ГЛАВА СЕДЬМАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новгород предстал с первого взгляда городом-витязем. Над Волховом в синем мартовском небе застыли лобастые облака, похожие на древнерусские кремли. Город просвечивался солнцем насквозь: от начала улицы виден был её конец, упиравшийся в чистое поле или в твёрдую от льдистого панциря реку. Над золотыми куполами по-былинному кружили вещие птицы.

Лермонтов не очень удивился, услышав возле паперти собора голос гусляра, скрытого от глаз обступившей его толпой. Приблизившись, он увидал, что певец не стар и вовсе не слеп. Голос его звучал без плаксивой жалобности. Глаза глубоко запали. Послушав минуту-другую, Лермонтов удивился: что тот поёт? Не имея времени задерживаться, бросил гусляру мелкую монету.

   — Приходи как-нибудь ввечеру к Селищенским казармам. Велю тебя пропустить. Потешишь офицеров — получишь рубль серебром.

Толпа почтительно ахнула, а гусляр сорвал с лохматых волос шапчонку.

Лермонтов вернулся к казённым санкам, которые дожидались его за поворотом, и поскакал уже без остановок к казармам: из «Новогорода великого» в «Новогород ужасный» (как он писал незадолго перед тем дядюшке Петрову на Кавказ).

Гродненский полк стоял в шестидесяти вёрстах, на месте аракчеевского поселения «пахотных солдат»[41] (у всех ещё был на памяти бунт несчастных поселенцев и кровавое его усмирение).

Каменные угрюмые дома окружали с четырёх сторон обширный плац, на котором помещался крытый манеж: в нём могли выстроиться сразу три конных эскадрона. Кроме казарм, складов, гауптвахты с каланчой, цейхгауза, всевозможных мастерских и лазарета стояли офицерские флигели с садиками за чугунными решётками, а правый крайний, предназначенный для холостой молодёжи, прозывался «домом сумасшедших» — такая кутерьма и галдёж затевались там во внеслужебные часы!

Лермонтов делил кров с молоденьким корнетом Николаем Краснокутским, меломаном и любителем живописи, так что постепенно стены их комнаты были размалёваны, а затем и записаны лермонтовскими стихами.

Приезду Лермонтова в полк отнюдь не предшествовала слава первого поэта России («Тамбовской казначейше» только ещё предстояло появиться в тоненькой розовой книжке «Современника», куда её передал Жуковский. С ним Лермонтов познакомился проездом в Петербурге. «Демона» в списках здесь тоже ни у кого не оказалось). Новичка приняли довольно равнодушно; он водил компанию больше с прежними знакомцами по юнкерской школе: Михаилом Цейдлером и братьями Безобразовыми. Но если Цейдлер — сын иркутского губернатора, который в своё время очень сочувственно отнёсся к жене декабриста Марии Волконской, — был юноша добрый и образованный, то Безобразовы, как и прежде, оставались бесшабашными кутилами и время за картами проводили охотнее, чем в манеже, где приходилось выучивать на слух тридцать шесть различных сигналов полкового трубача, постигать тонкости заездов и поворотов конного строя.

Бродячий гусляр прибрёл к Селищенским казармам на исходе следующего дня. Пока денщик вёл его по длинному коридору, из-за каждой двери раздавалось то треньканье гитары, то хлопанье винных пробок или выстрелы по мишени.

Лермонтов был у себя. Он закончил очередной кавказский пейзаж со всадниками, старательно выписав листочки на деревьях и пуговицы на мундирах, и теперь лощил свою картину, размышляя, где убить близкий вечер. Приход певца обрадовал. Велев его накормить, а рваный полушубок затолкать куда-нибудь в угол, подальше от глаз, сам побежал по соседним комнатам.

Гости собрались охотно, заняли стулья и обе железные кровати, переглядывались, ожидая какой-нибудь потехи. Посредине комнаты сидел на табурете ледащий мужичок с гуслями на коленях.

   — Тише, господа, слушайте! — возбуждённо восклицал Лермонтов.

Он подал знак гусляру, и тот без смущения ударил по звонко дребезжащим струнам, заговорил нараспев, носовым голосом, почти не меняя интонаций, отчего ярче оттенялся зловещий смысл сказания.

   — В лето семь тысяч восемьдесят первое, на второй неделе после Пасхи, — так начался речитатив, — во вторник поутру, по указу великого государя на Пожаре среди Москвы уготовлено триста плах, а в них триста топоров, и триста палачей стояли возле тех плах. Московские же князья, и бояре, и гости, всякого чину люди, видя надвигающуюся беду, страхом одержимы были. Когда настал третий час дня, царь и великий князь Иван Васильевич выехал на площадь в чёрном платье и на чёрном коне со стрельцами и холопами и со псарями и велел палачам хватать сто князей, сто бояр и сто гостей, купцов именитых, на плахи их класть. Люди были в великом смятении, не знаючи, за какую вину. И схватили прежде из гостиной сотни семерых гостей, и на плахах казнили...

Молодые офицеры недоумённо переглянулись, но прерывать не стали. Глаза Лермонтова горели.

   — Восьмого, именем Харитон Белоулин, не могли свалить на плаху. — Голос гусляра окреп и зазвучал громче. — Собою велик, волосы чёрные, лицо ужасное, и кричит царю: «За что льёшь нашу неповинную кровь?» Смело кричит, дерзко. Выскочили тут псари в помощь палачам, отсекли ему голову. Голова вырвалась и говорящий язык вывалила. Труп же сам собою поднялся и закачался из стороны в сторону. Пытались сбить его палачи наземь, но и с места сдвинуть не осилили. Царь смутился, испуг его охватил, и умчался со своими стрельцами, холопами и псарями за Неглинную, в свои царские хоромы. Палачи стояли, не смея никого трогать без царского повеления. Немного прошло времени, в шестом часу от царских хором скачет гонец, кричит громко, шапкой машучи: «Государь помиловал!»

Невольный вздох вырвался у слушателей. Стулья заскрипели.

Гусляр продолжал:

   — Палачи тотчас отпустили всех схваченных князей, и бояр, и купцов, плахи убрали и по домам разошлись, славя Бога. Труп же тот содрогался весь день и лишь во втором часу ночи рухнул. Утром мёртвых похоронили по повелению царёву сродники, каждый своего...

Струны, прозвенев прощально, затихли. Ответом был неловкий смешок; ну, что Лермонтов нашёл в этой варварской песне?

Саша Арнольди, выпускник пажеского корпуса, не блиставший оригинальностью ума, педантичный поборник гусарской «артели», уловив общее настроение, легкомысленно воскликнул: сколько-де посулили мужичку за пенье? Рубль? Вот два, и пусть отправляется восвояси...

   — Господа, господа, тройки ждут, — тотчас зашумели братья Безобразовы. — Договорились ведь нынче в Спасскую Полисть. И столы, чай, там уже накрыты! Лермонтов, ждём тебя у ворот.

С шумом, с шутками разошлись, оставив по комнате раскиданные стулья.

Поправляя кивер, Краснокутский спросил мимоходом, отчего его сожитель, словно остолбенев, смотрит на тёмное окно?

Лермонтов нехотя повернул голову. Он и сам не понимал, что с ним: слушали и ничего не услышали! Не в первый раз его мысли забегали так далеко вперёд, что он оставался в полном одиночестве.

   — Эге, да ты, Лермонтов, уж не сочиняешь ли? Отложи, брат, на потом. Негоже отставать от товарищей! — И, подхватив под руку, Краснокутский без церемоний вывел его из комнаты.

В десяти вёрстах от Селищенских казарм на Московском тракте, в станционном здании, смахивающем на длинный утюг, хозяин ресторации толстенький немец Карл Иванович уже зажёг все шандалы, вставил свечи даже в горлышки пустых бутылок. Пирушка удалась на славу при согласном звуке полковых трубачей. (Безобразовы не тяготились тратами).

Лермонтов пил наравне с другими, но не пьянел — свойство, приносившее ему частые неприятности. Кутилы усматривали в осмысленном взгляде нечто оскорбительное, доходило почти что до вызова на дуэль.

Песня гусляра не шла у него из головы. Она как бы подтверждала его собственного «Купца Калашникова», которого он начал ещё на Кавказе, считал почти готовым, а теперь ему захотелось кое-что подправить и дописать.

Пока Лермонтов шарил по карманам в поисках карандаша, до него донёсся голос Мишки Цейдлера; по обыкновению, тот уже сочинил свежий анекдот, где действовал сиволапый певец и он сам, Цейдлер, берущий уроки сермяжного вокала.

   — Нет, в самом деле, Лермонтов, — от души смеясь, повернулся к нему Владимир Безобразов, — что это тебе вздумалось потчевать нас подобным вздором?

   — Отечественная история — не вздор.

Безобразов замахал руками:

   — Читали Карамзина ещё в юнкерской школе! Уволь от прописей.

   — Но в этой сказочке нет разумной морали, нет благородных страстей. Одно невежество и дикость, — подхватил Цейдлер, перегибаясь с дальнего конца стола.

В Лермонтове, который только что был очень оживлён, произошла перемена. Лицо его передавало череду настроений с большой выразительностью.

   — Вы судите так, оттого что немец, — холодно сказал он. — Вы привержены категоричности суждений, а естественная жизнь вам ни к чему. Русский ум имеет более здравое понятие и, ополчась на зло, умеет понимать величие ужасного, как и героического.

   — Вы оправдываете красноречие топора и плахи?!

   — Я сказал то, что хотел сказать. Толковать мои слова предоставляю степени вашего разумения.

Лермонтов слегка поклонился и вышел с язвительной усмешкой на губах.

   — А ведь он оскорбил тебя! — воскликнул один из офицеров, словно опомнившись.

Все задвигались, будто ветер прошёл по древесной чаше.

   — У меня этот столичный хлыщ не ушёл бы без пощёчины! — подхватил другой.

   — Полно, господа. Звать к барьеру из-за философического спора? Лермонтов отродясь такой: со странностями, но добрый малый. Ручаюсь, наедине он недоволен собою, коли кого обидит. Он ведь поэт. Это многому даёт объяснение.

   — Эскадронный командир сказал ему, что надо взводом хорошо командовать, а не стишки писать.

Все засмеялись. Напряжённость сошла сама собою.

   — А премиленькую пьесу сочинил он вчера. Начала не помню... Да он её в нашей спальной на стене записал, — с неожиданной широкой улыбкой сообщил Краснокутский.

   — Как ты с ним уживаешься? — проворчал Арнольди.

   — Да вы, ей-богу, несправедливы, господа! У нас всё славно. Он даже просит: посвищи, мол, на кларнете, а то рифма не даётся. Или примемся за акварель: кто лучше пейзаж за окном снимет...

На следующее утро, столкнувшись в казарменном коридоре с Цейдлером, Лермонтов спросил:

   — Ты сердит на меня, Цейдлер?

   — Я, Лермонтов, миролюбив от природы. К тому далёк от разделений высшего света, где партия Бенкендорфа не в ладах с приверженцами Васильчикова и Орлова[42]. Я русский офицер, какая бы у меня ни была фамилия.

Лермонтов с раскаянием и досадой закусил губу.

   — Мне больно, что я так был тобою понят, Цейдлер, — сказал он. — Что касаемо до высшего света, то ни русской, ни остзейской его половинам равно не выказываю почтения. Одинаковые сукины сыны, истинное благородство им неведомо, а под мундирами сердца подлецов. В давешнем разговоре мною имелось в виду лишь различие в умозрительном подходе к явлениям...

   — Полно, я не сержусь вовсе, — повторил Цейдлер. — Но ведь тебе и другие могут попасться на язык. Будь осторожен.

Лермонтов бесшабашно махнул рукой.

   — А, что там! Хочешь сатисфакцию?

Цейдлер вытаращил глаза.

   — Да нет, без крови. Вылепи мою карикатуру. Арнольди небось карандаш затупил на мне. Вот и ты попробуй. Не обижусь, ей-богу!

Через несколько дней Цейдлер получил назначение в Отдельный Кавказский корпус, и его провожали на тройках до той же Спасской Полисти. Чадили фитильками свечи, гремел хор трубачей. Лермонтов со стаканом шампанского в руке прочёл сочинённые им строки:

Русский немец белокурый

Едет в дальнюю страну,

Где косматые гяуры

Вновь затеяли войну...

Сам он тоже не надолго задержался в полку: в апреле бабушка выхлопотала ему перевод обратно в лейб-гвардию.

Царское Село — по-старому Саарская мыза, — вызывавшее столько вдохновенных откликов, оставило Лермонтова почти равнодушным. Его донимали эскадронные учения. Бабушкина тройка стояла всегда наготове, чтобы умчать в Петербург при первой возможности. Царскосельские парки в листве, светящейся позолотой, не находили в нём своего певца; в отличие от Пушкина, он не любил осени. Он бывал мрачен и зол, но никогда меланхоличен. Весь образ Царского Села уместился у него в насмешливых строчках о похождениях Маёшки и Монго:

Садится солнце за горой.

Туман дымится над болотом...

Лермонтов не нуждался в толчке извне для рождения стиха. И уж тем более не утихомиренной природе было становиться его музой!

Многие оставили на царскосельских дорожках свои зримые следы. Лермонтов промелькнул отстраняющей тенью.

...Он вернулся перед рассветом в прескверном настроении. Много острил, ловко танцевал, старался понравиться женщинам, выпил сверх меры шампанского — в общем, делал всё, чтобы убедить себя и других, что он счастлив и беззаботен.

Ещё шесть лет назад, когда в Париже появилась новинка — роман Стендаля «Красное и чёрное», Лермонтова поразил разговор с Жюльеном Сорелем русского Каразова о том, что в свете нельзя грустить, чтобы не предположили, что вы бедны и несчастны, а следует лишь скучать, так как это наводит на мысль о полном вашем благополучии и пресыщенности им.

Эта мысль произвела впечатление на юного Мишеля. Возможно, она послужила толчком к созданию его собственной светской маски?..

Царскосельская квартира встретила его той напряжённой атмосферой, когда хотят что-то скрыть и полны растерянности от этого. Не вдумываясь, просто ощущая домашнее неблагополучие, как нервные люди, помимо воли, предугадывают близкий слом погоды, он сумрачно скользнул взглядом по выскочившему на стук двери Ване Вертюкову, молча скинул плащ ему на руки и прошёл в кабинет, общий у них с Монго Столыпиным. Там было темно. Ваня только ещё вносил свечку в шандале, чтобы вздуть огонь, и от поспешности споткнулся на пороге.

Лермонтов, который и сам частенько задевал за этот выступающий порожец, нелепый между двумя комнатами, кинул на слугу безотчётно злой взгляд.

Восемнадцатилетний Ванюша Вертюков, недавно осиротевший и взятый к молодому барину из Тархан, потупившись зажигал канделябр. Но фитили не разгорались, капал воск, пахло жжёным.

Из глубины квартиры со стороны людской нёсся какой-то неясный гул. Лермонтов наконец осознал его.

   — Что там? — спросил отрывисто, всё ещё погруженный в самого себя.

   — Петра опять, — сильно окая, выдавил Ваня.

   — Пьян?

Ваня кивнул.

   — Позови его.

   — Не надо бы, Михайло Юрьич. Глупой он нонче...

   — Кликни.

И сам пожалел, когда, всклокоченный, с выкаченными глазами, у притолоки возник Пётр, старше его самого всего несколькими годами.

   — Ну что ты колобродишь? — спросил Лермонтов, враждебно оглядывая ладного, красивого, несмотря на растерзанный вид, парня. — Затвори дверь, дубина.

   — Всё одно, жизни нет, — невпопад ответил тот, не отводя лихорадочных глаз, но послушно прикрывая дверь.

Чтобы утишить сухое, опасное горенье этих глаз, Лермонтов спросил о другом: готовил ли он сегодня обед? Сам был сыт. Спросил для порядка.

   — Не нонче и не вчерась, — дерзко ответил тот.

Ваня Вертюков с беспокойством прислушивался за запертой дверью. До него долетали всё усиливающиеся вскрики пьяного Петра и возмущённый, почти яростный голос Лермонтова.

   — Нашему брату ничего не вольно! — кричал уже в голос Пётр. — Пропади всё пропадом! И не замай меня, барин. Добром отойди...

Вертюков распахнул дверь в тот момент, когда Лермонтов, не то потеряв равновесие, не то от кулака Петра (о чём Ванюше и помыслить было страшно!), загребая ногой по ковру, тяжело свалился в кресло.

   — Бог с тобой, Петра, уймись, опомнись... — повторял Ваня, хватая того за руки и за плечи, стараясь вытолкнуть вон.

Пётр, бессмысленно поводя глазами, по-чёрному выбранился и, шатаясь, вышел.

Ваня кинулся к барину. Лермонтов приподнялся, потирая плечо и шею, куда, видимо, пришёлся тычок. Ванюша страшился взглянуть ему в лицо, а когда всё-таки взглянул, то удивился. Лермонтов был негневен, как ожидал Ваня. Напротив, спокоен и задумчив. Первые слова, которые он произнёс, прозвучали обыденно.

   — Сними нагар, — кивнул на оплывшую свечу в канделябре.

Вертюков поправил фитиль — язычок пламени выпрямился, — но продолжал стоять в нерешительности посреди комнаты.

   — Он так часто? — спросил Лермонтов.

   — Коли вы в отлучке, завсегда, — признался Ваня.

Лермонтов подумал.

   — Перебирайся днями на Садовую. Сколько я здесь бываю? Петра придётся в Тарханы отправить.

Ваня уставился на него, дрожа губами.

   — Что ты?

   — Пропасть ему там, — пролепетал обречённо. — Старая барыня... сами знаете... забьёт или в солдаты отдаст.

Лермонтов отвёл взгляд, покраснел слегка.

   — А кто о чём узнает? — быстро и тихо сказал, не глядя на Ваню. — Проспится, сам забудет. И ты молчи. Я приказываю, понял? Ни с глупу, ни со зла чтобы...

Лермонтов смотрел на него заговорщицки. Огромные глаза отражали в своей черноте мигающее пламя свечей.

   — Довольно об этом, — добавил властно. И именно от этого барского тона Ванюша пришёл в себя полностью. — Принеси трубку да готовь постелю. Утром мне идти в караул. Хоть бы печи топили, ленивцы!

Вертюков поспешил вон с успокоенным сердцем. А Лермонтов задумался: почему он поступил именно так? Снёс молча удар от своего дворового да ещё готов отвести от него наказанье?

Ему были сызмала отвратительны мучительства людей. Но и запанибрата держал он себя с одним лишь дядькой Андреем Иванычем. Просто не мог иначе — любил его. (Пожалел было, что нет сейчас при нём Андрея Иваныча. А потом порадовался: неизвестно, как тот бы взглянул на выходку Петра и не доложил бы самовольно бабушке?).

Лермонтовым овладело смешанное чувство: и совестно и досадно. Пётр был беззащитен перед ним. В этом-то всё дело. Вот он сам весь вечер толкался в свете. И не для удовольствия, а как бы напоказ, для других. Внушал себе, что в этом есть смысл и даже приятность. Пётр куражился, чтобы вызвать сходное ощущение.

«Надо сказать бабушке, чтобы не держала Петра в дворне, отправила бы на село, в Михайловку, женила... Главное, чтобы не догадалась ни об чём!»

Ванюша принёс трубку, подал халат. Печь была не протоплена поутру; Лермонтов, ёжась, посидел с полчаса и прошёл в спальню. Заснуть. Не думать. То, что Монго не оказалось дома, он ощущал как огромное облегчение.

Два года назад Святослав Раевский познакомил Мишеля со своим университетским однокашником, журналистом Краевским[43]. Сдержанный в движениях, щуплый, с узким бледным лицом и умным, иногда неожиданно печальным взглядом, Андрей Александрович был тогда ещё при малозаметном деле: помощником редактора «Журнала народного просвещения». Но одновременно участвовал в составлении «Энциклопедического лексикона», вёл у Пушкина в «Современнике» корректуры. Он был хорошо образован, сам писал статьи в духе возникающего славянофильства. Наследственная деловая хватка (его мать содержала в Москве пансион) вскоре сказалась; он стал негласным редактором «Литературных прибавлений» к газете «Русский инвалид», а в конце 1838 года уже перекупил журнал «Отечественные записки» (куда и пригласил из Москвы Белинского).

Лермонтова он отличил сразу, безошибочным чутьём. Досадуя на школярский нрав любезного Мишеля — тот врывался в кабинет, гремя плохо пристёгнутой саблей, бесцеремонно раскидывал деловые бумаги, однажды даже опрокинул стул вместе с почтенным редактором! — Краевский умел ценить стихи, которые Лермонтов небрежно бросал ему на стол.

Печатал всё и немедленно. Уезжая на Кавказ, Лермонтов оставил «Бородино» — Андрей Александрович сумел опубликовать опального автора. Иногда без подписи, иногда одной буквой, а затем и полностью всю фамилию, со смелостью и упорством представлял читающей России новое светило. Он привёл Лермонтова с «Тамбовской казначейшей» к Жуковскому. В его редакционном кабинете тот перезнакомился со всеми тогдашними литераторами.

Ближе других Лермонтов сошёлся поначалу с Владимиром Соллогубом[44]: оба начинали одновременно с большими надеждами. Оба принадлежали к свету.

Соллогуб был терпим и покладист — самая притягательная в нём черта. И не менее опасная. Он никому не мог отказать, даже Пушкину, когда тот сгоряча вызвал его на дуэль[45]. Хорошо, что их быстро помирили. Пушкин расхохотался своим нервным переливчатым смехом, Соллогуб тоже улыбался, хотя никак не мог отойти от леденящего ужаса, что ещё чуть-чуть — и ему пришлось бы целиться в Пушкина. К его чести надо сказать, что о себе он не подумал вовсе. Он не был трусом. Просто светская жизнь воспитала в нём бессознательную привычку измерять окружающее мерками тех людей, возле которых ему случилось находиться.

В доме Панаевых он был истинным демократом, и когда его попросили похлопотать через императрицу о неизвестном ему высланном студенте по фамилии Герцен, он исполнил эту миссию охотно, найдя хитроумный ход.

В салоне у Владимира Фёдоровича Одоевского (двоюродного брата декабриста) становился мистиком и философом и, как истинный аристократ, с почтением провожал взглядом пышную княжескую карету по-старинному с лакеем на запятках (над чем подшучивали более молодые посетители литературного салона Одоевского).

С Пушкиным или Вяземским Соллогуб держался непринуждённо, светски, на дружеской ноге, пускался в литературные каверзы, слыл острословом и рифмачом, готовым подхватить любой намёк.

В кабинете Краевского, напротив, был озабоченным автором, без всяких шуточек или великодушных жестов, вроде тех, которыми щеголял Мишель Лермонтов, который просто дарил издателю чудные создания своей музы и хорошо, что редакторский карандаш Краевского немел перед его строчками, а то он и поправок бы, верно, не заметил с барственным пренебрежением к «безделкам пера».

А впрочем, может быть, Лермонтов искренне не понимал собственного дара? Прикладывал к себе иной, исполинский аршин? Ведь спросил же он однажды, бледнея от волнения, с какой-то детской обезоруживающей робостью, что правда ли, мол, в нём есть талант? И ждал ответа от него, Соллогуба, как от судьи... В то же время Лермонтов видел приятеля во всех скрытых слабостях, с изъянами натуры, которую прогрызает изнутри невидимый червячок. Иногда Соллогуб ощущал к нему из-за этого такую острую неприязнь, что, казалось, стань Лермонтов под его пистолет — с наслаждением спустит курок. Но жестокая мысль рассеивалась почти мгновенно, словно никогда и не возникала. Соллогуб по-прежнему льнул к Лермонтову. Был очарован его сосредоточенным взглядом настолько, что, оставшись наедине, старался и сам смотреть вглубь зеркала, как власть имеющий, без суетливой улыбочки и любезного помаргивания век.

Светская привычка не вглядываться вглубь чужой души, а скользить лишь по поверхности человеческого облика, обращая внимание на внешность и манеры, — как если бы на выставке посетителя интересовала не живопись, а лишь рамы картин — решительно не годилась в общении с Лермонтовым!

   — Ты нынче угрюм, Лермонтов? — сказал Соллогуб с обычной ужимкой, которой тщился выразить сочувствие и понимание, но довольно натянуто. — Вижу, карандаш твой что-то изобразил? О, да это наводнение.

На листе острые гребни волн захлёстывали оконечность Александровской колонны с венчающим её ангелом.

   — Видел высокую воду, с детства испуган, но такой не бывало!

   — Будет, — недобро пообещал Лермонтов, продолжая на рисунке вздувать Неву всё яростнее. — Ты думаешь, кроме чухонок-молочниц да петербургских лихачей-извозчиков в России другого народа нет? Ты где рос, в имении?

   — Нет, — с сожалением проронил Соллогуб. — Мы уже порядком порастряслись к моему рождению. Квартировали у бабушки Архаровой на даче в Павловске, вблизи от дома вдовствующей императрицы...

Соллогуб хотел было по привычке козырнуть близостью своей семьи к высоким лицам; ведь Александр I заходил к его матери запросто, гуляя, по пути, а он, мальчиком, задавал царю наивные вопросы. Но, чутко уловив совсем иное настроение у Лермонтова, тотчас присобрал на лбу задумчивые складки.

   — Ещё в малолетстве моём поехали мы большим обозом в симбирскую деревню, ну, сам знаешь, как путешествует наше дворянство? Со своими поварами, няньками, дядьками, горничными, лекарем, а папенька прихватил ещё и художника: снимать окрестные виды. Не помню, где и когда, но стало входить в меня на том подорожье сознание, что кроме мира придворного, светского и французского, кроме мира моей благодушной бабушки есть мир совсем иной, коренной русский, простонародный и имя ему — громада...

   — Ты прав! — подхватил Лермонтов. — Сызмала, ещё когда бабушка велела упражнять меня во французском, я знал про себя, что в песнях наших больше поэзии, чем во всей французской словесности. Досадно, право, чувствовать себя подчас не струёй в общей волне, а лишь сором и накипью поверх неё... — Угрюмая задумчивость вновь овладела Лермонтовым.

Соллогуб отозвался на неё отражённо, как звук эха, но очень в лад и без промедления:

   — Я тоже такого мнения, Лермонтов! Русская трудовая жизнь волнуется, шумит, усердствует, и это поучительнее, чем трагедии Расина!

По мере того как Соллогуб воодушевлялся и готов был ораторствовать, Лермонтов, напротив, остывал и отходил от своих тайных мыслей. Он уже наблюдал вертлявого щёголя с холодным любопытством. Не то чтобы тот был насквозь фальшив, но мелководен и лишён природной простоты. Он умел забавлять, вносить оживление. Многие годы, казалось, могли проходить над ним невредимо, не затрагивая ни ума, ни весёлости его...

   — Вижу, в тебе разыгралась безотрадная фантазия, — совсем другим тоном добавил Соллогуб, уже с рассеянностью обводя взглядом лермонтовский кабинет.

Как только Лермонтов умолк, сникло и его воодушевление. Он нетерпеливо постукивал сапожками. Они были щегольские, сшитые на заказ. Впрочем, это делалось поневоле: граф, к своему огорчению, имел совсем не аристократические ноги.

Однажды Владимир Соллогуб досадливо следил несколько минут с безмолвной завистью, как Лермонтов быстро вёл пером по бумаге. Но смотрел-то Соллогуб не на нервную мускулистую руку поэта, а на его лицо, подсвеченное изнутри, с пробегающими по нему живыми волнами и скрытой улыбкой сомкнутых губ.

   — Я мучаюсь над листом белой бумаги, боюсь его порой, — произнёс Соллогуб с неохотой, сквозь зубы, но и невольно восхищаясь. — А ты, Лермонтов, пишешь, будто спешишь от счастья. Откуда ты берёшь свои стихи?

Лермонтов слегка пожал плечами, не отрываясь от листка.

   — Я их слышу.

Неожиданно отложил перо и словно задумался, то ли припоминая что-то, то ли размышляя; надо ли говорить?

   — Несколько раз в жизни у меня бывали странные случаи, — как-то нехотя начал он. — Это не имело отношения к людям. Словно раздёргивалась завеса, и весь мир — с дождём ли, с солнцем, морозом или сухим пыльным ветром, — входил в меня целиком. Мальчиком, на Кавказе, впервые увидав синие горы, я потерял на секунду самого себя. Стоял очарованный. Но не униженный их величием, а вознесённый до их вершин! Воздух был сладостно свеж, солнце горячо, над головой парила чёрная неподвижная точка. Я ещё не знал тогда, что это орёл. Никогда не видел прежде орлов. Как, впрочем, и гор. Но, ничего не зная о них, я был переполнен чувством нашего родства... Или позже, в Тарханах. Я был болен тогда, меня возили в колясочке. И вдруг хлынул короткий дождь, как только бывает жарким летом: шумел, хлестал, светился, капли пели, как птицы, струи играли смычками... Всё прошло, и всё осталось во мне.

   — Ты промок? — спросил Соллогуб, чтобы вставить хоть что-нибудь, потому что Лермонтов замолк на полуслове и уронил голову на грудь.

Кривая неприятная усмешка исказила лицо Мишеля.

   — Если бы няньки не прикрыли вовремя, моя добрая бабушка спустила бы с них шкуру кнутом... Им-то было не до поэзии, любезный друг!

Слом настроения произошёл внезапно. Соллогуб с трудом подавил волну недоброжелательства.

«Есть в нём всё-таки нечто бесовское, — мелькнуло у него. — Наши бальные барыньки не так уж не правы. Где в нём суть, где наигрыш? Кого он любит? Да и любит ли кого-нибудь?..»

   — Ты читаешь без разбору, — сказал Соллогуб, перебирая одну за другой книги, сваленные кипой на столе. — Не жаль времени?

Лермонтов заложил страницу.

   — Ты не прав. Нет такой пошлой книжонки, в которой хоть на одной странице, в одной фразе не мелькнёт что-то верно подмеченное или не прозвенит простодушная нота из самого сердца.

   — Ради единственной малости перерывать кучи мусора? У меня не хватает терпения. Да ведь и ты не из терпеливых?

У Лермонтова изменилось выражение лица. Это с ним часто бывало, когда он не хотел или не мог продолжать прежнего разговора.

   — Если говорить о почтенном занятии мусорщиков, то что мы делаем с тобой каждый вечер в гостиных? Разве не подкидываем на лопатах в образе господ и госпож сор и гниль? — Он отрывисто засмеялся, и этот смех неприятно задел Соллогуба. Он пожалел, что взял неверный тон, спугнув первоначальную доверительность приятеля.

Соллогуб имел обыкновение слушать Лермонтова с тем большей жадностью, чем меньше показывал это внешне. Приходя домой, он старательно записывал смысл лермонтовских внезапных исповедей и подолгу сидел в одиночестве над теми стихами, которые удавалось унести из-под лермонтовской руки — благо тот разбрасывал их повсюду с беспечностью ребёнка, который не отличает в своей игре цветных осколков от драгоценных каменьев.

Соллогуб давно понял, что ему не тягаться на равных с глубиной и внезапностью лермонтовских прозрений. Он восхищался им в душе, но из светской гордости не желал этого показывать.

   — Досадно, что ты такого мнения о светских гостиных, — сказал вслух с напускным сожалением. — Я ведь приехал звать тебя на музыкальный вечер к Виельгорским[46]. А теперь вижу, что ты откажешься.

Соллогуб даже хотел этого в душе, потому что частые беседы Лермонтова с Софьей Виельгорской и то, как эта милая девятнадцатилетняя девушка с простодушным удовольствием взглядывала на сумрачного поручика, едва завидев его в дверях, начинало задевать Соллогуба. Он был влюблён в Софью второй год, не скрывал этого и, как ему казалось, был близок к возможности получить её руку.

   — Почему же откажусь? — живо отозвался Лермонтов, проворно откладывая перо и намереваясь скинуть домашний архалук.

   — А как же кучи мусора? — лукаво ввернул Соллогуб, уже радуясь, что они проведут вместе несколько часов.

   — Чего не сделаешь ради единственного жемчужного зерна? — в тон ему отозвался Лермонтов.

«Конечно, он о Софье, — мелькнуло у Соллогуба. — Шалишь, друг. Здесь победа будет моя!»

И пока Лермонтов одевался в спальной, он, по обыкновению, перебирал исписанные листки, скомканные и ещё не перебелённые поэтом.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рождённое слово...

На листке были зачёркнуты слова и целые строфы:

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слёзы разлуки,

В них трепет свиданья...

А зачёркнуто вот что:

Надежды в них дышут

И жизнь в них играет...

Их многие слышут,

Один понимает.

Соллогуб достаточно разбирал руку Лермонтова, чтобы пробиться сквозь помарки. Он задумчиво разглаживал пальцем смятый листок. Это было о Софье, сомнений не оставалось. Только её голос звучит так притягательно и не похоже на других. Она несколько растягивает слова, словно на иностранный лад, а сам тембр излучает тепло и доверчивость. Соллогуб прикрыл глаза от внезапного волнения. Ему захотелось не мешкать, сразу запереться в свой кабинет и при свечах, брызгая и спотыкаясь пером, найти для неё слова столь же светоносные, как эти стихи. Ведь любит Софью он, а вовсе не Лермонтов! Тот только наблюдает и любуется ею отстранённо, будто картиной.

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно...

Где же здесь чувство к живой женщине? Её речи ничтожны для него. Ах, Лермонтов...

— Ну, я готов, — сказал Мишель, распахивая дверь.

Они отправились к Виельгорским.

Бес, который сидел в Лермонтове и подзуживал его дразнить ближних, не мог оставить в покое и Владимира Соллогуба. Тот был собран, как мозаичное изображение из множества кусочков, и Лермонтов отлично видел их все, словно специально исследовал с увеличительным стеклом. Слишком светский жуир, чтобы стать настоящим писателем, Соллогуб не был в то же время и законченным фатом, именно потому, что отдавался писательству. Салонный волокита в Софью Виельгорскую влюбился искренне и готов был её добиваться с несвойственным ему энтузиазмом.

Лермонтов отдавал себе отчёт, что бес, который по временам вселялся в него самого, отнюдь не гордый Демон, а нечто из разряда мелкоты, и не очень был доволен собою, когда подмечал на лице Соллогуба смесь тревоги и тайного страданья, чему виной были оживлённые беседы его, Лермонтова, со средней дочерью Михаила Юрьевича Виельгорского — Софьей. На старшую, Аполлинарию, подругу детства великой княжны Марии Николаевны, вдыхавшую придворные миазмы чуть не с пелёнок, он не обращал никакого внимания, хотя она была красива без надменности и, пожалуй, даже умна. Младшая, ещё подросток, лёгкая и нежная, как утреннее облачко, обещала с годами удаться во вторую сестру. Он издали следил за нею с удовольствием.

Но Софья была уже не бутоном, а приоткрывшимся цветком. Лермонтов не мог противиться её простодушному обаянию, хотя вовсе не был влюблён. Но ему всегда была необходима женская дружба, полная необидного милосердия и деликатного понимания. Возле Сашеньки Верещагиной или Марии Лопухиной он предавался душевному отдыху. Личины спадали с него одна за другой; не надобно было следить за собою, придавать себе тот или иной облик. Его словно омывала тёплая безгрешная волна. В ледяном Петербурге он отчаивался встретить такое существо, пока однажды в модном музыкальном салоне братьев Виельгорских не наткнулся взглядом на нечто, выпадающее из светского шаблона. Сначала он услышал её голос, полный непередаваемых интонаций, похожий на безыскусственную речь ребёнка, ломкий и певучий одновременно, сходный со щебетанием птицы или струением воды.

Он подошёл к ней. Его представили.

Первые слова, с которыми она обратилась к нему, самые банальные и обыденные, зазвучали родственной приветливостью. Он их даже не понял, а отозвался на голос. Поднял глаза и встретил взгляд голубой, распахнутый, хотя лицо выражало застенчивость, а локотки несколько пугливо прижаты к бокам. Он отошёл с ощущением нечаянной радости, маленького подарка.

Софья третий год выезжала в свет, но он находил её всегда в сторонке. Она не смеялась громко, улыбалась как бы про себя, от чего-то внутреннего.

Лермонтов ненадолго присаживался возле неё и успокаивался. Он видел, что его остроты соскальзывают с неё, и переставал острить. Если начинал рассуждать о чём-нибудь глубокомысленном, она отвечала почти не задумываясь. Это было не то чтобы умно, но до того простосердечно, будто сквозь слова просвечивает донышко самой её души.

Лермонтов ездил и ездил к Виельгорским — это было уже замечено, — а дома, холодея от прихлынувшего вдохновения, писал посвящённые ей стихи[47], полные благодарной нежности и лишённые всякой страсти...

   — Неужели вы ни чуточки не верите в счастье? — спросила Софья, слегка морща гладкий лоб и глядя на него с выражением, близким к мольбе; пусть наконец этот странный человек скажет что-нибудь успокоительное!

Лермонтов внимательно, не без жалости следил за игрой разнородных чувств на девичьем лице. «Если бы я даже любил её, тем меньше оснований щадить, — мелькнуло в уме. — О, этот кукольный мир высшего света, оранжерея для слабых никчёмных душ!»

   — Почему же? Конечно, верю. Коль скоро замечаю его отсутствие, — отозвался он рассеянно. — Однако мы можем разойтись в понимании счастья. Я почитаю его напряжением всех душевных сил.

   — И только? — с сомнением протянула Софья.

   — Чего же вам ещё? Голубое небо прекрасно вперемежку с тучами. От вечных сладостей непременно потянет к солёному огурцу.

   — Фи, — протянула барышня, по привычке отметая грубое сравнение. Она слушала, чуть склонив голову. Русый локон, легко и невесомо, подобно одуванчику, колыхался над обнажённой шеей.

«Как хороша и как ещё беззащитна перед светом, — подумал Лермонтов. — Однако, — желчно одёрнул он себя, — не пройдёт и десяти лет, возможно, станет его свирепой законодательницей. Разноцветная бабочка и прожорливый червяк гусеницы суть одно и то же. Вот в чём парадокс человеческой натуры! А, вот и верный мотылёк спешит на выручку».

Лермонтов видел, как от дверей, за спиною Софьи, сквозь толпу гостей пробирался изящный, улыбающийся граф Соллогуб.

«Губы ты кусаешь в большой досаде, приятель. Сейчас я освобожу поле боя. Но напоследок ещё одну стрелу».

Вслух он сказал:

   — Знаете, как должны были бы кончаться чувствительные романы, если бы их сочинители имели хоть каплю здравого смысла? Соединяя героев на последней странице, следовало добавлять: они полюбили друг друга и были оттого очень несчастливы!

Лермонтов слегка поклонился и отошёл, смиренно уступая место возле Софьи Соллогубу. Та едва взглянула на своего верного поклонника. Её смятенный взгляд против воли следовал за широкой сутуловатой спиной Лермонтова.

   — Он вас обидел или рассердил? — поспешно спросил Соллогуб.

   — О нет, нет... — Софья встрепенулась, заученная улыбка порхнула по её губам. — Месье Лермонтов очень необычный человек, — прибавила она по-французски, прогоняя, как наваждение, вихрь взбудораженных мыслей.

   — Он злой позёр, — с ревнивым раздражением вырвалось у Соллогуба. — Рисуется под лорда Байрона не только в стихах, но и в жизни. Не может простить, что не принадлежит к квинтэссенции света.

   — Это недостойно вас, месье Вольдемар, — серьёзно оборвала Софья, сдвигая брови.

Соллогуб опомнился.

   — Простите. Я... я обожаю вас. И поэтому, возможно, несправедлив.

Они помолчали.

   — Скажите, Вольдемар, — спросила Софья, всё ещё в плену неотвязной мысли, — если вам случится писать какую-нибудь повесть, где под конец соединяются влюблённые, какими словами вы окончите эту историю?

Соллогуб приосанился; интерес Софьи к его литературным занятиям льстил.

   — Закончу так, как подскажет собственное сердце, — несколько театрально ответил он.

   — И что же оно вам подскажет? — упрямо добивалась Софья.

   — Ну... предположим, что они прошли жизненный путь рука об руку и были бесконечно счастливы!

   — Ха-ха-ха! — звонко рассмеялась Виельгорская, к полному недоумению кавалера.

   — Мишель, — торжественно провозгласил Монго, принимая вид старшего. — Нам необходимо объясниться, и я прошу тебя быть вполне откровенным.

   — Мой милый, вполне откровенен я только с женщинами. А знаешь почему? Они ни за что не поверят в мою откровенность.

На лоб Алексея Аркадьевича, обитель спокойствия, налетело облачко.

   — Оставь парадоксы, они становятся скучны. Я намерен говорить о серьёзных вещах.

   — Что ты считаешь серьёзным?

   — Неудовольствие государя и честь женщины.

Лермонтов слегка присвистнул.

   — Начинай с последнего. Маленькая Виельгорская?

   — Да.

Они помолчали.

   — Тебя что-нибудь шокирует в моём поведении? — самолюбиво спросил Лермонтов.

   — Нет. Но... твои намерения?

   — Намерения? Никаких.

   — Так ты не собираешься искать её руки?

   — Нимало. Как это могло взбрести тебе в голову?

   — Но, помилуй, ты летишь со всех ног, едва завидишь её в бальной зале!

   — Разве я виноват, что мне нравится её смех?

   — А если она станет смеяться над тобою?

   — На здоровье. Посмеёмся вместе. Но пока её потешает надутая мина влюблённого Соллогуба.

   — Что за страсть наживать врагов!

   — Успокойся, милый Монго, — сердечно сказал Лермонтов. — С графом мы не поссоримся. Он слишком привык перелистывать мои черновики. Ей-богу, это толковый малый, и если бы он выбрал наконец что-нибудь одно — свет или бумагомарание, — в обоих случаях из него вышло бы нечто порядочное.

   — Не увиливай в сторону. — Столыпин начинал сердиться и, как всегда при волнении, заикаться и пришепётывать. — Ты знаешь, что Виельгорские — родня царствующему дому, а государь любит повторять, что он прежде всего дворянин Романов?

   — При чём здесь я? — ввернул Лермонтов. — Я ведь не собираюсь родниться с его величеством.

   — Твоё поведение с мадемуазель Софи государь может посчитать намеренной дерзостью!

   — Да что же это за каземат наша жизнь! — воскликнул Лермонтов. — Даже на то, чтобы любезничать с барышней, нужно разрешение с гербовой печатью!

   — Сделай милость, побереги вольнолюбивые тирады к вечеру, когда соберутся наши приятели, все «шестнадцать»[48]. — Последнее Столыпин произнёс по-французски «ле сэз». — Я тебя предупредил по долгу родственника, а поступай, как знаешь.

   — Ты, Монго, добродетелен, потому что тебе лень стать злодеем, — сказал Мишель с досадой.

Тот усмехнулся ясной зеркальной улыбкой. Будто в ней отражались другие, но не он сам.

   — А в тебе кипит желчь, — ответил, растягивая слова. — Пожалуй, соус за обедом был слишком жирен. Люблю здоровую домашнюю пишу, как у бабушки. Кстати, когда навестим старушку?

   — Ты не задумывался, что силы зла требуют большей энергии, чем добродетель? Добродетель — это отстранение от действия. Уклонение от участия в жизни, а, Монго? Да перестань ты полировать ногти! Великий злодей может быть гениален, как Грозный, как Наполеон. А где великие праведники? Ну, Христос, ну, Франциск Ассизский...

   — Никола-угодник, спаситель на водах, — вставил Монго, перестав улыбаться, но не изменяя безмятежного выражения лица. — Подумай, как страшно тонуть... брр... холодно, одиноко.

Лермонтов секунду смотрел на него, привычно попадая под власть этих совершенных черт, где всё соразмерно и прекрасно. Он был привязан к Алексею Столыпину, немного завидовал ему и временами тяготился неразлучностью с ним.

   — Я умру скоро, а ты, наверно, никогда, — проговорил задумчиво. — В тебе есть что-то бессмертное. Как в траве.

Алексей Аркадьевич неожиданно обиделся:

   — Ну что у тебя за язык? Вечно какие-то гадкие сравнения. Ей-богу, пожалуюсь бабушке и съеду с квартиры.

Мишель уставился на него с детской растерянностью. Глаза стали пугающе черны, переполнились разнородными пронзительными чувствами и — застыли. Будто дно под прозрачным льдом. Монго передёрнуло.

   — Бог с тобой. Я не сержусь, — сказал он совсем как бабушка, примиряюще и сварливо. — Ну, сравнил бы с птицей, с ретивым конём, на худой конец... Так поедем? Посидим за самоваром, у тёплой печки...

Мишель вырвался из оцепененья. Отозвался покорно:

   — Как скажешь. Поедем.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК