ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В редком декабрьском солнышке даже хмурый Петербург улыбнулся. Единообразные дома, выстроенные по ранжиру, как солдаты на плацу, робко заиграли тёмными стёклами.

«А Москва в такой денёк хохочет во весь рот, — подумалось Лермонтову. — И небеса там румянее, и маковки горят, как жар».

Он притерпелся к Петербургу, но не полюбил его, не чувствовал душевного сродства с ним. Здесь не жили в своё удовольствие, как в Москве: здесь служили и добивались фортуны. Если кто кого полюбит, то с оглядкой на выгоду. Лермонтов по молодому самолюбию не хотел отстать от этой игры, но так и не научился ей радоваться.

«Чёрт бы побрал все эти шашни, карьеры, свадьбы! — в сердцах бранился он про себя. — Государь кокетствует, как гулливая бабёнка. Бенкендорф подсовывает ему на стол выписки из частных писем, выбирая места понескромнее. А дряхлый сплетник князь Голицын, управляя почтовым ведомством, читает всё прежде их обоих, так что, говорят, сам Бенкендорф жалуется; жандармы-де опасаются писать откровенные донесения... Мерзость и срам сверху донизу!»

Лермонтов шёл по Михайловскому саду, то и дело сбиваясь с расчищенной дорожки и загребая снег правой, слегка хромавшей после падения с лошади ногой.

Какие же свадьбы так печалили и раздражали его? То ли, что Алёша Лопухин нашёл свою семейную «узкую дорожку», а сам он её «перепрыгнул» и осталось лишь слать поздравления («Ребёнка милого рожденье приветствует мой запоздалый стих»)? То ли, что Сашенька Верещагина стала ныне баронессой Хюгель и жила не в Москве, а где-то в глуши вюртембергских земель, в замке Хохберг, и ему, скорее всего, больше её не увидеть? Или го, что, позабыв всякий стыд, в бывшей квартире Пушкина на Мойке ровно через год после того, как его гроб вывезли тайно ночью, чтобы похоронить в далёком Святогорском монастыре, в тех же самых комнатах, роскошно отделанных, праздновалась свадьба дочери Бенкендорфа с Григорием Волконским — и никому не пришло на память имя поэта? Злая ухмылка судьбы почудилась, может быть, и в том, что Катишь Сушкова стала его родственницей, выйдя за молодого дипломата Александра Хвостова, мать которого урождённая Арсеньева? Он был на их свадьбе, и, не дождавшись конца венчания, приехал раньше всех в дом молодых. Приговаривая в досаде «пусть всю жизнь ссорятся и враждуют», опрокинул на пол солонку. Или же его оскорбила и унизила свадьба Алексея Григорьевича Столыпина, к которому он привык относиться по-братски? Было непонятно, как мог честный малый добиваться руки Марии Трубецкой, беспутной вертушки, любовницы наследника престола? Их свадьба с пышностью праздновалась в Аничковом дворце в присутствии императорского семейства (Лермонтов был приглашён как родственник жениха). Царица расчувствовалась, неосторожно обронила, что они-де любят милую Машу, будто она дочь их дома... Что ж, скромный гусарский штабс-капитан сделал прыжок вверх по придворной лестнице. Он стал адъютантом герцога Лейхтенбергского, молодого мужа великой княжны Марии Николаевны.

А тут ещё пришлось спасать от вожделений царя, от его грубых приставаний молодую даму, влюблённую в красавца Монго. Лермонтов первым подал мысль отправить её побыстрее за границу, всеми правдами и неправдами выправив документы. Ранее по той же причине спешно выдали замуж, чтобы удалить её от двора, сестру Монго Машу Столыпину. Эти два афронта царь никогда не простил Лермонтову. Личная ненависть Николая находила весьма простое и низменное объяснение. Дышать в свете становилось всё душнее, невыносимее.

Рассеялся кружок «ле сэз». Едва ли среди них нашёлся прямой наушник, но неосторожными болтунами были почти все — немудрено, что вскоре «шестнадцать» оказались под всевидящим оком Третьего отделения! Одного за другим по разным причинам их вынуждали без шума покидать столицу (спустя год все они встретились на Кавказе).

Лермонтов оглянулся. Его окликнул Владимир Фёдорович Одоевский. Вдвоём пересекли Михайловский сад с его снежными деревьями и галками, которые вились вокруг крестов и маковок ближнего храма, обсели узорную ограду.

   — Петербург красен решётками, — тонко пошутил Одоевский, словно из дальней дали глядя глубоко посаженными мечтательными глазами с ярким чистым белком.

   — И чем красивее, тем они крепче, — подхватил Лермонтов. — Думаю, душа графа Бенкендорфа ликует, когда он видит, что все входы и выходы замкнуты!

За воротами их ждала карета. Полозья заскрипели по мягкой колее. Рысак весело раскидывал из-под копыт снежные комья.

В среде сочинителей Лермонтов появлялся редко и неохотно, всем видом подчёркивая свою непричастность к пишущей братии. Но журнальные споры и новые литературные веяния привлекали его гораздо живее, чем светская толкотня. Он стал широко известен; весь 1839 год Краевский публиковал его произведения из номера в номер. Январские «Отечественные записки» напечатали «Думу»; февральские — «Поэта» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). В марте была помещена «Бэла»; в апреле стихотворение «Русалка». В пятой майской книжке появилась «Ветка Палестины» и «Не верь себе». Июньский номер открылся «Еврейской мелодией» («Из Байрона») и стихотворением «В альбом» («Из Байрона»). В том же месяце журнал «Московский наблюдатель» напечатал статью Белинского, где упоминался Лермонтов. В августе у Краевского вышли «Три пальмы». В ноябре — «Фаталист» и стихи «Молитва». Декабрьскую книжку закрыли опять же две лермонтовские вещи — «Дары Терека» и «Памяти А. И. Одоевского».

Ещё в конце августа, когда Лермонтов кончал «Мцыри» и весь словно был наэлектризован пламенной историей подлинного, а отнюдь не романтически выдуманного им — да и Пушкиным тоже! — кавказского пленника, до Петербурга дошёл слух о смерти Александра Одоевского. Бедного Сашу изнурила лихорадка, и он скончался на берегу Чёрного моря в гиблых болотистых Субашах под походной палаткой.

Весть о его гибели, как удар по кремню, выбила из сердца тщательно скрываемый Лермонтовым, но всегда живой родник печали и нежности. Он писал запёршись, поминутно утирая слёзы. Готовые стихи привёз к Краевскому поутру, в сильном волнении. И когда тот, отводя глаза, промямлил что-то об ожидающих цензурных трудностях, с непривычной властностью сказал, что если Краевский не напечатает в ближайшем номере, то, вот ему святой крест, больше не получит от него ни строчки.

Краевский взял рукопись и с тяжёлым вздохом поехал к Никитенке.

Кроме салона для избранных у Карамзиных (где раздавали дипломы на известность, по отзыву острословов), кроме открытого дома Владимира Фёдоровича Одоевского, в Петербурге существовали и другие литературные кружки.

В Фонарном переулке у Кукольника по средам собиралась льстящая хозяину дома компания бражников[58] — игроков, спекуляторов, всяческой газетной шушеры и «маленьких талантиков». Некогда популярный драматург и поэт, томный, задумчиво-бледный Нестор Кукольник ныне превратился в объёмистого телесами «клюкольника». Он ещё бубнил по привычке, что искусство-де — его святыня и он обрёк себя на служение ему; спьяну врал, будто Пушкин, снедаемый завистью, изобразил в Сальери самого себя, тогда как Моцарт — это он, великий Кукольник; ещё Глинка, помня их молодую дружбу, изредка писал романсы на его тексты — но уже всё молодое и мало-мальски честное старалось обходить Фонарный переулок стороной, опасаясь наткнуться там на Булгарина[59], который норовил ухватить каждого за руку и, брызгая слюной, молить, чтобы его полюбили, не слушая наветов врагов и разных аристократишек, вроде Соллогуба, величающего себя графом, тогда как в Польше графов отродясь не бывало, или Вяземского, готового прислуживать издателю Полевому[60], купцу третьей гильдии, или князя Одоевского, который за плату тиснет статейку про что угодно...

Фаддей Булгарин, мишень многих эпиграмм (в том числе и лермонтовской: «Россию продаёт Фаддей и уж не в первый раз, злодей»), несмотря на мелкое доносительство и падкость на наживу, был способен и на искренние порывы — чем иначе объяснить многолетнюю дружбу с ним Грибоедова? Завирался он с вдохновением, сочинял бойко. Меткий глаз устремлялся на типические явления, а острое чутьё помогало откликаться на желательную для властей злободневность. Возможно, Булгарин уверовал в свою просветительскую миссию среди россиян? За поучения читателей «Северной пчелы», издаваемой им совместно с Гречем — «одноглазым циклопом», как дразнили того в кругу Карамзиных, — он брался рьяно и из номера в номер.

С Лермонтовым знаком не был, видел его лишь издали, но приметил сразу. После выхода в свет «Героя нашего времени» печатно заявил, что прочёл роман дважды сряду, а это случилось с ним будто бы впервые за двадцать лет. (Правда, злые языки и тут уличали Фаддея Бенедиктовича в коммерческом интересе: не то издатель Глазунов приплатил за рецензию, не то бабушка Лермонтова с барственной щедростью вложила в посланную книгу пятьсот рублей ассигнациями...).

По субботам любезного Михаила Юрьевича имели честь просить пожаловать князь и княгиня Одоевские. Он ехал на Фонтанку, сначала задерживаясь в гостиной у Ольги Степановны, где светская публика снисходительно разглядывала в лорнеты пробиравшихся бочком к кабинету князя гостей в плебейских гороховых сюртуках. Затем переходил на половину Владимира Фёдоровича.

В небольшой продолговатой комнате вперемешку с грудами книг и пожелтевших пергаментов на этажерках особого фасона и на столах с выдвижными ящичками размещались таинственные склянки, химические реторты, старинные музыкальные инструменты. А под портретом композитора Бетговена (как произносил князь) скалился череп.

Владимир Фёдорович был мистик и оригинал. Его званые обеды отличались экстравагантностью: подавали то пулярку, начиненную бузиной, то соус из ромашки. Гости давились, хозяин же приговаривал с серьёзным видом, что блюда варились по учёным рецептам под его личным присмотром.

По рождению Одоевский принадлежал к родовитой знати, но придворные обязанности переносил с трудом. Всякий раз, когда собирался во дворец, жена капала ему на кусочек сахара успокоительное. Его интересы лежали исключительно в абстрактных сферах. Он увлекался животным магнетизмом и только что закончил утопический роман «4338 год. Петербургские письма». С детским воодушевлением читал Лермонтову отрывки про хрустальные крыши на домах будущего: ночами те волшебно светились.

Он был добр и часто обманывался в людях, уныло признаваясь, что ошибся, ничего, мол, не поделаешь. Несмотря на разницу в возрасте (князю было под сорок), с Михаилом Юрьевичем они сошлись коротко и скоро стали на «ты».

Однажды Лермонтов прочёл ему свою «Казачью колыбельную»:

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.

Тихо смотрит месяц ясный

В колыбель твою...

Владимир Фёдорович прикрыл глаза, вслушиваясь.

— Как плавно, как невесомо... Стих способен отрешиться от всякой телесности и звучать, подобно дуновению. Убеждён, что издревле наш язык был намного мелодичнее. Вместе с вольностью он утратил музыкальность: обеззвучилась речь и обеззвучились души...

У многих людей жизнь движется как бы толчками. Между более или менее значительными событиями простирается аморфная масса времени. Нечто пористое, безмолвно засасывающее, наподобие торфяного болота или снежной равнины без начала и конца.

Лермонтов был обуреваем любопытством и энергией. Его ум не мог находиться в праздности. Когда чёрные глаза застывали, а взгляд приобретал ту пугающую тяжесть, о которой спустя десятилетия с содроганием вспоминали современники — потому что им была чужда и непонятна сама природа этого взгляда, — в эти-то мгновения и проявлялась с особой силой стихия лермонтовского провидения.

Неужто он ощущал токи общества как огромный потаённый магнит?! То, чем через год-два должна будет всколебаться отечественная литература, срывалось с его пера, словно предвестие. В 1831 году он написал: «На запад, на запад помчался бы я...» — и кому могло прийти в голову, что стучится в ворота, предупреждает о своей назрелости уже близкое разделение двух непримиримых лагерей: западничества и «славянофилизма»?!

Лермонтов первым произнёс приговор «европейскому миру», чётко осознав его, как «игралище детей» («Измученный в борьбе сомнений и страстей, без веры, без надежд...»).

Раньше других он заглянул в пустоты нигилизма, измерил их взглядом — и отвернулся.

Время, скорее всего, понятие трагическое. Мы постоянно вступаем с ним в единоборство. Пытаемся подогнать, замедлить, переиначить... Оно побеждает нас или мы его? Наивная тщета сопоставить несоизмеримое! Лишь самому большому поэту в короткие мгновения внятен его гул. О, если бы понять, как поэт слышит Время?! Когда включается и почему отключается от него? Впадает в немоту? Ведь он такое же бренное существо, как и все мы. Приблизившись к Поэту, мы хоть краешком заглядываем и в себя...

Несомненно, у Лермонтова было собственное высокое мерило сущего. Он не отступался от него никогда. Его безотчётно притягивало всё безмерно большое: бездна звёздного неба, нелюдимые уступы гор, струение вод к пугающему лону океана. У большинства людей инстинктивный страх перед космическими величинами заложен ещё в клеточках доисторической памяти: как отпечаток прошедших вселенских катастроф и предчувствие будущих. В Лермонтова природа вложила иной закон: не отталкивания, а притягивания, влечения. Не то чтобы он вечно был полон жаждой противоборства, вовсе нет, чаше он жил в полной гармонии своих мыслей и звёздного неба, российских равнин — неоглядных, бескрайних — и собственного, напруженного сгустком молодой готовности к движению ловкого подвижного тела.

Тех, кто сталкивался с ним тогда, он поражал смесью проницательности ума и наивной неоглядчивости поступков. Казалось, он всё знал про других; собственная судьба его не заботила.

Отвага лермонтовских стихов была сродни грозовому разряду в душную безысходно долгую ночь. Молния не возникает сама по себе, её вспышка предопределена.

Но возможность проявить накопленную энергию возникала ничтожно редко. Ведь даже не поклониться «графине Пупковой», как шипел между своими в бессилии и горечи Вяземский, могло быть уже сочтено оскорблением двора. Отступление от правил этикета рассматривалось как неблагонадёжность. Третье отделение вынюхивало любую тень недовольства.

И вот в эту глухую стену, при малейшем намёке на трещину или щель в ней, разил Лермонтов. Он не откладывал вспышку до каких-то иных, более благоприятных моментов. Для него существовал только этот, один-единственный день и то неизбежное мгновение, которое выбрало его своим мстителем.

Поэт не должен бояться Времени. Даже такого гнетущего, перед которым многие отступали шаг за шагом, пятясь назад, уходя в воспоминания, в пору розовых надежд. Лермонтов имел мужество смотреть прямо перед собою.

В средние века, полные смутного алкания истины, было принято выражать идеал в начертании фамильного герба, в кратком девизе при нём. Извечная потребность человека понять собственную суть, закрепив её в символе. Лермонтов, который мыслил весьма чётко и современно даже для более позднего времени, вынашивал любимый им образ Демона. Целое десятилетие этот Демон претерпевал изменения, перемещаясь из абстрактной Испании на высоты Кавказских гор, столь знакомых поэту. Но, меняясь. Демон оставался незыблемым в своей сути — бунтарской и неприкаянной.

Нетерпение Лермонтова представляло ему общественную жизнь в ещё более замедленном темпе, чем это было на самом деле. Перемены рассчитывались ходом истории на двадцать-тридцать лет. Ему оставалось меньше двух.

Мечтая о Марии Щербатовой, он проборматывал про себя стихи, плывя по их звуковому течению:

Есть сила благодатная

В созвучье слов живых,

И дышит непонятная

Святая прелесть в них.

С души как бремя скатится,

Сомненье далеко —

И верится, и плачется,

И так легко, легко...

Наполненность каждой клетки мозга и тела в такие мгновения была сродни быстрому бегу. Бессмертие каждого дня, о котором он всегда мечтал, ощущалось сейчас в нём самом, а не извне. Он слегка удивился этому, потому что обычно связывал понятие действия с чем-то не принадлежащим ему лично, но требующим усилий и завоевания. Может быть, его подстёгивала теперь любовь?

Хотя то, что он принимал за любовь, могло оказаться лишь отсветом чужой жизни, подобно тёплому солнечному лучу. Мария Щербатова с бессознательной щедростью рассыпала вокруг воркующий смех. Её сливовый румянец смуглотой и яркостью выделялся из череды бледных петербургских лиц. Попадая в поле её притяжения, Лермонтов явственнее ощущал самого себя. Всё в нём словно наполнялось светом. Он замечал и впитывал множество мелочей, сердце билось шибче. Он думал: «Любовь! Наконец-то!» Но не замечал, что её-то самое, влекущую Машет, рассматривает — пристально до безжалостности — более пристально, чем весь окружающий их хоровод людей и вещей. В то же время внутренняя пульсация не утихала, его радостно покачивало, вскидывало невидимым гребнем. Он продолжал твердить про себя, упиваясь звучанием слов: «Любовь! Наконец-то!» Воображение уже населяло не будущее их, но прошлое — словно оно на самом деле существовало! Он видел до осязаемости ясно угол какой-то комнаты (потом она оказалась балконом под плоским навесом), бренчал дождь, они были соединены молчанием. Щемило чувство нежности к её полуотвёрнутой щеке... Протекали годы, века — всё то же молчание, всё тот же отведённый в сторону взгляд... Тогда он спохватывался, что привычно думает о Вареньке, её видит внутренним оком. И ликующие певучие слова — «Любовь! Наконец-то!» — увядали сами собою.

Он встряхивал головою, зная, что внезапная омертвелость посреди разговора пугает и отвращает от него людей. Стыдясь и боясь этого, он взглядывал с робостью, но и досадливо на беззаботную Марию, и — о чудо! — либо она ничего не заметила, либо ей польстил мрачный отсутствующий взгляд поэта. Она словно прочла в нём что-то иное, чем все. И в нём снова пробудились благодарные колокольцы: «Любовь! Наконец-то!» Он пытался вернуть ощущение той невидимой нити, которая только что связывала их, двух чужих людей среди мирского шума, делала бесспорным невысказанный выбор. Приходилось строго следить за собою, чтобы одно лицо не подменялось другим. Чтобы мечты плыли поверх волны и не осмеливались опускаться в глубину, на то мягкое тёмное дно, где похоронен балкон с навесом и бренчащий дождь.

«Любовь, наконец-то», — упрямо повторил он, вслушиваясь как бы не в сами эти слова, а в их отдалённое эхо. Неужели он обречён лишь вспоминать о любви? Любить одно отражение? И эта милая пленительная женщина тоже тихо проплывёт мимо него, подобно облачку, оставив по себе след в памяти, более яркий и осязаемый, чем её живое присутствие?

В испуге, в растерянности он протянул руку и, коснувшись тёплых пальчиков, непроизвольно сжал их.

«Наконец-то! — подумала Мария, вспыхивая и блестя глазами. — Он любит меня!»

Рождественский обед у Щербатовой начался при свечах, а кончился вовсе поздно. Гости расходились. Мария Алексеевна, стоя на верхней ступеньке лестницы, провожала их до обширной прихожей с нарядно убранной ёлкой (обычай, который стал входить в моду).

Когда Лермонтов уже взялся за шинель (а он медлил уходить), она негромко окликнула его:

   — Михаил Юрьевич, выгляньте на крыльцо и тотчас воротитесь, скажите мне, не кончилась ли эта докучная вьюга?

Лермонтов выбежал в одном мундире и отсутствовал так долго, что последний гость успел распрощаться. Когда он возвратился, весь пахнущий морозом, со снежинками в волосах, она ахнула, и тёплая, благоухающая, в открытом платье бледно-палевого тюля, сбежала ему навстречу, впорхнула в его объятия.

В передней никого не было, даже слуг.

   — Подайте мне шубку, — быстро сказала она. — Пойдёмте скорее туда, на волю.

в лихорадочном нетерпении Машет скинула атласные туфли с точёными каблуками. Лермонтов, стоя на коленях, натянул ей на ноги меховые сапожки, которые, как по мановению волшебства, нашлись тут же.

Двумя школярами они крадучись покинули дом.

Кареты давно разъехались. Лермонтовские сани с дремлющим Ванюшкой Вертюковым стояли на отшибе. Они взялись за руки и, не сговариваясь, повернули в другую сторону.

Неожиданно вызвездило. Последние слоистые тучи уплывали с морозного неба. Поворачивая за первые попавшиеся углы, беглецы очутились на Сенной площади. Они ещё не сказали друг другу ни слова, но рук не размыкали.

   — Как мне счастливо, как свободно... — проговорила Щербатова.

Лермонтов до боли сжал её руку всё ещё в вечерней митенке из тонких кружев.

   — Вы умеете отличать правду от лжи? — быстро, горячечно заговорил он. — Я кругом виноват, вся моя жизнь теперь, вероятно, разрушится. А между тем я переживаю счастливейшую ночь! Мне совершенно безразлично, что ожидает завтра и что остаётся позади. Мы всегда говорили с вами так, словно вы хотели уличить меня, а я увёртывался. Может быть, мне это и удавалось. Но сейчас всё прежнее потеряло цену и смысл. Вы верите? Вы должны поверить.

   — Верю. Да.

   — Вот и хорошо, вот и славно. Господи, я настолько грешен, что оправдываться — пустой труд. Да и зачем нам это? Я же не прошу вас поверить в то, что я чист. Я выдаю себя с головой, прихожу с повинной. Я счастлив! Вот мы стоим вместе на этой пустой площади. Глухая ночь, низкий туман, сквозь него просвечивают звёзды... От сотворения мира не было ничего подобного! Милая, вам не зябко? Не сыро? Я наговорил глупостей, но вы простили меня? Скажите, что простили. Если бы эта ночь могла длиться бесконечно, это означало бы, что вечное блаженство существует. Скажите что-нибудь. Ну, хотя бы, что я безумен и вы меня отвергаете.

   — Безумна я. Я вас не отвергаю. Если вы хотите, я буду вашей сейчас, в эту ночь. Ничего не вижу впереди за этой ночью. Но мне ни чуточки не страшно. Неужто я была замужем? Боже мой! Как всё странно... Значит, я счастлива? Наконец-то счастлива? И всё это свалилось как рождественский подарок. Мы должны будем расстаться?

   — Мы? Никогда!

   — Но ведь эта ночь подойдёт к концу... Всё опять изменится.

   — Все, кроме нас.

   — Вы верите в это? Вы мне обещаете?

   — Если случится иначе, мы умрём.

   — Верю, верю... Как всё хорошо! Как славно на свете и на душе. Добрый, милый...

   — Чудесная, смелая! Вы меня любите? Но как могло быть иначе в эту ночь, в эту волшебную ночь! Вы правы: мы подарены друг другу.

   — А если колдовство окончится? Нет, нет, не хочу. — И она схватила его за руку, решительно поворачивая к своему дому. Обратно они бежали ещё быстрее, скользя по намерзшему к ночи льду.

Сани Лермонтова со спящим кучером простояли у подъезда до рассвета.

Эрнест де Барант[61] — тонкокостный вертлявый французик, ужасное дитя в почтенной семье посла, известного учёными трудами историка и старательного дипломата Проспера Брюжьера барона де Баранта, — прославился в петербургских гостиных дерзким волокитством.

На зимних балах он делил внимание между княгиней Щербатовой, которая откровенно забавлялась его дурными манерами, и Терезой Бахерахт[62], женой русского консула в Гамбурге, — хорошенькой экзальтированной женщиной, мечтавшей повторить собою Жорж Занд как в литературной славе, так и по экстравагантности поступков. Тереза изнывала в захолустном добропорядочном Гамбурге. Возможность провести зиму в Петербурге она восприняла как праздник.

Её бойкость, начитанность, многообещающая улыбка, страстная тяга к модным литераторам, доходившая до навязчивости, — всё делало её заметной в чопорных светских гостиных, где без оглядки не скажут и словца. «Бахерахтша» забрасывала стареющего Вяземского льстивыми записками, пыталась проникнуть в салон Карамзиных и, уж разумеется, не пропустила своим восторженным вниманием Лермонтова. Болтовня с нею забавляла его; в дамских будуарах упивались политикой!

Отношения между европейскими странами в те дни были опасно натянуты. Англия и Франция соперничали из-за Среднего Востока, а русский посол отсутствовал в Париже уже более трёх месяцев, тогда как в Лондоне русская дипломатия, напротив, проявляла активность и вела негласные переговоры. Предубеждение императора Николая I к июльской монархии и к королю Луи-Филиппу[63], слухи о его сочувствии претенденту на французский престол племяннику Наполеона Луи Бонапарту вынуждали барона де Баранта с беспокойством и осмотрительностью следить за колебаниями политической атмосферы в одном из важнейших пунктов Европы.

Постоянно принимая в своём доме просвещённых людей русского высшего общества, прежде чем послать приглашение Лермонтову, старший Барант попросил общего с ним знакомого, только что вернувшегося из-за границы Александра Ивановича Тургенева[64], принести давние стихи на смерть Пушкина. Хотел убедиться, что в них нет поношения Франции как державы, о чём запальчиво твердил Эрнест.

Младший сын доставлял послу множество хлопот. Его едва оторвали от парижских кутежей, чтобы пристроить вторым секретарём при посольстве в Петербурге. Однако двадцатидвухлетний вертопрах не желал заботиться о карьере. Он продолжал вести ту же рассеянную жизнь. С Лермонтовым они сталкивались постоянно; открытое соперничество из-за княгини Щербатовой подсунуло светским сплетникам ту канву, на которой вышивались диковинные узоры к последующим событиям. Произошло же вот что.

Когда Михаил Юрьевич в разговоре с Терезой Бахерахт насмешливо сблизил имена Дантеса и Баранта, как одинаково пришлых прощелыг, опрометчивая дама не удержалась, чтобы в тот же вечер ревниво не кольнуть нелестным сравнением молодого де Баранта.

На ближайшем из раутов, отыскав Лермонтова в дальней комнате, Эрнест заносчиво потребовал объяснений. Лермонтов — возможно уже позабыв об уроненной мимоходом фразе — ответил, что не говорил о нём ничего предосудительного. Барант презрительно бросил, что будь он в своём отечестве, то знал бы, как окончить это дело. Лермонтов с замечательной выдержкой отозвался, что в России следуют правилам чести столь же строго, как и везде, и не позволяют оскорблять себя безнаказанно.

Дуэль была решена за несколько минут и состоялась через день на Черной речке, поутру. Развиднелось поздно. Шёл мелкий снег пополам с дождём; ноги скользили в мокрой каше. Секунданты подали рапиры. Невыспавшийся Барант нападал вяло. Продрогшие секунданты топтались в стороне, пока кончик лермонтовской рапиры при выпаде не обломился, а Барант, оступившись, не оцарапал противнику руку ниже локтя. Перешли на пистолеты. Барант промахнулся, Лермонтов разрядил свой вверх. Дуэлянты поклонились друг другу и разъехались.

Множество подобных стычек оставалось без последствий. Лермонтов надеялся на такой же исход. Чтобы не пугать бабушку, прямо с Парголовской дороги он прискакал к Краевскому: переменить замаранную кровью сорочку.

Андрей Александрович оказался дальновиден. На его столе лежала полная рукопись «Героя нашего времени», и, невзирая на воскресный день, он помчался отыскивать цензора, чтобы без промедления получить право на печатание. Лермонтовское легкомыслие приводило его в отчаяние!

Лермонтов продолжал бывать в свете, ухаживать за Щербатовой, посещать Карамзиных и Одоевского, сочинять стихи. Лишь через несколько недель слухи о дуэли просочились к военному начальству, и его взяли под стражу. Поначалу в упрёк ставилось лишь «недонесение» о поединке (Монго, секундант Лермонтова, поспешил явиться с повинной). Николай Павлович изволил даже выразиться, что раз дрался с французом, то три четверти вины долой.

Его содержали в верхних комнатах ордонансгауза, и он развлекался как умел. Высмотрев в окне «унтер-офицерскую дочку», рисовал её портрет и написал стихотворение «Соседка». Каждый день его навещали; молодой Шан-Гирей то и дело бегал с поручениями от бабушки. Лермонтов был ему рад, хотя добродетельный Аким порою казался дотошным и скучным. Любя своего Мишеля, он искренне страдал от его «ошибок» и всё рвался уточнить, поправить.

Не грусти, дорогая соседка...

Захоти лишь — отворится клетка,

И, как божии птички, вдвоём

Мы в широкое поле порхнём.

У отца ты ключи мне укрёдешь.

Сторожей за пирушку уейдишь...

   — Ну, какая она дочь тюремщика? — восклицал Аким, глядя преданно и неподкупно. — Здесь и тюремщиков никаких нет. Барышня, про которую сочинил, скорее всего, дочь чиновника при ордонансгаузе. Хорошенькая, ты прав... Решётки в твоём окне тоже не вставлены! — Чтобы не огорчать друга, поспешно добавлял: — Вот про часового всё верно, стоит у дверей. Я возле него оставляю всякий раз свою шпагу.

Казалось, Лермонтова он ни капли не раздражал. Тот лишь добродушно переводил разговор:

   — Почитаем, Еким, «Ямбы», — и открывал книжечку Барбье.

Дежурный офицер Горожанский с таинственным видом притворил за собою дверь.

   — Вот что, Лермонтов, из давней дружбы считаю долгом предупредить. Помнишь, в юнкерском училище ты сочинил фарсу на Шаховского, который втюрился в толстую гувернанточку, а та предпочла ему эскадронного Клермона? Ну что-то вроде: «Ах, как мила твоя богиня, за ней волочится француз, у неё лицо как дыня...» Дальше не совсем прилично, сколько помню. Так вот, кто-то переиначил слова «Ах, как мила моя княгиня» и пустил по гостиным, будто бы свежее твоё сочинение. Княгиня Щербатова не знает, куда деваться от сраму и, по слухам, спешно уезжает в Москву.

   — Когда?!

   — Бог знает. Может, и завтра.

   — Горожанский! Отпусти, брат, объясниться с нею. Только на полчаса. Я обернусь, слово чести порукой.

Тот помялся, сверился с брегетом — до вечернего обхода начальства оставалось три четверти часа — и согласился.

Как гнал Лермонтов взмыленного рысака! Из-под копыт и полозьев разлетались ледяные брызги (в Петербурге стояла гнилая оттепель).

Дорогой он твердил себе, что на разговор с Машет у него всего лишь пять минут: он не может подвести товарища. Взбежав по лестнице, застал её одну, в глухом платье, с заплаканным лицом.

   — Неужели вы поверили?!

   — Ах, я должна была всего ждать от вас.

   — Но ведь это неправда!

   — Стихи сочинены не вами?

   — Мною... очень давно... Я просто шалил... Поверьте же!

   — Мой ребёнок болен, — со странной суровостью произнесла она. — А я уезжаю. Бог меня накажет.

Лермонтов в горечи и досаде с силой ударил ладонью по стиснутому кулаку.

   — Как вам объяснить?! Я ничем не оскорбил вас. Клянусь. Мне пора. Прощайте. — На мгновенье он прижался горячими сухими губами к её безответной руке.

Оставшись одна. Машет всё ещё ощущала жгучий след поцелуя. «Как страшно любить его!» — смутно подумалось ей. Дёрнув сонетку, торопливо спросила:

   — Тройка заложена? Я еду нынче в ночь.

...А невидимые иглы продолжали вышивать узоры двусмысленных толков.

Акимушка выпалил с порога, что вот Мишель сидит себе взаперти, ничего не знает, а француз везде про него трезвонит громче труб, будто он хвастун и лжец, когда даёт показание, что стрелял в воздух, оказав тем сопернику милость и снисхождение.

Взрыв раздражительности Эрнеста де Баранта был вызван неловким, вызывающим смех положением, в котором он очутился в свете. Тогда как полный достоинства ответ снискал Лермонтову уважение. Баранту-отцу негласно передали мнение царя: его сын должен покинуть Петербург. Но барон медлил: уехать с «историей» за спиной — значит поставить крест на едва начатой карьере!

Между тем известие, столь опрометчиво переданное Шан-Гиреем, не столько огорошило Лермонтова, сколько побудило к немедленному противодействию. Набросав записку, он отправил с нею одного из товарищей-гусар с наказом немедленно приволочь сюда француза. Через самое короткое время бледный Эрнест стоял уже перед Лермонтовым. При двух свидетелях он заверил своего недавнего противника, что в повторной дуэли нет нужды, так как он полностью удовлетворён, а слухи, дошедшие до Лермонтова, неточны.

«Салонный Хлестаков», как прозвал его Лермонтов, не умел держать языка за зубами; вынужденное извинение унижало его. Он представил дело так, будто Лермонтов снова вызывает его. Отец Барант понял, что медлить с отъездом сына больше нельзя, а госпожа Барант отправилась жаловаться великому князю Михаилу Павловичу на кровожадность арестованного.

Ещё раньше педантичный служака Михаил Павлович велел взять у младшего Баранта показания, но министр иностранных дел Нессельроде задержал «вопросы» на несколько дней для перевода их на французский язык, а потом сказал, что Эрнеста де Баранта уже нет в России, хотя это было накануне появления того в ордонансгаузе.

Граф Карл Васильевич Нессельроде и его жена деятельно сочувствовали семейству французского посла, как прежде держали сторону Дантеса.

Возникло новое дело: о противозаконной встрече на гауптвахте и повторном вызове. Лермонтов должен во что бы то ни стало признаться в «искажении истины» (иначе лгуном окажется Эрнест) — так далеко не благородно мыслит почтенный историк и литератор Проспер де Барант. А чтобы вернуть его сынка в Петербург, Лермонтова надобно заслать подальше. И без права возвращения в столицу! Нити интриги потянулись к Бенкендорфу. От былой снисходительности к «мальчику Лермонтову» у Александра Христофоровича не осталось и следа. Теперь он стал самым ярым его врагом. (Должно быть, и Бенкендорфа занозил какой-нибудь едкий сарказм поэта!) Он взялся за Лермонтова с такой грубой настойчивостью, что тот был вынужден просить защиты у командира гвардейского корпуса Михаила Павловича: «Я искренне сожалею, что показание моё оскорбило Баранта... но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался...»

На второй неделе апреля 1840 года судьба Лермонтова была решена: в Тенгинский полк, на Кавказ, под чеченские пули. В этом сошлось всё — скрытая мстительность царя, недостойные происки де Барантов, тупая беспощадность Бенкендорфа и Нессельроде...

...А покамест Лермонтов ещё в Петербурге, и в типографии Глазунова выходит «Герой нашего времени». Белинский восторженно носится с тонкой книжечкой, как и раньше с каждым стихотворением Лермонтова. Он пытается за чертами литературных героев разглядеть самого автора, личность которого столь властно притягивает его. Краевскому наконец надоедают вечные разговоры о Лермонтове, он почти силой усаживает Виссариона Григорьевича в пролётку и везёт в ордонансгауз.

Всю дорогу Белинский потихоньку ныл, что вовсе незачем ехать, когда он едва знаком с Лермонтовым, и хотя ценит его удивительный талант, но тот уже однажды отнёсся к нему с насмешкой, как бы и теперь не случилось того же. Вообще, что за место для визитов — тюремное помещение? Как взглянет на это стража да и сам узник? Деликатно ли с их стороны? Может, и не помнит его Лермонтов?

Краевский слушал вполуха, отвечал односложно, явно скучая:

   — Да вы же, Виссарион Григорьевич, вместе с Лермонтовым у князя Одоевского были. Как ему вас не помнить!

Переступив порог ордонансгауза с обречённым видом, Белинский продолжал ворчать:

   — Я и тихо-то идя задыхаюсь на проклятых петербургских лестницах... Не скачите через ступеньки, сделайте милость!

Привёзши Белинского, Краевский лишь на минутку присел на твёрдый табурет, да тотчас и уехал, оставив их один на один.

Белинский заподозрил в том хитрую уловку, проделанную ради него, чтобы он поневоле преодолел свою застенчивость. Но покинул их Краевский совсем по другой причине. Зная, как Лермонтов обычно фамильярничает с ним — то подтолкнёт, то бумагу из рук вырвет, однажды расшалился до того, что перевернул вместе со стулом! — он побоялся ронять себя в глазах сотрудника, терпя эти выходки.

Краевский привёз Лермонтову роман Вальтера Скотта — с него и начался разговор. Но прежде Белинский с каким-то детским удовольствием повёл плечами:

— А у вас топлено. И лампа горит ярко. Люблю, когда тепло и светло.

Михаил Юрьевич сидел за небольшим столом в распахнутом мундире. Перед ним лежала бумага и обломанные карандаши. Смотрел на Белинского почти с таким же любопытством, как тот на него, положив про себя больше не задираться с пензенским земляком.

Белинский переехал из Москвы с растерзанным сердцем. Доискиваясь до истины, сменяя литературные и философские увлечения, он вступал в открытый бой не только с идейными врагами, но и с собственными недавними привязанностями. Он уже распрощался с идеалами старорусского быта, перешагнул через Гофмана (которого ставил одно время рядом с Шекспиром), в заметке о повестях Гоголя объявил фальшивыми поэмы по образцу «Илиады» — все эти «Освобождённые Иерусалимы», «Потерянные рай», «Россиады», — а перед самым отъездом рассорился и с Герценом. На сей раз из-за попыток выработать в себе «философский оптимизм», призывающий к «благоприятному разъяснению текущей минуты» (что Герцен посчитал отречением от прав разума и чудовищным самоубийством).

Лермонтов притягивал энергией стиха и независимой мыслью — новостью в тогдашней поэзии. Но как было принять лермонтовскую презрительную иронию, которая вспыхивала в ответ на любое тёплое побуждение?

Белинский кидался защищать Лермонтова от Лермонтова же. Уверял, что у Печорина произойдёт неизбежное примирение с жизнью, что есть в нём другой, лучший человек... Печорин вовсе не то, чем кажется самому себе! В нём силён инстинкт истины, а чаша жизни едва пригублена... Белинский нянчил Печорина, как добрая нянька, — не мог оторваться от этого образа. Лермонтов словно втягивал его в борьбу с собою. И — побеждал! Потому что лермонтовский скептицизм был нравственным здоровьем своей эпохи, а тогдашнее примиренчество Белинского, напротив, несло признаки болезни духа. Виссарион Григорьевич понял это, но значительно позднее, уже без Лермонтова...

Они сидели друг против друга без былого чувства разъединённости. Прежняя стена канула в рыхлую почву прошедших двух с половиной лет.

Гость в поношенном сюртуке (Краевский был скупенек на оплату авторов), но заранее самолюбиво отвергающий даже мысль о чьих-нибудь доброхотных услугах, сейчас выпрямился и расцвёл. Его глаза стали доверчиво светлы. С наслаждением прирождённого книжника он листал привезённый роман, лаская каждую страницу.

   — Вальтер Скотт первым одел историю в её подлинные одежды. Он обстоятелен до осязаемости во всех мелочах быта и нравов. Это, несомненно, признак исторического таланта, — сказал он.

   — А я ставлю выше его Фенимора Купера, — возразил Лермонтов.

   — Почему же? Разве благодаря более быстрому течению сюжета и романтике тех диких племён, о которых Европа знает лишь понаслышке?

   — Вовсе нет. Романтики в нём меньше, чем у Вальтера Скотта. И гораздо меньше картинности. Он скорее суховат, но зато точен: лошадей знает как кавалерист, лес описывает как пеший охотник. А романтика дикарей... Помилуйте! Какие же они дикари? Просто люди со своим разумным, хорошо приноровленным укладом. Мы и черкесов готовы величать дикарями лишь оттого, что они согласны скорее сжечь своё убогое жилище, чем впустить в него незваных пришельцев... Купера я ставлю выше знаменитого шотландца потому, что он ищет в прериях Америки не диковинок и не идеальных образов, но относится к каждому человеку с равным уважением, понимая в нём и дурное и хорошее.

   — С этим я, пожалуй, согласен. В. Вальтере Скотте сильны сословные предрассудки: плебей и вельможа могут у него сойтись лишь ненадолго. Каждый является предметом нравственных размышлений автора порознь. Впрочем, это согласовывалось с жизненным укладом тех времён, которые он описывает.

   — А ещё больше с ним самим, — подхватил Лермонтов, блестя живыми чёрными глазами, отчего изменчивые его черты мгновенно приобрели ещё большую притягательность. — С предрассудками самого сэра Скотта! Я не знаю, из какого сословия Купер, но его перо выше сословий.

Разговор принял направление слишком чувствительное для самолюбия разночинца Белинского. По его худому выразительному лицу прокатилось несколько разнородных оттенков: боязнь снисхождения от дворянина — даже от Лермонтова! — и удовлетворение здравостью суждений собеседника. Редкое чувство для отчаянного спорщика Виссариона Григорьевича! Наконец просто чистое наслаждение от литературного разговора, ибо литературные интересы составляли главный нерв его жизни. Он с упоением продолжал беседу, взяв вновь под защиту шотландского автора уже со стороны художественной.

   — Роскошь его описания стихий живописна и одушевлена, — заключил он, припомнив и почти дословно передавая эпитеты и метафоры автора «Айвенго».

Лермонтов покачивал головой с неопределённой улыбкой. Ему не терпелось дождаться конца тирады, чтобы вставить собственное суждение. Смуглые желтоватые щёки зажглись огоньками румянца.

   — Красоты натуры, которые мы можем для краткости назвать пейзажем по примеру живописцев, мне кажутся более действенными, если имеют две простые цели; точно обрисовать место действия и соответствовать самому герою. Пастух не может видеть природу теми же глазами, что и светская барынька. А читателю скучно задерживаться на длинных страницах, когда можно сказать запросто: берега были лесисты! Купер обладает именно таким верным глазом; его описания американских дебрей умеют сочетать целостную картину с необходимыми деталями. А все вместе без натуги составляет философию автора: то чувствование героя, к которому и надобно привести читателя.

   — Смею ли так понимать, что в краткости речи вы хотели бы взять за образец Купера?

   — Восхищаться не значит пользоваться образцами, — отозвался Лермонтов. — Я мыслю и пишу по-русски и не имею намерения ради забавы переноситься в чужедальние пределы.

   — А Печорин? — не утерпел Белинский. — Не умея жертвовать собою ни для кого, что он искал в Персии? К чему применится там его кипучая натура?

Лермонтов усмехнулся.

   — Жертвовать собою, может быть, и прекрасно, да кто нынче ждёт этой жертвы? Кто её примет?

Он замолчал. Ушёл глубоко в себя. Представился милый Саша Одоевский, который, выйдя на Сенатскую площадь, мог лишь воскликнуть с самозабвенной пылкостью; Ах, как славно мы умрём!» — но не победить, не пустить в дело свои идеи. Да и в чём они, эти идеи? Добрый царь? Их не бывает. Постепенное просвещение народа? Ой ли?

В который раз Лермонтов потрясал Белинского философским хладнокровием мысли. Объем лермонтовской личности стремительно расширялся в его восприятии. Будто в самом деле некий Демон сначала выпрямился во весь рост, а потом ещё и распростёр крылья...

А между тем они находились в достаточно тёмной и скудно убранной комнате гарнизонной гауптвахты, и перед сутулым, щуплым от болезни, с впалыми щеками Белинским, который то самолюбиво замыкался, то вспыхивал энтузиазмом и предельно распахивал себя перед собеседником, сидел низкорослый опальный офицерик, который был не только малозаметен в толпе, но если б даже и остановил внимание, то скорей какой-то неприятной дисгармонией черт, самоуверенной презрительностью мины, змеящейся ухмылкой и покоем широкого смуглого лба.

   — А всё-таки вы верите в людей больше, чем хотите в том признаться! — воскликнул напоследок Белинский.

Лермонтов отозвался с задумчивостью:

   — Дай-то Бог!

   — Давайте, бабушка, посидим рядком на прощанье.

Старуха прерывисто вздохнула, приподняла пальцем дергающееся веко. Оно всё чаще бессильно повисало над мутным зрачком. Устремила взгляд на внука.

   — Устала я, мой друг, с тобой прощаться. Помни: не за горами и вечное расставание... Посидел бы ты, Мишынька, хоть годок тихо, смирно, без шалостей...

   — Это и моё желание, милая бабушка! Помогите только скинуть мундир, выхлопочите отставку, и так славно мы с вами заживём! Я ведь вовсе намерен переменить свой жизненный строй.

   — Ай надумал жениться? — встрепенулась Елизавета Алексеевна с неистребимым женским интересом ко всевозможным марьяжным происшествиям. — То-то намедни сон видела, будто красное платье на меня надевают. Да уж такое рдяное, что и на пальцах от него красно. Обтираю, не могу обтереть. Не к худу ли, думаю? Ан, даст Бог, к добру.

   — А что? — весело отозвался Лермонтов. — Будет ваше благословение, я не прочь. Но сейчас не про то. Я, бабушка, намерен заняться делом. Вы пеняли, что не беру с Краевского за стихи денег. А что вы скажете, если стану выпускать свой журнал, капиталы заколачивать?

   — А сам-то писать бросишь? — с неясной надеждой спросила старуха.

   — Ну зачем же? К каждой книжке припасу что-нибудь новенькое. Уж я постараюсь, увидите!

   — Увижу, — неопределённо согласилась она. И задумалась, прикидывая что-то в уме. — На первоначальное обзаведение много ли надобно?

Лермонтов смутился.

   — Я ещё не считал, бабушка. Прежде отставку получить. Но думаю, не намного превысит то, что вы мне по доброте своей на гвардейское содержание определили.

   — То-то и оно, что превысит.

Но вдруг распустила мягкие складочки румяного лица, покивала сквозь улыбчатые слёзы.

   — Всё ведь твоё, душа моя! В домовине мне ничего не будет надобно.

   — Бог с вами, милая бабушка! Про что вы?

   — Про неизбежное, друг мой. Два века никто не живёт. Сядь-ка поближе, поглажу головушку твою непутёвую. Потемнела отметина — русая прядка? Не вижу, глаза слабы. От меня она. Смолоду коса была льна светлее... А Машенька родилась воронёнок воронёнком. И у отца твоего, Юрия Петровича, масть каштановая...

Впервые гордая старуха произнесла имя зятя без сухости, голос её не задрожал от старых обид.

Всё смывает время. Годы притупляют чувства. Одна любовь остаётся.

Лермонтов благодарно прильнул к её руке. Они расставались навсегда. Но ещё не знали об этом.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК