ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бабушка так и не выбралась из Тархан, а отпуск Лермонтова кончился. Он продолжал мечтать об отставке, надеялся, что свадьба наследника престола, когда милости сыплются пригоршнями, смягчит его гонителей. Хлопотали со всех сторон; Жуковский, пользуясь своим придворным положением, через императрицу и наследника — без толку! Око Бенкендорфа нависало над Лермонтовым, как злая луна, прикрытая тенью.

Двенадцатого апреля поутру он в нервическом волнении вбежал в кабинет к Краевскому. То присаживался на стул, то бросался, словно в изнеможении, на диван.

   — Да объясни, что с тобою? — воскликнул наконец Краевский, с неудовольствием отрываясь от письменного стола.

Лермонтов ухватил его с какой-то судорожностью за отвороты сюртука.

   — Разбудили чуть свет, передали от Клейнмихеля[73]: за сорок восемь часов покинуть столицу и ехать в полк. Я знаю, это конец! Ворожея у Пяти углов сказывала, что в Петербурге мне больше не бывать, а отставка будет такая, после которой уже ничего не попрошу...

Краевский утешал неумело. Он был удручён.

Лермонтов ездил по Петербургу, прощался с друзьями. Настроение у него понемногу изменилось. Владимиру Фёдоровичу Одоевскому бросилась в глаза уже его внутренняя собранность, готовность к чему-то долговременному — работе, писанию. И — грусть. Дымка её надо лбом.

Одоевский в безотчётном предчувствии подошёл к окну, глядел на гнилые сумерки петербургской весны.

   — Душно у нас и темно, — сказал он.

   — Право? А я не чувствую, — рассеянно отозвался Лермонтов. — Мне здесь хорошо.

   — Отчего же хорошо, мон шер? — не то с досадой, не то с удивлением сказал князь. — Всё пятимся назад. Что было обнадёживающего, светлого, вспять течёт, как река.

   — Да реки вспять не идут, — сказал Лермонтов с мягкостью и терпением. — Реки к крутым обрывам стремятся. Я насмотрелся на кавказские стремнины: лишь сверзившись с высоты, разбившись на тысячу струй, тут-то река и собирает себя воедино, вольно течёт к морю.

   — Ты веришь в ясную будущность?

   — Разумеется. — Лермонтов тоже посмотрел на густеющий туман, на желтоватые капли испарины в стёклах. — Но не для себя. Мне-то головы не сносить. Царь — животное плотоядное.

   — Бог знает, что ты говоришь! — расстроенно вскричал Одоевский. — Грешно, брат.

   — Прости. Не стану.

Владимир Фёдорович с поспешностью стал рыться в ящичках и на этажерках. Откуда-то из-под спуда добыл замшевый, песочного цвета дорожный альбом в виде портфеля на застёжке. Макнул в чернильницу перо, сделал надпись широким почерком: «Поэту Лермонтову даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам и всю исписанную. К«н». В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. С. Пбург.»

   — Теперь попробуй ослушайся!

Они обнялись.

В тот же вечер на прощальном ужине у Додо Ростопчиной он прочёл скороговоркой, с перехваченным горлом:

От лести презренной, от злой клеветы

Уста мои чисты и святы,

И путь мой повсюду был путь правоты.

Трудами и горем богатый.

Заносить четверостишие в альбом Одоевского не стал. Но все последующие писал уже только туда.

Четырнадцатого апреля, едва развиднелось, Аким Шан-Гирей проводил Мишеля до почтамта, от которого закладывались кареты до Москвы. Опечаленный Акимушка никак не мог взять в толк многочисленные лермонтовские поручения ему на прощание. Услышал явственно лишь последнее:

   — Поцелуй за меня ручки у бабушки!

Карета тронулась.

Монго после отпуска выехал раньше; они встретились в Туле и продолжали путь вместе. Сердили долгие остановки на почтовых дворах из-за распутицы.

Его жизнь отсчитывала уже не годы — только месяцы, а он всё торопил и торопил летящие дни.

Тем же трактом вслед за Лермонтовым выехал Некто. Он тащился по раскисшей дороге, а после Воронежа трясся равниной, где чёрная влажная земля уже обильно пестрела всходами. Затем стали появляться горы. Сперва облачным сгущением, позже — как детские куличики.

Горы бодрили его. Даже эти холмы, похожие на дремлющих волов или на песчаных безголовых баб, выставивших вперёд животы в продольных трещинах, будто от исполинской капели.

Он ехал в нанятой коляске, не торопя возницу, потому что сам ещё не знал, когда потребуется от него служба и как за неё приняться?

Коляска Лермонтова обогнала его на два перегона. Лермонтов видел эти холмистые вздутья при ярком утреннем свете, а сейчас день клонился к закату. Карета поспешала за солнцем, которое опальный поручик вёз на запятках. Тьфу! Какими красными вдруг стали склоны!..

И всё-таки горы бодрили его. Пусть не с саблей наголо, как прилично офицеру, но он тоже шёл на штурм! Он собирался отвоевать свои эполеты, утраченные под звук пощёчины за картёжным столом. Солдату должно быть всё равно, неприятельский полк перед ним или всего один человек, низкорослый и большелобый, с дьявольски пристальным давящим взглядом, который он вперял в тебя медленно и надолго, как подзорную трубу. Брр... ни за что не хотел бы он столкнуться ещё раз с Лермонтовым глаз в глаз.

Но как нежно розовело небо! А вершинки за спиною теплились, будто пасхальные свечи... Можно было дышать глубоко, вольно, потому что хоть он и ехал по тайному казённому приказу, но сейчас наедине был только самим собой: опрометчивым молодым человеком, которому забудут его прошлое, если он точно исполнит приказ. Он — солдат. Почему же не исполнить? Подкрутив крысиные усики, путник беззаботно замурлыкал расхожий мотив.

Лермонтов переживал один из тех кризисов сознания, когда удар извне падает как бы в пустоту: он не готов был его встретить равным по силе противодействием.

Поворот судьбы угодил в момент отсутствия в нём ответной упругости. Ему надо было что-то обдумать, собрать какие-то концы в самом себе, связать их воедино.

Но одно он знал твёрдо: мундир больше не привлекает его ничем! Кончилась пора гусарства, звона шпор. В нём ещё было полным-полно мальчишества, по крайней мере в повседневной жизни, когда он не умел ни взвешивать своих поступков, ни предвидеть последствий неуёмного острословия. Однако жизнь духа шла иной тропой. Он уже улыбался краешком губ, понимая мелочность собственных бравад.

В то же время неясная тоска томила его сердце; не угнетала, но следовала бок о бок, как постоянная спутница. Он привык разрешать её стихами. Стихи лились потоком — а тяжесть на сердце не убывала. Картины смерти и безвыходности сменяли одна другую:

И с плачем безгласное тело

Спешили они унести...

Они расстались в безмолвном и гордом страданье,

И милый образ во сне лишь порою видали...

Предвидя вечную разлуку,

Боюсь я сердцу волю дать...

Скрытность Лермонтова прорывалась иногда почти детской доверчивостью. В случайном человеке он вдруг открывал что-то братское и становился с ним полностью откровенен.

Ремонтёр уланского полка Магденко, встреченный по дороге от Ставрополя к Георгиевской, своим грубоватым простодушием показался ему вдруг ближе надутого Монго. Вслух они об этом не говорили, но Лермонтов ловил на себе иногда странно-отчуждённый взгляд Алексея Аркадьевича. Исчезло само собой домашнее обращение — Мишель или шутливое, но сердечное — Маёшка. Столыпин даже наедине называл его, как принято между гусарами, по фамилии.

Жизнь Лермонтова постоянно уходила в тень. Он не затемнял её нарочито, но она сама собою углублялась, а эти глубины окружающим казались провалами. Заглянули, подали голос и ничего не увидали, ничего не услышали в ответ. Это раздражало, поселяло смутную мысль о неравенстве. И тогда-то — для равновесия! — каждый начинал подтягивать сравнения с Лермонтовым в свою пользу. Монго, например, знал, что он безупречно благороден, не отступает от жизненных правил приличного человека — а Мишель отступал постоянно! И не то чтобы оступался ненароком, спеша занести соскользнувшую ногу на твёрдую проторённую тропу. Уклонялся, вовсе не замечая. Мог идти по общей дороге, а мог продираться по обочине, не придавая этому особого значения. Монго, которому отступление от нормы давалось всякий раз с кровью и муками, путём внутреннего напряжения, решительно этого не одобрял. Чего стоила ему самому, к примеру, упрямая любовь к Воронцовой-Дашковой, капризнице, мучительнице, бездумной в своих поступках, поистине как «бабочка летом», по выражению Мишеля! Семья хотела для него приличного брака, устойчивой карьеры. Он бы и сам хотел этого! А вот же — наперекор всему держался за вымученное героическое обожание. Губил себя молча, как надлежит благородному человеку — без слова мольбы или упрёка. Мишель... тот, напротив, казнил себя за Вареньку Лопухину. Не хотел смириться ни с судьбою, ни с самим собой.

Досадно было Алексею Аркадьевичу и то, что он во всём следовал за Лермонтовым, не имел воли противиться ему. Когда-то в свете злословили, будто внук Арсеньевой хвостом таскается за красавцем кузеном. А давно уже стало наоборот.

Беспечный улан предложил им прокатиться в его коляске четверней до Пятигорска. На дворе ливмя лил дождь. До Темир-Хан-Шуры, куда указывало предписание, было ещё ой как далеконько, а Пятигорск в сорока вёрстах, за одним перегоном.

   — А что, — сказал Лермонтов за утренним самоваром, — в Пятигорске нынче тьма знакомого народу. Барышни Верзилины там. Поедем-ка, Столыпин!

Тот замотал головой. Лермонтов, насвистывая, вышел.

Ремонтёр очарованно смотрел вслед. Он уже прилепился к Лермонтову, не хотел с ним расставаться. Стал приставать к Столыпину:

   — Право, решайтесь, капитан.

Монго заволновался, вытащил подорожную.

   — Помилуйте, с чем это сообразно? Мы едем в полк, и только в полк!

Лермонтов вернулся, уже всё обдумав.

   — Полно мямлить. В Пятигорске комендантом Ильяшенков, старик добрый. Он устроит нам отпуск по болезни. Доверимся судьбе. — Вынул из кошелька монету и подбросил. — Упадёт кверху орлом, тогда уж в отряд. А решёткой...

   — Ре?шетом! Ре?шетом! — Магденко первым кинулся к зазвеневшему полтиннику.

Ехали под потоками дождя, трубки не раскурить. Лермонтов был как-то лихорадочно весел всю дорогу. Показал на озеро, вокруг которого за ним гонялись три черкеса. Скакали как бешеные; в спину ему толкались, догоняя, упругие хлопки выстрелов. Да карабахский конь был хорош, спас от неминучей гибели.

Монго держался натянуто и не раскрывал рта.

В пятигорской гостинице, которую держал армянин Найтаки, уже переодевшись в сухое, в зелёном халате, перепоясанном витым шнуром с золотыми желудями на концах, Лермонтов по-детски захлопал в ладоши:

   — Говорят, здесь нынче и Мартышка! — Велел Найтаки послать за ним. — Развеселись, Монго! Мартын сейчас придёт.

...Злая ухмылка судьбы! Лермонтов радовался Мартынову.

Плац-майор Чиляев, служащий комендатуры, предложил Лермонтову и Столыпину квартировать у него во флигельке (комнаты большого дома ещё прежде сняли Александр Васильчиков и Сергей Трубецкой[74]. По соседству, в надворном помещении Верзилиных, жили Мартынов и раненый Миша Глебов). Чиляев дал совет получить у покладистого лекаря Барклая-де-Толли, ординатора госпиталя, свидетельство о болезни. А уж затем являться к коменданту.

Добряк Ильяшенков при имени Лермонтова схватился за голову.

   — Опять этот сорванец явился на мою беду! — Чуть не со слезами увещевал: — Уговор, господа, не бедокурить, не шалить. Иначе, вот крест, вышлю в полки, не обессудьте.

   — А если при таком режиме мы умрём со скуки? — серьёзно сказал Лермонтов. — Вам же хлопоты, почтеннейший Василий Иванович. Хоронить придётся.

   — Тьфу, тьфу... Что за шутки? Терпеть не могу похорон. Вот если вы тут женитесь, на свадьбу приду с удовольствием.

   — Да по мне лучше помереть!

   — Ну вот, ну вот опять... Ещё накличете беду... Ступайте с Богом, молодые люди.

Лермонтов и Столыпин пошли устраиваться. Флигель Чиляева оказался обыкновенной мазанкой под камышовой крышей. Окошки низкие, разномерные. Стены оклеены домашним способом, в спальне Монго бумагой бланжевого цвета, у Лермонтова в кабинетике — серо-голубого. Мебель сколочена стараниями здешних солдат, кроме единственного зеркала в приличной раме красного дерева. Полы крашены жёлтой масляной краской, а двери и рамы — синей. Окно Столыпина выходило во двор; лермонтовское глядело в сад, заросший акациями и сиренью. Стол Михаил Юрьевич велел подвинуть вплотную к подоконнику, так что старая черешня протягивала ему свои ветки.

Он дёрнул за медное кольцо, выдвинул ящик, удовлетворённо подумал: «Будет куда засунуть деньги и положить альбом Одоевского». Как далёк был от него сейчас сырой, промозглый Петербург, где весна — худшее время года! Там остался кабинет вечно делового и озабоченного Краевского; кашляющий в неистовых спорах Белинский; окружённый ретортами одинокий мечтатель Одоевский; слабовольный и двойственный во всём Владимир Соллогуб с губами сладкоежки, который столь ревностно собирал клочки его рукописей; «дама в вуалях» Смирнова с голосом отравно-влекущим, как в итальянской опере; задумчивая Додо Ростопчина — они не договорили с нею о чём-то важном; вдова Пушкина с опущенной головой на белой шее, подобно водяной лилии...

Черешня за окном манила румяными ягодами.

   — Так берём квартиру? — спросил Столыпин.

— Ничего, здесь удобно. Дай задаток. — Их общая касса была у Монго. — Да надо бы присмотреть верховых лошадей Мартынов сказывал, серый Черкес продаётся?

Пятигорск скоро примелькался, как родной дом. Водяное общество не менялось; по-прежнему чванилось, прогуливаясь по бульвару, и кряхтело в горячих ваннах. Соперничали «хозяйки вод» — генеральши Верзилина и Мерлини. Первая привлекала хлебосольством и «тремя грациями»: дочерью от первого брака Эмилией («Розой Кавказа»), падчерицей Аграфеной, уже просватанной за ногайского пристава, и рыжекудрой Наденькой, резвушкой шестнадцати лет. У Мерлини шла крупная карточная игра. Она держала хороших лошадей и сама лихо гарцевала с Георгиевским крестиком на амазонке; в отсутствие мужа, коменданта кисловодской крепости, при набеге горцев бедовая дама не растерялась и командовала гарнизоном.

Лермонтов бывал у обеих, но вскоре стал отдавать предпочтение Верзилиным. Васильчиков, приятель по «кружку шестнадцати» («князь Ксандр»), находил более томным общество Мерлини. Сначала он льнул к Лермонтову, потом поостыл; тот дразнил его умником, это казалось обидным.

Два раза в неделю в Пятигорск приходила «тяжёлая почта» под конвоем казаков. Письма принимали по субботам, и всякий раз Лермонтов напоминал бабушке, чтобы не прекращала хлопоты об его отставке («Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если подам»). Просил послать сюда книгу стихов Ростопчиной и последнее издание Жуковского, а также полного Шекспира по-английски, если таковой найдётся в Петербурге; пусть Акимушка Шан-Гирей порыщет по лавкам.

Как повсюду, Лермонтов стремительно обрастал книгами. В магазине Челахова, где, согласно рекламе, продавалось всё, что «может удовлетворить требованиям франта и желудку гастронома», в задней комнате постоянно водились свежие газеты и журналы. Листая их, Лермонтов просиживал часы. Ещё по дороге от Петербурга к Москве, пока полозья еле тащились по размякшим колеям, он написал стихотворение «Спор», мысленно вернувшись к монументальной фигуре Ермолова, к их обоюдоострой беседе. Теперь Ермолов виделся ему уже в историческом ракурсе:

И, испытанный трудами

Бури боевой,

Их ведёт, грозя очами,

Генерал седой...

Стихи поручил московскому знакомцу Самарину отнести в «Москвитянин». Изящная, чисто лермонтовская месть: недавно журнал поместил ругательную статью о нём критика Шевырева[75].

Появление стихов в «Москвитянине» вызвало радостный переполох среди славянофилов: не означает ли это, что они могут теперь зачислить Лермонтова в свой стан?!

Он же был на пути к крепости Георгиевской и ни о чём не подозревал. Он вообще многого не знал о самом себе. Зато жил добавочным ощущением будущего. Было ли это социальным предвидением или лишь бунтом совести, взрывом молодых чувств — едва ли бы стал объяснять, даже если бы его спросили в упор. Но спрашивать было некому. Хотя к его имени тянулось множество людей: его стихами не могло насытиться следующее за ним поколение. (Странно говорить о «следующем поколении» применительно к столь молодому человеку! Но таков феномен лермонтовского возраста: он для всех и намного лет вперёд). Российская читающая молодёжь готова была признать его своим вожаком, следовать за ним. Голос Лермонтова прозвучал как клич, как призыв к действию. Так и был понят. Поэт просто не успел ещё осознать, сколько единомышленников ему готовилось...

Не важно, кто с чего начинает. Главное, что человек становится тем, чем должен быть. Обстоятельства помогают этому не потому, что благоприятны, а оттого, что Человек Призвания поворачивает их к себе нужной стороной: чего-то не замечает вовсе, другое с жадностью впитывает.

Ожог! Не это ли сущность Лермонтова? Тёмное небо ожглось им, как метеором. Лермонтов — сгусток бунтарского пламени! — был погашен о чёрную дыру века...

В то жаркое лето на водах Михаил Юрьевич ощутимо менялся. Прежде всего для самого себя. Хотя вовне выплески его душевной энергии всё ещё создавали иллюзию капризных сломов.

По инерции он жил прежней жизнью: поутру ванны, до обеда болтовня с приятелями, обед непременно с вином, после обеда игра в карты или верховая прогулка, вечера почти ежедневно в гостиной Верзилиных, ухаживание за всеми барышнями поочерёдно, танцы под фортепиано, сочинение эпиграмм и шаржирование друг друга в верзилинском альбоме. Улыбчивая хозяйка, сидя в уголке, плела бесконечные кружева, редко раскрывая рот и не вмешиваясь в шумные забавы молодёжи. Сёстры Верзилины ни в чём не повторяли друг друга, но все три были миловидны и по-провинциальному приветливы. От румяных щёчек веяло здоровьем и свежестью. Лермонтов уже подумывал, не поволочиться ли за которой-нибудь из них, как на воды приехала с одной из своих многочисленных тётушек Катя Быховец[76].

Они числились родственниками, но такими дальними, что сама Катя определила это как правнучатая сестра. Михаил Юрьевич увидал её впервые несколько лет назад, почти подростком, в московском доме тётушки Мавры Егоровны Быховец, урождённой Крюковой, из столыпинской ветви, вдовы нижегородского губернатора. Отец Кати, отставной артиллерийский капитан и тарусский помещик, был роднёй покойного мужа Мавры Егоровны. Отставной капитан жил весьма бедно, имея семерых дочерей на руках.

Все эти Быховцы, Прянишниковы, Обыденные с детства передавали Катеньку друг другу на руки, как нежно любимую куколку. Вот она и удалась уживчивая, податливая на ласку, лёгкая на ногу. Ясные карие глаза точно выражали её душу. Уже в начале июня она загорела до бронзового цвета. Едва увидев её, Лермонтов воскликнул: «Ля бель нуар!» — так она с его лёгкой руки и стала для всех «прекрасной креолкой» (Лермонтов обожал давать прозвища).

Катя выглядела сущей простушкой, но для Лермонтова, напротив, была сплошной тайной, как каждое едва начинающее жить существо, полное неразгаданных возможностей и само не подозревающее о них.

Михаил Юрьевич давно знал, что подвержен пылкой влюбчивости, хотя его увлечения, начавшись лучезарным утром, иногда не дотягивали даже до пасмурной вечерней зари. И всё-таки всякий раз он переживал драму сердечного очарования с предельной искренностью.

Но ведь нынешнее лето было летом его взрослости, и он окидывал самого себя умудрённым оком.

Сколько женских лиц толпилось в смущённой памяти! Кузины и подруги кузин, балетные ученицы императорского театра, светские красавицы, визгливые цыганки из хора, резвые дворовые девушки, жеманные барышни, привезённые в старомодных рыдванах из глухих усадеб на «ярмарку невест», салонные петербургские остроумки, придворные бесстыдницы, интриговавшие его в новогодних маскарадах, черкешенки из мирньхх аулов с целомудренно прикрытым чадрою ртом и глубокими, как омуты, заплаканными глазами...

У него не было сожаления по утраченному.

Но едва он это подумал с высокомерной отмашкой, как сердце бухнуло колокольным ударом. Он заскользил обратной памятью, как по гладкому льду, врезаясь спиной с налёту во что-то пахучее, белое, полупрозрачное. В той дальней жизни оно могло быть кустом черёмухи, снежным вихрем, девичьем платьем. Как странно! Женщины, которых он домогался, которые щедро дарили его блаженством объятий, постепенно расплылись, потеряли осязаемость, а образ тусклый, словно лампадка над детской кроватью, оказался единственной и никогда не забываемой привязанностью! Любовь называлась, конечно, Варенькой Лопухиной, но, строго говоря, уже не была ею. То есть той болезненной, несчастливой в замужестве молодой женщиной, бледную руку которой он бережно, но ненадолго пожал на прощанье.

Щемящая верность, постоянство мечты были прикованы скорее к образу и имени, чем к живому существу. Не было ли это признаком, что он наконец дорос до своего идеала? Не понял поначалу, и лишь с годами, как из туманного облачка за плечом таинственного картёжника Штосса, черты только что найденного, но уже давно потерянного лица проявлялись всё явственней и отчаянней перед внутренним взором?

Иногда ему казалось, что он любил Вареньку изначально, задолго до встречи. Может быть, даже до собственного рождения? Ангел, который нёс его душу для мира печали и слёз, наградил младенца двумя несбывшимися дарами; песенкой матери и обликом возлюбленной — неузнанной, почти отвергнутой, но бесконечно любимой, теперь уже, наверно, до смертного часа.

Смерть постоянно присутствовала в его размышлениях. Он не торопил её, но и не отворачивался. Во всём, что он писал в эти весенне-летние месяцы, неотвратимо звучала нота прощания. Иногда и о Вареньке он думал как уже о покинувшей мир живых, и его охватывала братская грусть...

Катя Быховец, скромная провинциалочка, с невинной готовностью спешила ответить на всякий его взгляд, на тёплую, часто случайную интонацию глубокого грудного лермонтовского голоса. Её неискушённое сердце было прозрачно перед ним, как хрустальная розетка для варенья. Он усмехался неуместному сравнению, а горло перехватывало:

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье...

Он остановил перо на мгновенье. Боже правый! Катенька предстала перед ним вдруг в таком золотисто-ярком сиянии юности, её кожа показалась такой нежной, точно пушистая кожура персика, а карие глаза такими ласковы ми, что он выставил вперёд ладонь, отгораживаясь. От дуновения свеча погасла.

Он оторопело смотрел из темноты сквозь низкое оконце на луну, распятую по крестовине. Нервно подёргал головой, стремясь изменить угол зрения, разбить зловещий вид. Объяснение конечно же должно найтись самое обыденное: либо игра тени от черешневых веток, либо облачный туман, столь причудливо преломивший лунное сияние... Но понемногу им овладело мрачное предчувствие, и оно, как ни странно, утишило нервы.

«Ещё одна весточка от моего Демона. Ты хочешь предостеречь меня, горный дух? Слишком многие жаждут моей крови. Я это знаю и уже почти не дорожу собой».

Высунувшись за подоконник, он ловил взором беглые призраки. Силуэты Тамары и Демона проявились в густеющей тьме двумя одушевлёнными облаками. Лермонтов видел их так ясно!

Тамара повернула тонкую шею, протянула доверчивые руки. Звёздочка над её головой тускла. Зато за спиной Демона играет синее лунное пламя! Они и Вселенная. Других свидетелей нет. Торопись, Тамара. Руки твои холодны, коса уронена на плечо, губы неодолимо тянутся к его губам. Торопись, пока не в меру заботливый Бог не прервал поцелуя...

Перо вернулось к бумаге, чтобы уже больше не отрываться.

К беседке на склоне Машука отправились большой компанией. Барышни Верзилины, Глебов с перевязанной рукой, Мартынов в цветном бешмете с большим кинжалом, из-за чего его стали называть Пуаньяром, кинжалом, даже малознакомые; молодой Николай Раевский из Тенгинского полка по кличке Слёток; прапорщик карабинеров, сын ермоловского генерала, погибшего на Кавказе, Семён Лисаневич (ему едва сравнялось девятнадцать лет, и он был без ума от младшей Верзилиной); приехавший из Тифлиса чиновник-стихотворец Дмитриевский (с Лермонтовым они были знакомы ещё с той поры, когда вместе бродили по тифлисским духанам) и, наконец, Лев Пушкин, в новых майорских эполетах, торопящийся, шумный, кудрявый и очень похожий на старшего брата.

Над Машуком ветер низко гнал лохмотья туч. Их белые края задевали за каменные выступы и оседали холодным туманом. Иногда слободка за Подкумком вовсе исчезала из глаз. Барышни кутались в шали и незаметно утирали влажные щёки батистовыми платочками.

Внутри беседки на круге были изображены направления тридцати двух ветров.

   — А я как-то не замечала, что их целых тридцать два, — сказала Эмилия, пренебрежительно махнув рукой в перчатке. — До сих пор считала, что только четыре.

   — Роза Кавказа всегда так тесно окружена, что сквозь забор из мундиров и четырём ветрам не пробиться, — ввернул Лермонтов.

   — Полноте. — Эмилия надула губки, но кукольное розовое лицо, обрамленное белокурыми локонами, отразило горделивое удовольствие.

   — Не понимаю, что приятного в этих звуках? — добавила она, прислушиваясь к гудению невидимой арфы, вделанной в нутро среднего столба. Пьедестал вращался, послушный движению флюгера, и ветер, проникая в продольную щель, ударял по струнам.

   — Роза — царица запахов, — безмятежно проговорил Лермонтов, — к чему ей обременять себя ещё и органом слуха?

   — Вы сделали мне дерзость и заслуживаете наказания!

   — Прикажите же Мартынову поскорей меня зарезать. Иначе его большой кинжал покроется ржавчиной от безделья.

   — Не беспокойся, я держу оружие в порядке, — без тени улыбки отозвался Мартынов.

Он недавно обрился наголо из щегольства. Всё в нём было преувеличенно и напоказ: бешмет с огромными газырями, густые бакенбарды, нахлобученная до бровей косматая белая папаха. Картинно опираясь о лёгкие перильца воздушной беседки, он с назойливой меланхолией смотрел вдаль, словно вовсе не участвуя в разговоре.

Лермонтов смерил его смеющимся взглядом от мягких кавказских сапожек до привздёрнутого носа и пробормотал скоро-скоро:

Скинь бешмет свой, друг Мартыш,

Распояшься, сбрось кинжалы,

Вздень броню, возьми бердыш

И блюди нас, как хожалый.

Сёстры Верзилины захихикали. Мартынов досадливо поднял брови.

   — Ты не один мастер на эпиграммы, — только и нашёлся он.

Барышни захлопали в ладоши.

   — Браво, месье Мартынов! Теперь ждём вашего экспромта.

Мартынов приосанился, даже приоткрыл было рот, но внезапно потупился с благородной миной.

   — То, что принято между солдатами, не годится для дамских ушей, — скромно сказал он.

Лермонтов привскочил, чтобы достать до мартыновской щеки. Звонко чмокнул.

   — Ай да Мартыш! Победил, не вынимая кинжала. Завтра, один на один, ты ведь скажешь мне свой экспромт? На сочинение у тебя остаются почти целые сутки. — И беспечно отвернулся, не замечая новой обиды, нанесённой щепетильному приятелю.

Стихи брызгали из него, как из кипящего самовара. Он готов был говорить в рифму по любому поводу. Зардевшейся Наденьке как-то написал в альбом:

Надежда Петровна,

Зачем так неровно

Разобран ваш ряд,

И локон небрежный

Над шейкою нежной...

Девица убежала причёсываться. А Лермонтов обернулся в сторону Глебова:

Милый Глебов,

Сродник Фебов,

Улыбнись,

Но на Наде,

Христа ради.

Не женись!

Обиделся один Лисаневич. Два дня отворачивался от Лермонтова даже при случайной встрече. Тот усмехался, но внутренне был недоволен собою. Сам он был раним, но не обидчив. Даже с Барантом оскорбился прежде всего за Россию. Но что ему было трудно подавлять в себе, так это властность. Он легко раздражался, если кто-то немедленно и естественно не подпадал под его влияние. Способен был относиться к другим с уважением, искренне восхищаться. Но бессознательно ставил в центр их существования самого себя. Не замечал, что даже любя готов верховодить, как некогда мальчишками в Тарханах.

Разобравшись в этом странном клубке противоречий, которые приводили его к поступкам, заставлявшим порой мучительно стыдиться самого себя, Лермонтов мечтал о железной самодисциплине, стремился к постоянному самоконтролю. Но в полной мере это ещё не давалось ему. Вспышки искренности и подавленная застенчивость перемежались, став понемногу чертой натуры. Лермонтов творил добро не рассуждая, деспотически. Зло вынашивал с мукой, подогревал самолюбием...

Кроме Мартынова, главной мишенью его острот стал «умник» Васильчиков.

Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он,

Как колос молодой.

Луной сребристой ярко освещён,

Но без зерна — пустой.

Чем дальше, тем саркастичнее:

Наш князь Василь —

Чиков — по батюшке.

Шеф простофиль.

Глупцов — по дядюшке...

Васильчиков угрюмо перебирал в уме эти эпиграммы одну за другой, сидя в гостиной Мерлини в глубоком кресле и вытянув журавлиные ноги. В минуту горячности он написал отцу, что изгнанный из Петербурга Лермонтов и здесь, в Пятигорске, несносен. Тот уклончиво ответил, что государю нельзя напоминать о человеке, одно имя которого ему столь неприятно. Но обуздать наглеца можно на месте...

От этого письма у Васильчикова почему-то засосало под ложечкой. Он был недоволен собою. Лермонтов — наглец? Не-ет, не то, не так... Идя с ним по бульвару, он всякий раз слышал шёпот: «Лермонтов идёт!» Ну, а как ему, вольнолюбцу из кружка «Ле сэз», отправленному папенькой с чиновничьей комиссией по Кавказу, чтобы замять скандал, как ему-то разобраться в собственной душе?! Что там на дне — праведный бунт или смирение перед царём? (Тотчас встал перед мысленным взором поджарый широкогрудый Николай Павлович в измайловском сюртуке, застёгнутом на все крючки и пуговицы.) Васильчиков вздохнул и стал рассеянно смотреть, как в стороне за ломберным столом метали банк. Конечно, то был не роскошный стол резного дуба, обитый зелёным сукном, на восемнадцать стульев с резными спинками, как в столичном игорном доме. Но тщеславная генеральша тянулась изо всех сил. На стенах висели картины в тяжёлых рамах, ярко горели лампы под нечистыми фарфоровыми колпаками, на обшарпанной консоли вместо цветов стоял поднос с тремя разноцветными графинчиками.

К ним-то, неприметно озираясь, тянулся Некто с крысиными усиками, в сюртучке без погон. В молодом его лице таилась неуловимая порочность, и когда с искательной улыбкой он намеревался заговорить с Васильчиковым, тот всякий раз брезгливо отводил взгляд в сторону.

Банк держал недавно приехавший из Петербурга жандармский подполковник Кушинников. Семь лет назад царь «изволил найти нужным усугубить надзор за поведением большого скопления приезжих в Пятигорске» и пожелал, чтобы Бенкендорф лично ему докладывал о лице, которое избрано им для «исполнения сей обязанности со всевозможной точностью и осторожностью». С той поры голубые мундиры стали непременной принадлежностью кавказских вод.

Кушинникову было рекомендовано не заниматься сбором ничтожных сведений, как его предшественники, которые косились на чьи-нибудь янтарные чётки, видя в том знак тайного общества...

   — Сожалею, мон ами, но ваша карта убита, — с сочувственной улыбкой сказал подполковник Лисаневичу, который держал перед собою бубновую даму, положив поверх крупную ассигнацию.

Кушинников метал колоду на две стороны, и дама выпала ему, а не понтёру. Он сгрёб деньги себе.

   — Присядь, Лисаневич, освежись, — сказал Васильчиков. — Игроцкое счастье нельзя вверять даме. Даже карточной.

   — Ты заговорил как Лермонтов, — недовольно отозвался тот.

Услышав имя Лермонтова, Некто, праздно слонявшийся по комнате, мигом навострил уши. Обменялся с Кушинниковым взглядом. Подполковник повернулся широкой спиной, заговорив о чём-то с хозяйкой дома. Но и та уловила неприятное ей имя («...И Мерлини, как тигрица, взбешена...»).

   — Положительно, он стал чумой здешних мест! — вскричала кавалерственная дама. — Знаете, что мне противно в Лермонтове? Этот демонский взгляд зловещего всезнайства, который он обращает на вас посреди разговора. В нём есть что-то нечеловеческое. А его стихи? Обычные поэты пишут о предмете сердца. Он — только о мести, обиде, ненависти.

   — Ему душно в мире, — сказал Васильчиков, будто не отвечая, а думая вслух. — И другому тоже становится душно. Словно он заражает собою, как болезнь.

   — А для заразных определён карантин, не так ли, господа? — ввинтился со смешком Некто.

Васильчиков косо взглянул на него, затем, словно опомнясь, порывисто встал и со светским поклоном в сторону Мерлини раздражённо вышел. Навязчивый господин с крысиными усиками тотчас подсел к Лисаневичу, впавшему в меланхолию от проигрыша.

   — Я слышал, этот Лермонтов не раз задевал ваши нежные чувства?

Лисаневич встрепенулся;

   — Откуда вам сие известно, сударь?

Тот вздохнул с постным видом:

   — Весь Пятигорск наслышан, увы. Да, позвольте... Как это? Ага, вот: «За девицей Эмили молодёжь, как кобели. У девицы же Надин был их тоже не один...»

Лисаневич заскрипел зубами.

   — Молчите! Я, кажется, возненавижу его...

«Косым броском и мгновенным укусом!» — подумал Некто.

Придвинулся ближе, задышал в самое ухо:

   — Честь обязывает... Я, как благородный человек, готов передать ему ваш вызов. Решайтесь, мой друг!

Лисаневич внезапно отодвинулся и внимательно посмотрел ему прямо в лицо.

   — Не знаю, кто вы, милостивый государь, и знать не хочу. Но чтобы я поднял руку на такого человека, как Лермонтов?! Да за кого вы меня принимаете?

Глядя ему в спину. Некто подумал с презрением и злобой; «У-у, чистоплюй! Другого сыщем».

Тем же вечером в уютной гостиной Верзилиных, обитой палевым ситцем в цветочках, который сходился посередине потолка розеткой, а оттуда спускалась люстра с восковыми свечами, на узком диване вдоль стены сидели рядышком Лермонтов и Лисаневич, от души веселясь тем, что Лермонтов свёл выразительность шаржа на Мартынова к одной волнистой линии. На Лермонтова напал всплеск открытости, добродушия и болтания, свалившихся ниоткуда. Должно быть, просто от ощущения собственной молодости.

   — Вы умеете смеяться? — с удивлением сказала Эмилия, впрочем не спрашивая, а утверждая.

Странные слова в доме, переполненном молодёжью, где шутки раздавались с утра до вечера.

Лермонтов посмотрел на неё очень проницательно, вовсе не как на барышню, то есть существо детски примитивное.

   — Сознайтесь, вы нимало не уважали княжну Мери? — непоследовательно сказала она с обидчивой горячностью. Словно хотела сказать: вы не ставите меня ни во что.

   — Напротив, — отозвался Лермонтов, всё ещё не спуская с неё глаз. — Только её-то и уважаю.

   — За что? — живо спросила Эмилия.

   — За искренность и твёрдость, — отозвался Лермонтов. — Единственное, что ценю в людях. Почему вы сказали о моём смехе?

   — Потому что... вы засмеялись не напоказ, не от яда или насмешки, а будто очень здоровы внутри... ну, как бутон лопается, если время расцвести... — Она совсем смешалась и покраснела.

— Благодарю, — тихо сказал Лермонтов и тотчас отошёл, оставив Эмилию в досаде, в явном неудовольствии на него, будто это он виноват, что в ней приоткрылась какая-то щёлка в глубину, неведомая ей до сих пор и ненужная вовсе, в чём-то неприличная и уж конечно обременительная для дворянской девицы да ещё красавицы... Лишний повод для эпиграмм и злословья!

А Лермонтов давно и думать о ней забыл. Хотя слова о смехе запали глубоко. Он вспомнил пушкинский смех в бальной зале: отрывистый и словно неостановимый, хотя оборвался очень скоро. Смех — знак здоровья? Пушкин уже тогда был глубоко ранен. Теперь он это понимал. Возвратившись в свой флигелёк, он распахнул створки, и его обдало всегда волнующим бодрым запахом влажной зелени.

Не было ни дождя, ни ветра. Лишь издали мигали зарницы да гром погромыхивал прощально, уходяще. Чернота воздуха казалась свежей, будто открытое окно в мироздание. Жизнь начиналась сызнова; впереди рассвет, утро, день, вечер... Лермонтов откинулся. Улыбка, полная покоя и нежности, осветила его черты.

Стремясь с жадностью вникнуть в мельчайшие, даже противоречивые подробности течения жизни великого человека, потомки постоянно заблуждаются, думая, что этим они приближают его к себе. Он остаётся всё так же недосягаем и загадочен. Найдя общие слабости, разглядев пустяковые привычки, свойственные и нам и ему, что мы при этом узнали о том, чего в нас нет, но чем обладал он? Да ровным счётом ничего.

А разве нам самим захотелось бы, чтобы и нашу жизнь судили по той лени, с которой иногда начинается день, по мелкой раздражительности на неповинных близких (которые нас любят и потому простят), по мимолётным недобрым чувствам, которые нас посещают, хотя мы и не дадим им ходу впоследствии? Надо ли брать случайный день, произвольный отрезок душевной жизни, чтобы реконструировать личность?

В Лермонтове сказалась сила всего поколения. То, что уже перерастает отдельного человека и становится мускулом эпохи. Как подземный огонь, возникали во многих борение дум, кипение протеста. Лермонтов стал прорвавшимся вулканом. Именно в нём всё тайное сделалось явным. Недаром его стихи, его проза вызвали столь жадный и почти лихорадочный интерес у современников. Это не может не навести на мысль: они явились в ту самую минуту, когда их ждали и в них возникла нужда.

Нельзя согласиться с предположением, что Лермонтов не совпал со своим временем, что он либо отстал от декабризма запоздалым рождением, либо творчеством и устремлениями забежал в другую, более деятельную цареборческую эпоху, в которой жить ему уже не довелось.

Всё это, пожалуй, были бы незрелые и даже сентиментальные допуски. Личность Лермонтова, его перо решительно восстают против желания представить его страдательной, угнетённой фигурой.

Пленный гений? Ну уж никак нет. Пленной была его земная судьба, а дух оставался незамаянным. Ни разу он им не поступался и не обольщался ничем — хоть и его обольщали, не на уровне трона, как Пушкина, так вблизи него, и был он, пожалуй, по-человечески более уязвим, чем Пушкин: ни имени поначалу литературного за спиной, ни друзей вельмож-заступников, ни красавицы жены, которая хоть и вечное терзание, беспокойство, но и опора душе.

Лермонтов, напротив, одинок, некрасив, неприятен в общении, лишён пушкинского обаяния. Разве в одном благополучен — богат. Но бабка — дряхлая, незрячая в своём любвеобилии — обузой на нём, как ядро на ногах. У Пушкина такой обузы не было. Хоть и дети, хоть и родители, хоть и жена.

Пушкин жил на волне, пусть даже на спаде её. А Лермонтов уже под волной. Приоткрой рот — одна солёная вода. А он дышал! Вбирал свой глоток воздуха там, где душа, более приспособленная к свежему току, давно бы задохнулась. Отчаяние стало его твёрдостью, его шагом ввысь, а не книзу.

Как другим для полного дыхания нужна несжатая грудь, так Лермонтов в его мрачную эпоху больше кислорода поглощал во время предельной стиснутости.

Гений всегда приходит вовремя и говорит «во весь голос» то, что именно ему предназначено сказать миру. Он избран для этого.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК