ГЛАВА ВОСЬМАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лермонтовские поступки диктовались не рассеянностью и легкомыслием, как казалось столыпинской родне. Он поступал себе во вред, что со стороны было видно каждому. Но не ему самому. Ведь то, что он внутренне считал для себя неприемлемым, он и не мог разглядеть в жизненных возможностях, равнодушно отворачивался. Это противоречило доводам здравого рассудка, но вполне согласовалось с его собственным мерилом.

И всё-таки он с неохотой вспоминал тот январский маскарад, когда, поддавшись злому озорству, отозвался на заигрывание немолодой, от души веселящейся дамы. Он без труда узнал царицу Александру Фёдоровну[49], хотя она была плотно закутана в тёмное домино; вблизи роились ряженые, сопровождая и оберегая её.

   — Господин поэт, — прошептала она по-французски, меняя голос и давясь от хихиканья, — удостойте меня парой благозвучных рифм! — Она дёрнула его за рукав, довольно неловко и робко, как ранее подходила и к Монго, интригуя его.

Лермонтов вместо того, чтобы отозваться учтиво, в духе светского флирта, вдруг крепко ухватил её под локоть, увлёк за колонну и, отгибая перчатку на пухлой белой руке, сильно, почти грубо поцеловал выше запястья.

   — Лучшая из рифм, милая маска, это сочетание влюблённых губ!

Она негромко вскрикнула, то ли сконфузясь, то ли очарованная. И ещё несколько секунд оставалась за колонной уже одна, привалившись спиной к холодному мрамору.

Неизвестно откуда возник граф Бенкендорф, молча предложил ей руку, боковым ходом вывел к карете. Императрица в лёгком домино под снегом и ветром дрожала, но не промолвила ни слова. Она боялась этого человека. Он неусыпно следил за нею; его зловещая тень нависла над всеми её маленькими запретными удовольствиями на Елагином острове, куда она ездила тесной компанией, чтобы забыться от скучного величия. Это он разлучил её с милым Бархатом — Александром Трубецким, и тот, отдалившись от царицы, предался ныне страсти к балетным танцовщицам. Бенкендорф держал в руках все тайны недалёкой, суетной, сентиментальной женщины, опасаясь её влияния на царя. Ведь когда-то смолоду тот был влюблён в свою жену, устраивал в её честь турниры и, победив, преподносил на кончике шпаги белую розу... Александра Фёдоровна постоянно просила мужа за какого-нибудь провинившегося молодого человека, а это могло нарушить собственные планы Бенкендорфа.

«Мальчик Лермонтов», за которого он хлопотал два года назад, ныне тоже мог стать ему опасным...

Маскарадная шалость втягивала Лермонтова в придворные водовороты.

Двор погрязал в мелочах. Предавался им с упоением, со страстью, с хитроумием и энергией, которых, верно, хватило бы на целую военную кампанию. После встряски 1825 года уют и затишье наступивших лет особенно ценились царской семьёй, а следовательно, и всем высшим светом, который исполнял вокруг царя и его присных роль кафедрального эха: нюанс настроения, уроненное вполголоса словцо, любая солдафонская острота Николая подхватывались, разносились, множились, будто в ряду зеркал, и возвращались, верноподданнически обкатанные и неизменно приятные ему.

Свет тянул Лермонтова не потому, что нравился, — напротив, вражда к нему укоренялась с каждым выездом всё больше и осознанней, — но то была арена, схожая с цирковой! Он входил в очередной салон, подобравшись, одинаково готовый к нападению и к обороне, взбудораженный, обострив чувства до предела. Нет, он не задирался нарочито, не фрондировал, но мускулы его были напряжены. Он оставался постоянно настороже, словно в самом деле входил в клетку с дикими зверями.

Кипела молодая страсть к действию, желание понять самого себя и окружающий мир. А мир представал то в отвратительной наготе крепостничества, то хороводами масок.

Впрочем, вскоре, не без юмора, он подметил в высшем свете черты схожести с Тарханами. Пензенская усадьба жила прозрачной для взоров жизнью. Люди там занимали от рождения до смерти определённые места, и всё, что происходило с ними, дурное или трогательное, давало пищу пересудам. Нечто подобное он наблюдал и в большом свете, который жил замкнутой, мельтешащей, но внутренне драматической жизнью. Только младенчество было скрыто завесой домашнего быта. Едва ребёнок подрастал, начиналось его общение с предначертанным кругом сначала на детских праздниках, потом в закрытых пансионах, в юнкерских школах, где тот с естественностью усваивал бесспорную разделённость людей по родовитости, богатству, а особенно по «придворной фортуне» (последнее таило в себе заманчивый налёт дерзости и приключения). Любовные свидания, свадьбы, тайные интрижки, повышение в чинах, внезапная милость — всё это составляло постоянно пульсирующий нерв высшего света, причудливо переплеталось с личной жизнью каждого и государственной политикой в целом.

Понятие России съёживалось до ежедневного лицезрения нескольких сотен семей, давно перероднившихся и азартно враждующих между собою... Злословье, смертельные удары исподтишка, предательство и наговоры, редкие вспышки искренности — всё, всё, как в Тарханах! Где даже деспотическая барыня, обладая властью над судьбой и имуществом крепостных, не вольна была изменить их чувства и мечты.

Лица тарханских дворовых — как и столичных придворных! — носили множество разнородных масок, одинаково далёких от прямых понятий добра и зла. В свете не выносили ни малейшего намёка на угнетённость духа. Фрейлинам, подобно сенным девушкам, не позволялось уставать или чувствовать нездоровье. Только улыбаться, порхать! Злословье сдабривалось ангельскими голосами.

Общепринятое мнение имеет чрезмерную власть над людьми определённого круга. Даже если их собственные наблюдения не совпадают с ним. Лермонтов — этот дерзкий пролаза в высший свет, неуклюжий офицерик с неприятным выражением лица и злым языком — в одночасье превратился в знаменитость, остроты его повторялись почти благоговейно, гостиные распахивались с льстивой поспешностью, а в наружности его явственно обозначилось уже нечто львиное, манящее, почти прекрасное...

Свет, конечно, и раньше знал Лермонтова; гусар с хорошей роднёй, но без собственного громкого «имени». Стихи создали ему это «имя». Словно с ним только что познакомились! Стали наконец видеть, а не обегать взглядом.

И не просто замечать — нет, за ним уже тянулись искательные взоры, словно шлейф пыли за промчавшимся экипажем. Он сделался в моде.

   — Как мила графиня Эмилия, не правда ли? — жеманно пропищала дама между двумя фигурами мазурки.

   — Истинная правда, — смиренно отозвался Лермонтов, потупляя глаза с опасным блеском, полным иронии. — Я не знаю талии более гибкой и влекущей.

   — Фи, я имею в виду душу. Графиня так благовоспитанна, так скромна...

   — То есть не имеет ни пороков, ни добродетелей и, скорее всего, страдает несварением желудка?

   — В вас нет доброты, месье Лермонтов!

   — Вы правы, я не родился легковерным или способным к всепрощению.

   — Лучше быть убитой на месте, чем стать мишенью вашего злословья!

   — Что вы, я вовсе не кровожаден. Моя стрельба по мишеням абсолютно безвредна.

И так час за часом, вечер за вечером. Он мрачно веселился и вдыхал отравленный воздух гостиных, напитывал им, как желчью, своё перо.

Толкаясь в свете, ловя на себе многие любопытные взгляды, Лермонтов понимал, что, воплощаясь, мечты не всегда сбываются. Просто потому, что человек меняется сам, и то, чего он жаждал прежде, теперь не ищет нимало. Он стал другим. Свет не притягивал его больше ни вероломством политических интриг, лежащих на дне, ни постоянно меняющейся зыбкой мишурой поверхности.

«Бэла» была уже написана. В дерзкие выходки Печорина он вложил раздражение от бездеятельности своих салонных друзей и тоску посреди мелководья. Обогащённый опытом Кавказа, здесь, в Петербурге, он видел, что общество решительно не хочет взрослеть! Даже приятели по «кружку шестнадцати» не составляли исключения.

Не политическое единство, но юношеское стремление к товариществу (так ненавидимое царём в гусарских полках!) собирало их ежевечерне на квартире Лермонтова и Монго, чтобы за поздним ужином и сигарой потолковать о последних придворных сплетнях, о ржавом механизме империи, который давал постоянные сбои то в дипломатии, то в войне (многие из них были офицерами, другие начинали служить по гражданским ведомствам).

Все «ле сэз» были хорошо образованны, искренне порывались к деятельности, но с первых шагов споткнулись о тупой деспотизм николаевской империи. В глазах царя нетерпеливость и знания одинаково вызывали подозрительность.

В них не было печоринской горечи, но печоринским неприятием действительности они обладали и готовы были найти выход хотя бы в пылких речах замкнутого кружка.

Истоки недовольства были пестры. Кто-то, воспитанный гувернёром-французом, ратовал за безусловное равенство сословий. Другой, презирая Европу, мечтал о дикой Америке, представляя её весьма туманно и приблизительно. Третий не мог простить обиду, нанесённую «Рюриковичам», и корил царя, в сущности, лишь за то, что тот «людей хороших фамилий» заменял тёмными личностями, готовыми служить ему по-лакейски. При этом и вся русская история представала искажённой: в противовес нынешнему самодержавию ставилось доброе старое время удельных князей. Пятый (варшавянин по рождению, из богатейшей семьи, которая ловко нажилась на политических смутах) ратовал за свободу Польши, нимало не помышляя при этом о самих поляках.

Сын могущественного председателя Государственного совета князь Ксандр, как его прозвал обожавший клички Лермонтов, молодой Александр Васильчиков[50] славился в среде студентов вольнолюбивыми рацеями. Морщась, когда ему напоминали о высоком положении отца, он тем не менее чувствовал себя безопасно под защитой родительского крыла. Небрежно бросал приятелям, что гнев великого князя Михаила Павловича на «разбойное гнездо» для них не опасен, не станет тот-де ссориться с любимцем императора! Князь Ксандр преподносил это, разумеется, с долей иронии на длинном лице с пухлыми, по-петербургски бледными щеками. Но не без тайного тщеславия всеми своими повадками он походил на избалованного мальчика, который отродясь не пробовал розог.

Податливый на влияния Андрей Шувалов поначалу и языка-то родного не знал, вырос за границей. Иван Гагарин готов был ухватиться за любую химерическую идею, лишь бы заполнить пустоту окружающего. Миша Лобанов-Ростовский, хотя и обуреваемый желанием приносить отечеству пользу, решительно не знал, как за это взяться. Самый старший из них, меланхолический Николай Жерве или отменно храбрый под кавказскими пулями Дмитрий Фредерикс — все они являли в своём облике нечто схожее, незавершённое: готовы были посвятить свои жизни — но чему? Маета безвременья вела их к ранней смерти. (Что и сбылось впоследствии почти с каждым из них).

Как бы горячо ни окунался Лермонтов в вечерние беседы за стаканами, в табачном дыму, после театра или бала, незримая дистанция между ним и другими оставалась.

   — Франция словно подземный очаг, который вечно подогревается и вулканизирует Европу, — увлечённо восклицал Васильчиков. — Она не приемлет тирана даже в облике Наполеона! А у нас где сознание гражданственности?

Лермонтов встрепенулся. В Наполеона он был влюблён с детства. Очарован его одиночеством на Святой Елене. Один против всех. Это роднило опального императора с изгнанником Демоном. Побеждённый Наполеон, перестав быть врагом России, стал мифом человечества. Мишелю виделся его образ в страстном сострадании. Властителя Наполеона он ненавидел; гонимого, обречённого корсиканца — обожал. Он ответил, кривя губы:

   — Мы произрастаем в тишине и немоте. Всю Россию можно проехать как какой-то пустырь, где неусыпные глаза следят, чтобы не проявилась в чём-нибудь новизна. Наши мнения — лишь отголоски того, что говорится там. — Лермонтов неопределённо указал кверху. — Если я сегодня не сталкиваюсь с голубым мундиром нос к носу, то уж наверняка где-то поблизости маячит его двойник в виде пашпортника, фискала или тайного визитёра чужих карманов и писем... — Спохватившись, что страстность его выходит за рамки «бабильяжа» (от французского слова «болтовня», как они сами окрестили свои разговоры), он без всякого перехода сделал неожиданное заключение: — Что нам французы? Молчаливость — лучшее условие, чтобы предаться созерцанию своего пупа, не отвлекаясь пустыми толками. — И отрывисто засмеялся, увидев полное ошеломление на лицах любезных друзей.

Был ли Лермонтов на этих сборищах до конца открыт? Ждал ли от его участников чего-нибудь по-настоящему дельного? Едва ли. Но из мозаики их характеров складывался портрет Печорина. Да и собственные взгляды Лермонтова под влиянием непринуждённых споров принимали более чёткий, законченный вид. Их общий взгляд на декабристов как на «благороднейших детей» Лермонтов отчасти разделял. Ему ещё так живо помнились встречи в тесном обиталище доктора Майера!

...Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом...

И всё-таки какая-то натяжка, душевная несостоятельность в снисходительном суждении «ле сэз» ощущались им всё явственнее. Разве пристало младшему Васильчикову, без заслуг вытянутому наверх, как малокровное растение, лишь прихотью злого случая (отец графский титул выслужил на Сенатской площади, а княжеский не имел ещё от роду и года!), судить о таком человеке, как Саша Одоевский?!

Старший годами, с ранней сединой и плешивинкой, Одоевский был обезоруживающе молод, намного моложе, наивнее и воодушевлённее многих сверстников Мишеля. Саша не утратил пылкости идеалов, которых следующее поколение уже не знало вовсе.

Одоевский тоже стал подспорьем Печорину, только наоборот: всё, что звучало в Одоевском, было недоступно внутреннему слуху Печорина. Грустный камертон! Страдальческий путь Одоевского был всё-таки дорогой вперёд. Жизнь Печорина, как ни любил его Лермонтов, упиралась в тупик. Саша восхищал и щемил сердце Мишеля. Печорин надрывал его.

Вопреки укоренившейся легенде о мизантропии и одиночестве Лермонтова, он всегда очень тесно и плотно был окружён людьми. Родственники, приятели, однокашники, сослуживцы, знакомые женщины... Часы одиночества выпадали ему как редкий дар, он научился писать на людях. Вероятно, это требовало огромной сосредоточенности, силы мысли и молниеносности воображения, которые не под силу даже очень недюжинным людям. Но Лермонтов был не из дюжины, не из сотни, даже не один на миллион. В век, богатый талантами, аналогов ему всё-таки не отыскать.

Лермонтов почти ничего не выдумывал. Не успевал. Чужая строка, мимоходный рассказ, зрительное впечатление — всё освещалось мгновенной вспышкой, начинало двигаться, дышать. И становилось уже не чужим, а своим, лермонтовским. Ещё мальчиком, переписывая пушкинские стихи, он незаметно отталкивался от них, будто веслом от берега, почти не почувствовав поначалу, как выходит в открытое море...

«Бэла» и «Фаталист», появившиеся в мартовской и ноябрьской книжках «Отечественных записок» 1839 года, вобрали в себя самые разнородные впечатления. Память воскресила и девочку-горянку в усадьбе Хастатовых — она хоронилась за углы, трогательно прикрывая подбородок и губы широким рукавом, — и недавнее знакомство с Катенькой Нечволодовой, тоже найдёнышем на горных дорогах, обворожительной юной женой подполковника Нечволодова в Царских Колодцах. Вся офицерская молодёжь перебывала у них в доме, любуясь прекрасной Сатанаисой (её черкесское имя), заслушиваясь рассказами бывалого Григория Ивановича Нечволодова, много раз разжалованного, благородного, независимого во мнениях (Григорий Печорин отчасти повторил его послужной список). Существовал реальный прототип Вулича. А историю с пьяным казаком рассказал Лермонтову не кто иной, как его дядюшка Ажим Акимович Хастатов, отчаянный храбрец.

Упоение, которое охватывало Лермонтова всякий раз, когда он погружался в свою рукопись, было ни с чем не сравнимо. В сочинительстве он следовал необоримой потребности любить; мир расширялся, перо населяло его многими людьми, которые жили, страдали, предавались несбыточным мечтам — и он их всех любил! Не только мятущегося Печорина или умного Вернера, но и ничтожного Грушницкого. С надеждой следил за борением его чувств и, не сумев предотвратить конца, всё-таки не был спокоен, описывая последние минуты жизни Грушницкого. В том словно вспыхивают напоследок погубленные душевные силы, и, видя этот мигнувший бесплодно отсвет, Лермонтов в тоске и бессилии задерживает перо. Лишь собравшись с духом, он пишет: «Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах лёгким столбом ещё вился на краю обрыва».

Если свет, особенно его женская часть, просто не желали делать различия между Лермонтовым и его Печориным, остро любопытствуя, жеманно сторонясь странного поручика (которого проще было считать безнравственным и демонически ужасным, чем искать более глубокие причины его отличия от них самих), то и сам Мишель иногда терял внутреннюю дистанцию — как это часто, впрочем, происходит с автором и его персонажем! С одной лишь поправкой: обыкновенно не герой воплощает собою автоpa, но автор пытается вчувствоваться в своего героя. Почти до физического тождества. Так и Лермонтов, подчиняясь общему закону сочинительства, в какие-то мгновения ощущал словно за двоих — за себя и за Печорина. Это были «добрые» минуты Печорина: те, когда полно, счастливо он впивал природу или излучал энергию всем существом, скача ли на коне, влюбляясь ли безрассудно в Бэлу, испытывая ли в последний раз перед поединком Грушницкого... Близок до тождества был Лермонтову и Печорин размышляющий, доискивающийся до первопричины своих чувств.

Но — странно! Повторяя на Печорине свои дурные склонности — неистребимый эгоизм, приступы чёрствости и злого озорства, то, что как раз совпадало у них биографически, — тут-то автор становился далёк своему герою. Видел его беспощадно и со стороны. Подчиняясь феномену сочинительства, который не только сокровенно выражает пишущего, но и очищает, облагораживает его.

Действие героя на автора удивительное: это и увеличительное стекло, и разлагающая призма, направленная на самого себя. Создав Демона, Михаил Юрьевич как бы оставил позади юность с её туманными поисками, с энергией, готовой растратить себя на космические порывы — такие бесполезные для земного создания!

Печорин — повторяющий Демона неприкаянностью — жил уже в реальном времени. Для Лермонтова наступила пора зрелости; он прокладывал себе путь пером. Единственно возможный путь познания для писателя.

В начале февраля 1839 года императрица попросила Соллогуба принести ей «Демона», который ходил в списках.

Лермонтов снова сел за поэму, смягчая что можно. Переполошённый Акимушка Шан-Гирей заглядывал через плечо, давал наивные советы, как поправить сюжет: пусть-де Ангел и Демон спорят в присутствии Тамары, а та из сострадания захочет спасти страдальца Демона.

— План твой недурен, — рассеянно отозвался Лермонтов, — да уж больно смахивает на Альфреда де Виньи. Помнишь его «Эолу, сестру ангелов»?

Готовый вариант, каллиграфически переписанный, читал Александре Фёдоровне и её дочерям генерал-адъютант Василий Алексеевич Перовский, не чуждый литературным увлечениям (царице нравилось, что его голос «запинается от чувств»).

Когда прозвучали последние строфы «Демона», царское семейство сидело в некотором остолбенении. Императрица, слегка дёргая головой от нервного тика, который возник у неё после перепуга от выстрелов на Сенатской площади, задвигалась, зашевелилась первой. Она была непоседлива и смешлива от природы; улыбка запорхала на её ярких, ещё довольно упругих губах.

   — Это прелестно, как крепкое вино, — сказала она по-французски.

   — Красиво, но как-то боязно, — добавила её младшая дочь Ольга. — Я в затруднении: кого же из них жалеть? По-христиански — только погибшего жениха!

Великая княжна Мария Николаевна, очень похожая на отца, с твёрдым подбородком и прилизанными за уши волосами, раздражённо прервала:

   — Лермонтов берёт на душу тяжёлый грех, облекая в красоту ложные идеи. Когда зло так привлекательно, от него трудно бежать. Оно соблазняет.

Ольга, более похожая на мать, семнадцатилетняя, с детским простодушием всплеснула ладонями.

   — Вспомните, как он был забавен, когда стоял у колонны в маскараде с таким нахмуренным байроновским видом, а сам без всякой выправки и мал ростом.

   — Нет, он очень интересен, — возразила императрица. — Малый рост досаден для мужчины, но...

   — Жить без упованья! — продолжала Мария Николаевна, словно не замечая дамского щебетания матери и сестры. — Тот, кто отказывается заранее от надежды на лучшее, — чудовище. Лермонтов — чудовище.

   — Ведь это не он, а его Демон, Мари! — заступилась за поэта Ольга.

   — Не будь наивной. Он на время снял гусарский мундир, чтобы ловчее нас подурачить.

   — Ах, как вы похожи на государя, дочь моя, — невпопад, с некоторым испугом пробормотала императрица, видя, как юное лицо белокожей немочки на её глазах принимало выражение застывшего упрямства.

Мария Николаевна едва заметно пожала плечами.

   — Он ещё наделает хлопот, вот увидите.

   — Надо обласкать месье Лермонтова, — непоследовательно сказала императрица. — Нет, в самом деле... В свете так много о нём говорят!

   — А я попрошу месье Соллогуба, чтобы он хорошенько отделал его в каком-нибудь сочинении!

Ещё летом, в Царском Селе, вдова Карамзина Екатерина Андреевна пригласила Лермонтова к себе в дом. В полумраке опустелого кабинета знаменитого историка он услышал, как размеренно постукивали английские часы.

Слабо, по-стародавнему, пахло нюхательным табаком и пачулями...

Зато во всех других комнатах кипела молодая жизнь! Вокруг неутомимой танцорки и выдумщицы старшей дочери Карамзина Софи собирался целый хоровод дам: Анна Оленина[51], к которой некогда безуспешно сватался Пушкин; черноглазая Александра Осиповна Смирнова[52], урождённая Россет, воспетая многими поэтами «дева-роза»; младшая дочь Карамзина Лиза. Наполняли дом и знакомцы братьев Карамзиных — Андрея, Александра и Владимира. Все были немного влюблены друг в друга, проводили время превесело, держались без церемоний: дамы в простых платьях, мужчины в цветных фраках. Днём прогуливались по дорожкам вокзала (первый паровоз пустили лишь год назад, железная дорога оставалась новинкой, и билет в «кареты первого ряда» стоил дорого). Вечером, за чайным столом, принимая чашки из рук всегда ровной, улыбающейся Екатерины Андреевны, перебрасывались остротами, читали стихи или затевали домашние спектакли.

К обеду частенько приезжал Пётр Андреевич Вяземский, сводный брат хозяйки дома. Его сын Поль — к неудовольствию отца, который недолюбливал Лермонтова, — совершенно прилепился к Михаилу Юрьевичу[53], смотрел ему в рот и ходил следом. (Это именно он потом устроит забавную мистификацию с подделкой записок Адель Омер де Гелль[54], где фигурирует и Лермонтов).

   — Как быстро бежит время, — кокетливо вздыхала молоденькая Лиза Карамзина. — Кончилось лето, и мы с тобою, Сонюшка, постарели на целый год. Нас уже никто не полюбит!

   — Что вы! — галантно восклицал Лермонтов, обращаясь к Софи Карамзиной, но бросая косвенный взгляд на тридцатилетнюю красавицу Оленину. — Мужчине нет дела до возраста женщины, если у той изящная ножка.

   — Вы вечно шалите, — донельзя довольная отзывалась Софи, выставив из-под раскинутого веером подола узкий нос башмачка.

Она начисто забыла на тот миг пушкинский мадригал, обращённый к Олениной:

Ходит маленькая ножка,

Вьётся локон золотой...

Аннет не проронила ни слова. Её лицо приняло мечтательное выражение — специально для Лермонтова.

«Ах вы любезные птицеловки! — подумал он. — Желаю вам успеха в пленении зазевавшихся петушков. Но сам в эту сеть не ступлю».

Думая столь вероломно, он продолжал смотреть на зарумянившуюся Софи преданно, а переводя взор на Аннет — чуть лукаво.

Подметив их игру, ревнивая к чужому успеху Александра Осиповна Смирнова-Россет слегка повела белоснежными плечами; при смоляных волосах она носила чёрные платья, и язвительный Вяземский называл её за глаза мухой в молоке.

   — Жизнь измеряется не годами, — томно сказала она. — Всему на свете я предпочитаю минуты веселья. Но, Боже мой, разве так веселились в прежние времена? В зиму на тридцать второй год, ещё в бытность мою фрейлиной, не было конца свадьбам и балам. На масленой во дворце танцевали с утра в декольте и в коротких рукавах. Ездили на Елагин: правили пошевнями мужики в красных рубахах, а сзади привязывали салазки; государь усаживался с Урусовой или Варенькой Нелидовой, а государыня с Салтыковой или князем Трубецким. На крутом повороте салазки опрокидывались — то-то смеху! Хотя кучер говорил мне, что у него душа уходила в пятки на этом повороте. Тогда впервые явилась в свет Аврора Демидова[55]. У Виельгорских играют с тех пор сочинения графа в её честь. У неё необыкновенный цвет лица и зубы как жемчуг. Но, на мой взгляд, сестра её Эмилия[56] ещё краше. Таких синих глаз и белокурых волос больше не встретишь! Сознайтесь, Лермонтов, если бы её не подхватил с налёту Владимир Мусин-Пушкин, вы бы не устояли против брачных уз? Да ещё теснились бы в длинной череде... Она ангел и вам безумно нравится!

   — Охотно сознаюсь. Особенно когда не открывает рта, как прилично ангелам. Небесным созданиям к лицу чувствительная меланхолия, а не громкий смех.

   — Злюка. Не обмолвитесь при князе Вяземском: она — его последнее увлечение, и Пётр Андреевич в сердцах бросит вам перчатку!

В доме Карамзиных Лермонтов чувствовал себя лучше, чем в других местах. Он зачастил к ним. Но и там не был полностью раскован. Изобретательная остроумка Софи, которая так явно благоволила к нему, что иногда стоило некоторого труда обращать её слова и вздохи в «фарсу», привычную и ценимую в их литературном кругу, — эта самая милейшая Софья Николаевна принимала его настолько, насколько он совпадал с атмосферой салона и соответствовал её собственному бойкому, но недалёкому уму.

Мимикрия гусарского ментика с годами давалась Лермонтову всё удачнее и легче. Обострив внутреннюю проницательность почти до ясновиденья, он стал вместе с тем гораздо терпимее к людям. Казаться таким, каким стремятся тебя увидеть — да что может быть проще!..

Вяземский с удовольствием оглядывал красную гостиную, чуть склонясь в сторону Екатерины Андреевны и Софи.

   — Вот дом, который устоял перед всеобщим хаосом и неустройством. А хотите, обрисую свет, что остался за вашим порогом? Одни повелевают, другие молодцевато подтягиваются, третьи раболепно пресмыкаются. Четвёртые, развалившись в креслах, щурятся в лорнет... Свинский Петербург!

Князь Пётр Андреевич только что вернулся из театра, где давали водевиль, в котором он усмотрел насмешку над московскими нравами. После чашки чаю раздражение его не улеглось, и разговор принял общий характер.

   — Нам колют глаза, — сказал он, — и оскомину набили какой-то «грибоедовской Москвой». Знавал покойника, и хоть сам не моралист… впрочем, сейчас не об этом. Я родился в старой Москве, воспитан в ней, но не знал той, которая рисуется под пером ретивых комиков! В каких-то закоулках, может быть, и таилась «фамусовская Москва», но мы-то все жили иначе, и не она господствовала, а другая, которая жила умственной жизнью!

   — Дядюшка, вы рисуете почти идеал. Этакую гладкую поверхность без воздыхания и ряби, — сказал иронический Александр Карамзин.

   — Вовсе нет. В обществе всегда были люди, чающие движения, противуположные по верованиям и даже по эпохам. В московских гостиных сталкивались те, кто созрел под блестящим солнцем Екатерины, и выброски крушений следующего царствования. А молодые силы первоначальных годов правления Александра навеяли совсем иную температуру. Отсвечивались самые разнообразные оттенки... Так что прошу, господа, без бумагомарательных шаржей!

   — Однако скажите, отчего же вся Москва шушукалась и казала друг на друга пальцем, едва появилась сия стихотворная сатира? Считали, что Грибоедов списал живых личностей, ручались друг другу за верность портретов. Это ли не подтверждение и Фамусовых, и Репетиловых, и Чацких?

   — Чацких у нас действительно в достатке! Только от Чацкого до Молчалина невелика дистанция!

   — Как так? Объяснитесь.

   — Извольте. Кто более Чацкий, чем сам Грибоедов? Умён, красноречив. Из-под чернильных брызг так и сквозит дерзкая душа. А между тем сам имел гладкий почерк и подписывался где надо «верноподданный Александр Грибоедов». Чином своим не манкировал. Ум Грибоедов имел обширный. Но зеркало души — лицо? Что в нём было от бунтаря? Причёска с казённым коком, как у исполнительного чиновника Молчалина.

Вяземский извергал свои сарказмы, а Лермонтов вслушивался не только в их смысл, но более того разгадывал подспудное чувство, владевшее златоустом литературных салонов. Зависть к чужому таланту? Ревность к непроходящей посмертной грибоедовской славе? (А будет ли она у него самого, Вяземского?) Желчные, но, возможно, и точные попадания в болевые точки создателя «Горя от ума»?

...Грибоедов! Это имя всегда будоражило Лермонтова, как загадка и, может быть, пророчество. Однако, в самом деле, что же такое Чацкий? Он не ищет примирения со светом; отвергнутый им, отвергает сам. Уход эффектен: вон из Москвы, бегу, не оглянусь... Но куда? Вопрос не праздный. Возможно ли жить, не примиряясь, но и ничего не создавая? «Где лучше? Где нас нет». Ответ горького разочарования во всём человечестве. Мизантропия, близкая чаадаевской.

Лоб Лермонтова пылал. Словно он искал разгадку не чужой жизни — своей.

Уехать в деревню, заботиться о крестьянах, защищать по мере сил от произвола уездных властей обиженных? Чуждаться грубого разврата соседей? Отчаянно скучать и прослыть в конце концов «странным человеком»? Ба, да это же Онегин!

А если вообще сбросить путы цивилизации? Податься к цыганам, как хотел Пушкин? Осесть на Кавказе? Уехать в Персию? Попросту говоря, быстрее протянуть время собственной жизни — без цели, без смысла, без счастья?..

Лермонтов неприметно мотнул головой, прогоняя мрачные видения, которые увели его столь далеко, пока Вяземский продолжал витийствовать.

Многие молодые женщины и юные девушки, с которыми дружил, которыми пленялся Михаил Юрьевич в свою короткую бурную жизнь, казалось, должны были утолить его духовный голод: они понимали его с полуслова, были остры на язык, хорошо начитаны. А он уходил. Он искал единственную. С добрым сердцем и ясным умом. Его эмоциональный вкус не опережал времени; идеал восходил к пушкинскому, несмотря на разность их натур. Потупленная головка Вареньки Лопухиной, как и простодушная тихость Натальи Гончаровой, взывали к лучшему, что заключено в мужском сердце, — к великодушному сбережению.

Девятнадцатилетняя вдова княгиня Щербатова[57] выглядела в свете залётной пташкой и появилась поначалу в сопровождении бабки Серафимы Ивановны Штерич, величавой старухи с гладко зачёсанными седыми волосами, горестным ртом и породистым римским носом. Та ещё не оправилась от ранней кончины любимого сына, дяди Щербатовой, Евгения Штерича, молодого дипломата, который вернулся из Италии в злой чахотке и с разбитым сердцем. Неизвестно, что более свело его в могилу? Носились слухи, будто пылкая любовь к уличной плясунье-коломбине была отринута по настоянию матери.

Эта история шестилетней давности окружила имя Щербатовой добавочным ореолом, когда её собственная драма была у всех на устах. Сёстры Штерич — Мария и Поликсена — росли круглыми сиротами в глуши Украины. Старшая Мария вышла замуж, едва шестнадцатилетней, за молодого офицера князя Щербатова и овдовела прежде, чем истёк год супружества. Её ребёнок родился через несколько дней после смерти отца. Но она была ещё слишком молода, чтобы навсегда оставаться безутешной, и после положенного траура стала появляться в свете, вызывая толки и внимание. Одни искали её руки, другие волочились ради моды, новинки.

Лермонтов лишь исподтишка, когда никто не мог подкараулить смятение его чувств, слабо и незащищенно улыбался детскими губами, впивая влекущий образ: прямые шелковистые пряди волос, мерцающие глаза, щёку, обожжённую румянцем, — всё то щедрое трепетание жизни в каждом даже незначительном её движении, в гибкости стана, в бесшабашности жеста, которые так притягивали его.

   — Да хороша ли хоть? — спросил Акимушка Шан-Гирей с досадой и невольной завистью.

Сам он если и очаровывался, то скромненько, издали, не очень расходуя себя в бесполезных мечтах, зная, что час его ещё не настал. Сначала служба, упроченное положение, а уж затем он поищет в кругу дворянских барышень свою суженую, может быть, вовсе не на бальном рауте, а в уюте родовой усадьбы. С хорошим именем, с приличными манерами, белокурую, с нежной шейкой, перехваченной бархатной лентой... Аким вздохнул, возвращаясь к чужому роману.

   — Так хороша твоя княгиня? — повторил он, потому что не был вхож в те салоны, где блистала Мария Щербатова.

   — Ах, Аким, ни в сказке сказать, ни пером описать!

   — Ты, конечно, преувеличиваешь. Потому что сам описываешь её, и даже не гусиным, а стальным аглицким пером! — Он усмехнулся, довольный подобным каламбуром.

Аким не лез в остроумцы. Всё, что он говорил и делал, было прямолинейно и обстоятельно.

Лермонтов часто посещал Марию Алексеевну — Машет, как называли её в дружеском кругу, — её дачу в Павловске и городской дом на Фонтанке. Искал глазами ещё издали ряд прямых чистых окон, где ему чудилась её тень. Во фронтоне дома было что-то чопорное, строгое, что наводило на мысль о клетке для жизнерадостной Машет.

При его приходе зажигалась «маленькая луна» — люстра из матового молочного стекла. Иногда они подолгу молчали, оставшись наедине, и не тяготились этим молчанием. Но чаще вели доверительные беседы. Она рассказывала о своём детстве среди вишнёвых садов Украины. Лермонтов — о своих утраченных иллюзиях в большом свете.

Щербатова смотрела на него, невесомо держа пальчики в перчатке над его рукой, не касаясь, но словно оберегая.

   — Я хотела бы для вас успокоения, Мишель.

   — Избави Боже! — живо откликался он. — Покой — это край всех желаний! А у меня их так много!

   — Одно из ваших желаний — любовь? — спросила юная княгиня, искупая прямоту слов пленительным румянцем.

   — Моя прелесть! — серьёзно сказал Лермонтов, слегка пригибаясь, чтобы поймать из-под поспешно уроненных ресниц васильковый взгляд. — Любовь — это зеркало, в которое мы смотримся. Но видим в нём лишь самих себя. Я не умею быть счастливым. Любовь, как маленькая тучка, тянется к широкому облачному небосклону, к целой гряде жизненных удач. У меня удач никогда не будет; надо мною беспощадное солнце. Где уж тут устоять золотой тучке! Истает и она без следа...

Машет секунду размышляла.

   — Вы говорите так грустно... Прошу вас, молитесь, когда нападёт тоска. — И тотчас без перехода добавила: — А вот я полетела бы с вашим Демоном за облака и опустилась на дно морское!

Он отшучивался, уходил, но всё чаше вспоминал эту статную, оживлённо улыбающуюся женщину с чудесным, оттенка сливы, румянцем на щеках.

В сущности, он ничего о ней не знал; его проницательность странно пасовала перед резвой открытостью её характера, перед тайной её души. Ничего не знаешь... но если любишь, может, этого уже достаточно? Разве любовь не важнее понимания? Вот только любит ли он? Пока не ясно. А любит ли она его? Ах, Господи, конечно нет. Или почти что нет. Ещё более не ясно.

И из вечера в вечер, пока княгиня Щербатова кружилась в вальсе, лишь изредка, будто случайно, бросая на него ласковый смеющийся взор, Лермонтов стоял неподвижно с застывшим тревожным лицом.

Андрей Александрович Краевский кликнул извозчика и повёз в цензуру рукопись «Бэлы», которую намеревался опубликовать в мартовской книжке «Отечественных записок» Он умел ладить с почтенным профессором русской словесности Александром Васильевичем Никитенко, который цензуровал его журнал. Вошёл, улыбаясь и расшаркиваясь.

   — Надеюсь, что это не исповедь самого автора? — сказал Никитенко, переворачивая листы плотной белой бумаги с видом недоверия, но и любопытства. — После Жан-Жака Руссо каждому умному человеку должна опротиветь мысль издавать свои записки, столько пустяков и вздору наговорил тот, такое самолюбие и высокомерие в них выразил. Поучительно одно: вы видите, сколько в гениальном человеке заключено вовсе не гениального и даже не умного.

Краевский терпеливо слушал разглагольствования почтеннейшего Александра Васильевича с миной почти умилённого внимания.

   — Ну, какая там гениальность, — скромненько вставил он. — Проба пера, первый опыт. Автор, как вы знаете, молоденький гусар, удалая голова. Излагает кавказские шалости.

Цензор погрозил ему пальцем.

   — Стали бы вы за гусарские шалости так распинаться, Андрей Александрович!

   — Так ведь талант, Александр Васильевич!

   — Вот то-то, что талант, — вздохнул Никитенко. — Талант, как огонь: то жжёт, то светит.

   — Засветит, Александр Васильевич. Да ещё как. Даст Бог, на всю Россию!

   — Не пугайте, сударь мой. От беглых огоньков спасу нет в нашей словесности... А впрочем, нынче же посмотрю и назавтра дам своё заключение.

Краевский помялся.

   — Осмелюсь предварить: заглавие «Героя» надобно понимать в ироническом смысле. Он без особых добродетелей, знаете ли...

Никитенко хитро усмехнулся:

   — Эх, сударь, я много видывал ничтожных вещей на свете, но ничтожнее человеческих добродетелей ничего не встречал! Если хороший знакомый начинает оказывать особенную приязнь, берегись! Непременно собирается тебе нагадить... Впрочем, это в сторону. Вот вы утверждаете о своём гусаре — талант. А нужны ли нам таланты, дозрело ли до них государство, раз всё стремимся выписывать из-за границы, как заморские вина или плоды? Обидно!.. Прочту и сделаю заключение, — совсем другим тоном закончил цензор, вставая и выпроваживая издателя. — Честно и нелицеприятно прочту, как положил себе служить русской печати.

Краевский откланялся озадаченный, но и обнадеженный этим разговором.

«Герой нашего времени» начал издаваться.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК