. Чувствуется, что для гостя здесь ничего не жалеют, хотя Ганиши — пенсионеры и такая щедрость для них, должно быть, накладна.

Мы жуем, попиваем кофе. Смеемся. А заодно и продолжаем знакомство.

По стенам — несколько фотографий. Вот брат Герберта, в скромном выходном костюме рабочего, в кругу многочисленного семейства. Он погиб позже на Восточном фронте. Это тоже было…

Слева от меня — большой портрет Греты. Короткая мужская стрижка, изможденное страданием лицо. Это снимок 1938 — начала 1939 года, когда ее последний раз видели Ганиши. И такой она теперь смотрит со стены на наше оживленное застолье.

«Солдат!» — думаю я. И в памяти возникает вдруг фронтовой снимок девушки — младшего сержанта, который мы получили в 1942 году, незадолго до похоронки. Это была Надя, родная сестра матери, ушедшая на фронт добровольцем, которая перед войной бегом носилась со мной по лестницам нашего шестиэтажного дома в Ленинграде и учила кататься на коньках на дворовом катке. Наверное, там, где делали снимок, ей приходилось несладко. Потому что, хотя пилотка у Нади и была лихо сдвинута набок, она сильно изменилась.

На Грете нет гимнастерки и пилотки, но у нее такое же исхудалое и одержимое лицо, какое было у той девушки — добровольца в 1942 году…

Потом посуда убирается со стола. И мы принимаемся за дело. Герта читает неразборчивые по почерку места в привезенных копиях писем. В меру осведомленности, иногда наперебой, они с Гербертом поясняют факты, имена. Вспоминают о встречах с Брехтом в Дании. Его расспросы о жизни под фашистами, о том, как он проверял на приезжих новые произведения… Я успеваю только записывать.

В перерыв, чтобы хоть как-то отплатить моей добровольной бригаде за ее беспредельный энтузиазм, я делюсь собственными сведениями о Грете, добытыми из архивных источников. А заодно рассказываю о творчестве Брехта то, что, как мне кажется, может заинтересовать Герту и Герберта.

— В нынешние времена, — замечаю я, — этот писатель иногда напоминает мне хорошую карету «скорой помощи». Там, где все идет чинно и ладно, ее незаметно в потоке транспорта. Но на вызов она появляется мгновенно! И тут уж становится главной!.. Как-то я прочитал в газете. До недавних пор в Португалии, в этой глухой провинции Европы, о Брехте почти никто не слышал. Но вот там начались революционные события. И вскоре португальское телевидение передало спектакль, кажется, по первой попавшейся пьесе Брехта «Исключение и правило». Кто-то организовал «неделю Брехта». О нем начали писать газеты. Издательства выбросили на книжный рынок переводы его произведений. Театры принялись его ставить. О нем пошли молодежные дискуссии и ученые коллоквиумы. Почти в мгновение ока Брехт превратился в одну из самых популярных и модных фигур в духовной жизни Португалии!.. И так с Брехтом бывало не раз…

— А как в Советском Союзе с творчеством Брехта? — спрашивает Герберт.

— Сейчас популярность его по сравнению с серединой 50 — началом 60-х годов несколько поубавилась, стала спокойней, хотя пьесы его идут во многих театрах и издаются книги… Хотелось бы верить, что интерес пошел вглубь…

— Где эта прошлогодняя пластинка из ФРГ? — обращается Герберт к жене. — Может, вам будет интересно?

Герта, нагнувшись, достает откуда-то из-за телекомбайна крупную патефонную пластинку с фиолетовой наклейкой.

Это долгоиграющая запись стихов Брехта в исполнении западногерманской чтицы-декламатора.

— В ФРГ живет близкая подруга Греты, по имени Герта, у нас, немцев, много Герт, одни Герты! — пока я рассматриваю наклейку, не останавливаясь, объясняет энергичная хозяйка. — Она подруга еще тех времен! Фихтебунда… Вместе с Гретой в театре играла, в «красной труппе», брехтовские пьесы… Вот теперь ей попалась эта пластинка со стихами Брехта о Грете. Вспомнила прошлое, разыскала нас и прислала в подарок!..

— Пишет, что в Западной Германии многие сейчас увлекаются Брехтом, — вставляет Герберт. — Книги, спектакли по его пьесам, пластинки со стихами и песнями… Но молодежи этого мало! Бунтующие студенты на свои деньги печатают его произведения. Появляются так называемые «пиратские издания», сделанные…ого как!., на свой вкус и без спроса у наследников. Для Брехта нет рамок… Его часто играют в рабочей самодеятельности. Особенно в постоянных театральных группах, с интересом к политике. Сходных с теми, в каких выступали когда-то Грета и та западная Герта! Люди стареют, уходят, а он остается!..

Герта включает проигрыватель.

Сначала — это стихи из цикла «После смерти моей сотрудницы М. Ш.».

Женский голос начинает мелодию поэтического реквиема, похожую на сдержанную скорбь шагающей похоронной процессии, торжественную печаль прощающегося коллектива единомышленников:

На девятый год бегства от Гитлера,

Изнуренная скитаниями,

Холодом, голодом зимней Финляндии,

Ожиданием паспорта на другой континент,

Умерла наш товарищ Штеффин

В красном городе Москве.

Затем, в другом стихотворении, боль случившегося целиком переключается на одного лирического героя. Потрясение слишком всеобъемлюще — затронуты мысль, воля, широкая сфера жизненных представлений, весь привычный образ действий, включая главное занятие — творчество:

С тех пор как ты умерла, маленькая, строгая,

Я брожу, ничего не видя, не зная покоя,

В недоумении натыкаясь на серый мир,

Без дела, словно уволенный.

Запрещен мне

Вход в мастерскую,

Как всем посторонним…

Мир вещей и предметов в поэзии Брехта таит и обнаруживает обычно не просто присутствие человека, его постоянную характеристику, как в традиционных «натюрмортах», но процесс проникновения человеческой мысли в реальность, активность воздействия на нее. Поэтому особой грустью овеяно стихотворение «Руины», которое читает вслед за тем сильный, притушенный скорбью голос:

Вот еще деревянная шкатулка для черновиков,

Вот баварские ножички, конторка, грифельная доска,

Вот маски, приемничек, воинский сундучок,

Вот ответы, но нет вопрошающего.

Высоко над деревьями

Стоит созвездие Штеффин[27].

Раньше я, кажется, не представлял, насколько для Брехта вещи — лишь «ответы», которые получает от жизни человек. И насколько потому с уходом «вопрошающего» они превращаются в бессмысленные «руины».

Теперь на пластинке цикл — «Песни солдата революции», написанный в 30-е годы.

Голос декламатора меняется. Интонация совсем икая, боевая, маршевая. От стихов веет молодостью, избытком нерастраченных сил. Верой, что до полной победы общего дела перестрадать осталось совсем немного.

И для такой победы не жаль никаких личных жертв, невзгод и лишений:

«Мне, солдату революции, все равно, где я живу. Всякая комната, пусть темная и маленькая, нужна мне только как бастион. Только как позиция, где я устанавливаю орудие. ||И о городах — весях не забочусь я. Я тотчас вижу, чего им недостает. В большинстве не местность плоха, а сума, которая имеет наглость властвовать над нею. Этой суме надо давать отпор. Тогда будет сносно повсюду на земле. || И в дружеских привязанностях также не нуждаюсь я. Потому что всегда по первому зову являюсь в свою часть. Выстроившиеся там — мои друзья. Даже если я никогда прежде не видел их. Я без труда различаю в них друзей: они готовы бороться вместе со мной…»

«Сурова мораль героев! Их нравственный кодекс в пору высшего ожесточения схватки… — думаю я, слушая звучный песенный такт знакомого стиха. — Ведь этот революционный подвижник из стихотворения Брехта сам для себя уже не плоть и дух неповторимого существа, а лишь вместилище и орудие правого дела!.. И притом это не просто рожденный поэтическим воображением образец рыцаря революции, некий призывный романтический идеал нравственности борца. Но и отражение сущего. Почти так оно и бывало нередко в действительности!..»

А на пластинке уже новое стихотворение. Декламатор чеканит крылатые строки. Это, как прямо назвал его автор, «Устав для солдата М. Ш.»:

«…Чего не забывает солдат и о чем, напротив, он помнит всегда: если преодолены трудности горных хребтов, это значит, начинаются трудности долин».

По ритму это, пожалуй, маршевая песня. И повторяющийся ее припев — бесшабашный, переливчатый. Вероятно, голос тут должен был бы состязаться с простейшим оркестровым ансамблем, может быть, аккордеоном, ударником, гитарой. Бороться с ним и присвистом, и даже ухарским покриком:

«Трудность, я дам тебе совет: не связывайся со мной! Я — солдат. Так что лучше оставь-ка ты это!»

Голос чтицы речевыми средствами прекрасно доносит музыкальное богатство стиха Брехта. Содержащуюся в нем молодую задиристую энергию, смелость заклинания. не изведавшего еще тупой боли многолетних поражений и безвозвратных утрат:

«Солдат марширует (даже если хромает). Пока он не умер, он не побежден. Место, где он лежит, можно считать отобранным напрочь.

Место, я дам тебе совет: не связывайся со мной! Я — солдат. Так что лучше оставь-ка ты это!»

Со стены смотрит страдальческий портрет Греты… На диване добродушно откинулся притомившийся Герберт… Хозяйка задумчиво разглаживает складку на скатерти…

Мы выходим во двор. Уже совсем вечер. В оранжевых снопах света, проникающих сквозь яблоневую листву, роится и пляшет предзакатная мошка.

— …Ну, а может, все-таки послезавтра в турпоход с нами, а? — пожимая руку, спрашивает Герберт.

С материнской приветливостью глядит при расставании всепонимающая Герта.

На обратном пути к станции у меня из головы не выходили два этих близких человека и две столь разных жизненных участи — Грета и Герта.

В первооснове, пожалуй, было то самое чувство, которое поразило меня еще при первой встрече с Гертой, когда она из архивно-книжного прошлого приехала в Берлин на велосипеде. К радостному изумлению примешалась тогда и какая-то горчинка смутной обиды на судьбу за то, что она так неровно делит свои привязанности.

И за плотный счастливый день пребывания в Фредерсдорфе, когда мы в игрушечном кораблике добряков Ганишей как бы уплыли в дали времени, сходное чувство нет-нет да шевелилось снова.

«…A та? — в какой-то момент подумал я. — Она сгорела тридцать пять лет назад. И мы не знаем даже, где похоронен ее пепел…»

Теперь мне хотелось не то чтобы поколебать какие-то звенья в неотразимой причинности этих двух жизненных исходов, хотя и это тоже. Но, скорее всего, решить для себя, а точнее сказать, заново перепроверить на двух этих судьбах вечный вопрос: как же стоит жить на земле человеку? Так ли, как Грета? Или так, как Гопхен?

Ведь, бывая в иных странах и вглядываясь в чужие жизни, мы в конечном счете думаем о своей земле и о самих себе.

Давно сказано, что судьба человека — это его характер. Истина, понятно, неполная. Поскольку не учитывает такую совсем не пустяковину, как случай. Но в главном вроде бы верная.

При всем том, что Герта казалась по характеру до прозрачности ясной, размышляя о ней, я не мог свести концы с концами…

Прежде всего — редкая везучесть этой женщины, как бы предреченная еще детским ее прозвищем — Гопхен. И явная невезучесть Греты. Что тут шло, действительно, от рока, от случая? А что от характеров, от избранного пути?

Случай милостиво относился к Герте. Это несомненно.

Хвори и недуги не липли к ней и ее семье.

Сумасшествия и беды фашизма Герберту и ей удалось пересидеть под тихими деревенскими крышами, не накликав неприятностей на себя даже подозрительной перепиской с сестрой и наездами в Данию. Видимо, слишком уж собственная их жизнь была как на ладони.

И даже пожар мировой войны лишь краем опалил семейство Ганишей. Военным мастерским нельзя было обойтись без специальности слесаря-электрика, и Герберт избежал призыва в армию. И бомбе было суждено погасть в родительский дом, а их домик уцелел среди почти всеобщих приберлинских развалин…

Мы еще очень плохо знаем, когда и как свойства человеческой натуры, заложенные с детства, так сказать, изначальное мироощущение личности, преобразуются в осознанные убеждения, в склад поведения, в мировоззрение, в способ существования.

Не исключено, что удачливость помогла Герте сберечь и пронести через жизнь в нерастраченном виде то, что сызмала составляло основу натуры Гопхен. Доброту, бессребреничество, легкость нрава, душевную простоту… В чем-то уберегла, охранила ее и не помешала стать той веселой праведницей, какой привыкли видеть ее окружающие.

«Но постой! — одергивал я себя тут. — Ведь удачливость только в ряде случаев облегчает человеку борьбу за жизнь. И вовсе не устраняет разнообразного множества других обычных трудностей на его пути.

Не думаешь же ты в самом деле, что физическое и нравственное здоровье этой семьи, ее доброе согласие и благополучие держатся сами собой? А не требуют массы каждодневных незаметных усилий? Ведь сама любовь супругов, мало не доживших до золотой свадьбы, — не просто удача, но и подвиг своего рода.

Или возьми отношения с внешним миром. Нельзя же представить себе такой картины, чтобы в пору фашизма вся деревенская округа была одинаково безучастна к тому, что Ганиши получают почту от опальной эмигрантки и постоянно навещают ее в Дании? И чтобы в атмосфере тогдашнего нацистско-патриотического угара это могло считаться похвальным для граждан Третьего рейха?

И еще важная деталь. Не кажется ли тебе, что если Брехт (судя по отзывам в письмах и дневнике) видел в простых людях, родственниках Греты, полезных собеседников и ценителей своих произведений, то для этого были и духовные основания? Начиная с определенного сознательного выбора политических симпатий также и с их собственной стороны?[28]

Или взгляни чуть иначе на такой факт. Не приходит ли тебе на ум, что если Герберт за шесть лет войны не дал сделать из себя пушечное мясо, то причиной тому был не один только счастливый билет, спрос ремонтных мастерских на его специальность? Разве мало было и других желающих остаться в живых! И могло ли тут обойтись без уловок, хитростей, активных отлыниваний с его собственной стороны? Без напряжения ума и воли «маленького человека» и его борьбы за жизнь против чуждой ему государственной машины? Ведь, как показало время, остаться честным и выжить для маленьких людей в ту пору нередко и означало победить.

Или помнишь еще такую черту: бескорыстную готовность этих людей стушеваться на задний план, отдать, если надо, собственное добро, так просто сказанные слова: «молодым нужнее»?..»

Много подобных вопросов ставил я себе.

И что же получилось в результате?

Выходило, что сама везучесть Герты иной раз была лишь кажущейся. Обусловленной устойчиво активным отношением к жизни.

И что Герта осталась Гопхен не игрой случая, а пожалуй, наперекор обстоятельствам, вопреки давлению и даже натиску среды. Свое право жить по влечению натуры она отстояла в борьбе. А судьбу ее такой, какая есть, вылепили в конечном счете характер и воля.

Вот какая получалась неожиданная парабола!..

«Но если это так, — продолжал рассуждать я, — тогда придется сделать и другой вывод. Характеры сестер в основе не столь уж различны, как это кажется поначалу. А напротив, в них много общего, хотя и выразившего себя в разных сферах. Это — стремление жить по законам своей натуры, праведничество, активная доброта…

Но где же тогда та грань, которая отделяет самого хорошего обычного человека от человека-добровольца, такого, как Грета?» — думал я.

И после некоторых размышлений и сопоставлений приходил к следующим выводам.

Все дело, очевидно, в общественных масштабах идеи, которой посвящена жизнь, и в той степени жертвы и самоотдачи, на какую способен ради нее человек. Ведь добровольцы потому так и называются, что идут туда, куда не решится пойти каждый. Развитое чувство гражданского долга, повышенной ранимости совесть или ярко выраженное призвание — это и есть, видимо, тот особенный душевный дар, который делает этих людей крупными и заметными среди других.

Джордано Бруно, давший сжечь себя на костре, врач, прививший себе смертоносную вакцину, педагог, добровольно пошедший со своими учениками в печь фашистского концлагеря… Все они были такими же солдатами идеи, как Жанна д’Арк, как Софья Перовская, как многие мученики революции.

Эти люди знали, на что шли. «Кто не горит, тот коптит. Да здравствует пламя жизни!» — восклицал Николай Островский.

«Если я не горю, если ты не горишь, если он не горит, то кто же развеет тьму?» — спрашивал Назым Хикмет.

Эти люди не терпели небокоптительства. И умели рисковать.

Вероятно, более чем кому-либо, им был ясен простой и всеобщий механизм земного существования, именуемый словом «выбор». Жизнь так устроена, что человеку постоянно приходится отказываться от одного во имя другого. При определенных обстоятельствах обычный способ существования, обычные поступки и средства не годятся для достижения высокой цели. Вот тут-то груз на себя и берут солдаты идеи!.. Подвиг требует подвижничества, то есть разных степеней самоограничения, вплоть до самоотречения. Только такой ценой и покупается, к сожалению, любое движение человечества к истине, добру и справедливости.

Вспомнил я тут и наши давние отечественные дискуссии о так называемом «маленьком человеке».

Одни участники этих споров восхваляли «маленького человека» за его бесхитростное существование, естественное бытие. Говорили о несметных богатствах души «маленького человека», к которым что-либо прибавлять, пожалуй, лишь портить и которые чуть ли не грех растранжиривать на суету великих дел. Другие, наоборот, уничтожали само понятие «маленький человек», утверждали, что нет «маленьких» людей, а есть лишь мелкие души. Все честные люди делают одно общее полезное дело. И каждый «маленький человек» с большой душой уже по одному этому велик.

И мысль моя снова возвращалась к только что покинутому домику Ганишей.

«Эка, ведь ты высоко хватил! — осекал я себя. — Жанна д’Арк!.. Подвиг!.. Дискуссии!..

Может быть, к Брехту и Маргарет Штеффин это и имеет известное отношение. Но как-то неловко мерить книжными образцами человека, с которым недавно обедал. Да и в литературном обиходе часто все бывает значительно проще. Пусть Герта хороший человек, даже праведница, но жизнь прожила простую и неприметную. И не будь у нее такой сестры, разве стал бы приезжать к ней иностранец и вести с ней многочасовые умные беседы?!

Ого, уж очень ты расхорохорился! — сказал я себе. — Больно ты нужен Гопхен! Ведь это ты радовался полученным у нее бумажкам из семейного архива, а не она. Сама она избавлена от тщеславия, у нее в натуре раздаривать себя людям. Да и установил же ведь ты, что в характерах обеих сестер много общего…»

И тут меня поразила новая параллель. Насколько эта открывшаяся в ходе размышлений психологическая общность, в сущности говоря, в духе идеи Брехта — о соотношении так называемых «маленьких» людей и героических личностей.

Конечно, возможность такого рода сближения характеров двух сестер с последующим повествовательным эффектом я мог вообразить себе заранее, скажем, еще до близкого знакомства с Гертой. Но затем это ни к чему бы не повело, кроме тщетных попыток насилия над материалом. А тут не надо было ничего придумывать и конструировать. Сама жизнь подтверждала мысль Брехта на одном из примеров близкой ему человеческой среды.

Впрочем, может, как раз в этом-то и не было ничего удивительного! Ведь из каких-то жизненных источников писатель и выводит свои идеи…

Всякое деление людей по иерархическому признаку было противно плебейскому демократизму Брехта. Противоречило оно и основе убеждений писателя — его вере в диалектику.

В пьесе Брехта «Швейк во второй мировой войне» (1943) есть маленькая песенка. Ее поет стойкая чешская женщина Анна Копецка в самый тягостный момент действия, после погрома, который только что учинили эсэсовцы в ее трактирчике. Оккупированная Прага находится в глухом закоулке Третьего рейха, и, кажется, никогда не сгинет темь фашистского рабства. В песенке всего двенадцать строк, но она лейтмотив не только этой пьесы Брехта:

«Влтава по дну перекатывает камни. От трех императоров сохранились лишь усыпальницы в Праге. Великое не остается великим и маленькое малым. В ночи не больше двенадцати часов, а затем неизбежно грядет день… Времена меняются, и никакой силе неподвластно остановить это…»

Композитор Ганс Эйслер выделял эту «Песню о Влтаве» из многих совместных работ с Брехтом, назвав ее «пропетым учением о диалектике».

Вечно развивающееся, самообновляющееся, революционное начало, по мысли Брехта, заложено в самой природе жизни.

Так подходил писатель и к вопросу о соотношении «маленького человека» и героической личности.

Зерна героического зреют в обыденном. Маленькое сегодня завтра становится великим. Высшие проявления человеческого духа возникают как скачок в новое качество на основе тех же самых нравственных ценностей, которые движут жизнь рядового труженика.

В пьесе «Мамаша Кураж и ее дети» (1939) немая Катрин, сознательно превращая себя в мишень для стрельбы из мушкета, предупреждает жителей соседнего города о грозящей им ночной резне. Прежде всего потому, что любит детей. А при поголовном избиении иноверцев во время религиозной войны неминуемо погибнут и дети… Это — героическая жертва, совершенная из побуждений переполняющего Катрин огромного всечеловеческого чувства материнства…

Законы натуры, на которых держится личность человека, определяют его поведение в решающий час. Человек поступает так, по видимости, безрассудно, попирая собственные интересы, потому что иначе поступить не может. Все дело в том, что высшие нравственные начала, как судьба, заключены в его собственной натуре.

Основной источник героического, по мысли Брехта, — социальные и нравственные побуждения трудовой среды; воплощаясь в высокую идею, распространяясь и усваиваясь, они становятся мотивами поведения личности.

Не только особенно восприимчивый склад натуры, но и многообразный опыт собственной жизни ведут такого человека к героическому поступку в пьесах Брехта.

Пожалуй, лишь Симона Машар, мечтательная девушка-подросток, идею подвига заимствует из книг (пьеса «Сны Симоны Машар», 1943). Но в те минуты, когда она погружается в свою любимую книгу, она как бы соприкасается с памятью народа. В униженной и обесславленной Франции, только что пережившей позор мгновенного военного разгрома и захвата гитлеровцами, юная Симона Машар читает и перечитывает книгу о народной героине Жанне д’ Арк.

Несколько веков назад в пору тяжкой национальной катастрофы народ Франции выдвинул из своей среды героиню, которая повела его на очистительную борьбу за изгнание иноземцев. Сейчас другое время, но тоже пора всеобщего уныния, разброда, торжества эгоизма и корысти. И тоже нужны образцы всепоглощающей, без задней мысли о себе, любви к отчизне, примеры самопожертвования ради общего блага. Иначе, кажется, трясина неверия готова поглотить все. Нужны свои орлеанские девы, святые воители, люди-факелы, которые бы сплотили и духовно приподняли занятых суетой повседневности обычных людей…

И новоявленная Жанна д’Арк демонстративно поджигает предназначенные для немецких танков запасы горючего.

Брехт никогда не идеализировал народ. Он понимал, что настоящие условия существования не позволяют простому человеку-труженику непременно быть светочем разума и образцом всех нравственных добродетелей. Для этого еще слишком поглощает его каждодневная борьба за добывание хлеба насущного, и сама жизнь еще слишком грязна и темна для этого.

Но мысль о единстве психологической основы характеров обычного человека-труженика и героя высокой идеи, если вдуматься, получила в произведениях Брехта и такой художественный поворот.

Подлинную ценность тех или иных идей и их поборников в пьесах писателя поручено часто распознать на собственном опыте и определить их пригодность для жизни именно простым, обычным, «маленьким» людям.

Плакатно-знакомое поведение бравого солдата Швейка, перенесенного драматургом в обстановку второй мировой войны, — это лучшее подтверждение правоты Анны Копецки и сатирическое обличение гитлеровских надежд найти опору в «маленьком человеке».

Приговор писаря Аздака, забубенной головы, взяточника и неподкупного правдолюбца, оказавшегося волей случая в судейском кресле, — это лучшее признание нравственного подвига служанки Груше (пьеса «Кавказский меловой круг», 1944).

Я начал с того, что Брехту был противен табель о рангах. Конечно, своими произведениями писатель звал поступать так, как поступали Катрин, Симона Машар, Груше, равняться на солдат революции, жить так, как прожила жизнь «сотрудница М. Ш.». Но это было лишь естественное стремление художника задеть лучшие стороны человеческой натуры при обращении к широкой аудитории.

Брехт не предписывал жизни нравственных нормативов.

Он был проницателен и терпелив, этот писатель. И его, наверняка, устроило бы, если бы каждый честный человек, исходя из запросов и возможностей своей натуры, исполнил свой долг перед собой, перед жизнью, перед людьми… Собственно говоря, для этого он и работал.

Думаю, читатель поймет меня. Когда имеешь дело с крупным художником, поневоле попадаешь под его влияние и даже на окружающую тебя живую жизнь временами начинаешь смотреть его глазами.

Так что сверка с творчеством Брехта совершилась как бы своим ходом. И, мысленно сделав ее, я понял, что тут уже почти и содержится ответ на возникший было вопрос: «…Грета или Гопхен?..»

«Блажен, — подумал я, — кто сумел выстоять, изловчиться, уцелеть и прожить жизнь так, как Герберт и Герта!.. Им все-таки везло, порадуемся этому. Но ведь многие там же, под пятой нацизма, и потом в эту ужасную войну так не сумели или не смогли… Да что там «многие»! Ведь вот и Грета, родная и любимая сестра, тоже не смогла!.. Ибо с самого начала ей было суждено иное призвание…»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК