ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить; мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему», — писала бабушка пензенской приятельнице.
Вздохнула на мгновенье, поправила очки. Пенза... Улицы степенно переваливают с холма на холм; за каждым забором зеленеют сады. Тихо, уютно. Недаром и Михайла Михайлович Сперанский, опальный губернатор, говаривал в добрую минуту, когда не чувствовал себя печально в окружении людей не равных ему по уму и знаниям, что в Петербурге служат, а в Пензе живут в своё удовольствие.
Елизавета Алексеевна скучала по родным местам. Однако знала про себя, что для пользы Миши не только в Петербург, а и на край света поскакала бы; хоть к магометанскому султану, хоть к диким в Америку. Корила себя втихомолку: нет ничего хуже пристрастной любви! Но и извиняла тотчас: ведь один свет очей, единое блаженство у неё в жизни...
Кончался 1834 год. В Тарханах сугробы по пояс, а петербургские проспекты подметает лишь сырая позёмка. Мишенька уже три недели как корнет. Сторговала ему скакуна серого в яблоках, как заведено в их лейб-гвардии гусарском полку. Серебряные шпоры заказала лучшему мастеру, чтоб с особенным звоном. Слава Богу, становится как все. Шалит, кутит — бабушка только рада, слова не скажет в упрёк. Летом можно тронуться в Тарханы со спокойной душой, заняться хозяйством. Денег теперь только припасай! Внук Столыпиных никому не должен уступать в щедрости и блеске. Наняла ему квартиру в Царском Селе, вблизи казарм, пополам с племянником Алексеем Григорьевичем[22]; тот девятью годами старше Миши, штабс-капитан. И присмотрит и наставит по-родственному. Скоро к ним присоединится третий Столыпин, сын покойного Аркадия, Алексей Аркадьевич[23]. Мишенька ещё в юнкерской школе прозвал его Мунгом, по кличке ньюфаундлендской собаки, которая мешала ученьям, хватая лошадей за хвост. Забава, простительная по Мишенькиному легкомыслию! Мунго — иначе Монго — помладше, ещё не произведён, но в свете имеет успех: красив, воспитан. Нет в нём досадной Мишиной порывистости, его внезапного простосердечия. Ну да авось обтешется среди добрых людей!
Бабушка полна радужных надежд.
Алексей Григорьевич Столыпин с удобством лежал на диване, покрытом рыхлым персидским ковром, лениво бренчал на гитаре, припевая вполголоса:
Ай да служба! ай да дядя!
Распотешил, старина!
На тебя, гусар мой, глядя.
Сердце вспыхнуло до дна.
Час был поздний, вернее, ранний. За окнами стояла непроницаемая туманная мгла, сдобренная мелкими, беспрестанно кружащимися снежинками. Они до сих пор влажно блестели на бровях и ресницах Лермонтова. Оба только что прискакали по декабрьскому морозцу из Петербурга в Царское.
Лермонтов как приехал, так и присел к столу, скинув только шинель с длинным серым капюшоном, исписывал бумагу и грыз перо.
Алексей Григорьевич, напротив, успел умыть лицо, протереться душистой водкой и, как ни кратковременно должно было продлиться это ночное бдение перед тем, как окончательно отправиться в постель (ибо он отчаянно зевал), надел пёстрый архалук[24].
Наконец Лермонтов в досаде отбросил перо. Столыпин задумчиво наблюдал за ним. С тех пор как по его совету Мишель поступил в военное училище, в нём жило охранительное чувство к младшему «братцу». Он искренне хотел способствовать его карьере. То, что Лермонтов жил не своею жизнью, что богатый наследник, светский жуир — лишь роли, навязанные ему обстоятельствами, что он продирался сквозь них, как сквозь дремучую чащу, — разумеется, и в голову не приходило заботливому штабс-капитану.
У обоих осталось совершенно разное ощущение от прошедшего вечера. Алексей Григорьевич, лишь недавно принятый в большом свете, удачно продвинулся в своём искательстве руки княжны Марии Трубецкой, особы, приближённой к домашнему кругу императорской семьи[25], тёзки и подруги старшей дочери царя. Посреди толпы нарядных женщин и важных сановников он дышал своим естественным воздухом, излучая ответное обаяние.
Лермонтов, посещавший пока гостиные второго ранга, в одинаковой степени был недоволен собою и светом.
— Если хочешь, чтобы тебя заметили, мон шер, — благодушно процедил Столыпин, отставляя гитару и сладко позёвывая, — нужно устроить громкую историю со светской женщиной. Твои гусарские фарсы остроумны, но не выходят за стены казармы. Свету до них нет дела. Человек комильфо, который не умеет играть сердцами, неинтересен.
Лермонтов остановил на нём пристальный тяжеловатый взгляд.
— Катишь Сушкова? — полувопросительно бросил он.
Тот небрежно пожал плечами, что можно было понять как «пожалуй» или «изволь, если хочешь». Он снова зевнул и поднялся с дивана.
— У меня поутру выездка лошадей. А ты будешь в манеже?
— Скажусь больным.
Они расстались до утра. Вернее, до полудня, когда Столыпин вернётся с манежа, а Лермонтов покинет спальню. Нервы Лермонтова были раздражены; из-под пера вылилась лишь неудачная эпиграмма (он скомкал листок). Мысли беспрестанно возвращались к бальному вечеру. К целой их череде. Принять лукавый совет — казарменные фарсы разыграть в светской гостиной? Мысль показалась забавной. Она требовала дерзости и энергии. Смуглые щёки Лермонтова зажглись слабым румянцем.
Катишь была бойка и невоздержана на язык. Отсутствие такта лишь в ранней юности казалось в ней очаровательной живостью, бьющими через край силами. Пропустив своё золотое цветение и не достигнув заветной цели — блестящего замужества, она предстала во второй раз перед Мишелем уже опытной светской волчицей — вечно алчущей и не находящей поживы. Она уже порядком примелькалась в том «втором обществе», которое взирало на «большой свет» исподтишка, ловя крохи его сплетен. Но и злословье Катишь отдавало безнадёжностью старой девы.
Впрочем, Лермонтову она обрадовалась искренне; тем более искренне, что не бескорыстно. Приятный её памяти образ влюблённого насупленного мальчика никак не совпадал уже с теперешним многознающим, замкнуто-колючим и мстительно-тщеславным офицериком, богатым наследником да ещё поэтом! — каким его знали в гостиных. Но на Катишь словно нашло сентиментальное ослепление: она ничего не желала видеть и полна была решимости продолжать их отношения с позавчерашнего дня.
Выпрыгнув из саней прямо на влажный снег атласными туфельками, не оглянувшись на сестру и тётку (всякий выезд был для неё свободой от семейной тоски!), она взбежала на несколько ступенек парадной лестницы, устланной ковром и разукрашенной зелёными растениями. Едва успела оглядеть себя в огромное зеркало, обрамленное бронзовыми купидонами, — платье с пунцовыми звёздочками, живые гвоздики в волосах, — как дорогу ей заступил Лермонтов. Она его узнала тотчас. Всё так же невзрачен, бедняжка. Но возмужал, плечи стали шире, лихие усики оттеняют пухлый рот. Золотое шитье гусарского доломана ему к лицу.
— Я давно караулю у дверей, чтобы первому ангажировать вас на мазурку.
— Охотно. Но как же мы не встретились ранее? По слухам, вы здесь уже два года?
— Не хотел появляться на глаза в юнкерском мундире. Эполеты дают надежду...
— О, как откровенно, — усмехнулась бывшая мисс Черноглазка. — Однако лишь скрытые чувства заслуживают уважения. Они интереснее, когда их угадываешь!
Катишь была в ударе и танцевала со многими кавалерами.
Всякий раз, когда надо было подержать её веер или принести блюдечко мороженого, рядом оказывался Лермонтов.
Не только потому, что мисс Черноглазка безжалостно дразнила его в Москве и Середникове, а самолюбие предписывало злопамятство, и даже не от того, что её иронические гримаски и сверкающие взоры до сих пор волновали его отнюдь не безгрешно, — причиной усиленного внимания к ней были и два письма в шкатулке на его столе: от Марии Лопухиной и Саши Верещагиной. Обе тревожились об одном и том же: о начавшемся ещё прошлой весною во время прогулок по Нескучному саду бурном романе между Алёшей Лопухиным и мадемуазель Сушковой. Тогда они не посчитали это серьёзным, потому что девятнадцатилетний Алёша не мог выйти из воли отца. Но теперь всё переменилось; старик Лопухин внезапно умер, сын его становился сам себе хозяин, да к тому же богатый наследник. Через неделю-другую он собирается в Петербург, не скрывая, что там его ждут.
«Добро же, госпожа Летучая Мышь, — бормотал про себя Лермонтов, неотступно провожая взглядом белое платье с пунцовыми звёздами. — Вы привыкли цепляться крыльями за всё встречное, ну так не угодно ли запутаться в собственных сетях?»
Остаток вечера они проговорили, сидя в уголке гостиной. Лермонтов гадал ей по руке и вспоминал московских знакомых. Сушкова избегала имени Лопухина. Тогда он принялся шутливо предлагать ей одного за другим проходящих.
— Чтобы я решилась выйти за подобного урода? Неужели в ваших глазах я такая дурнушка? — кокетливо воскликнула она.
Он ответил высокопарно:
— Вы воплощённая мечта поэта. Но зачем вас прельстила мишура? Неужели так звучно называться мадам Лопухиной? Да не будь у него пяти тысяч душ, вы на него и не взглянули бы.
— Есть имена и получше, — досадливо возразила Катишь. — Знайте, что богатство для меня лишь переплёт; глупую книгу оно не сделает более занимательной.
— Ой ли? А букетик незабудок в Нескучном саду? Я всё знаю, у Алексея нет от меня тайн.
Катишь вспыхнула. Болтливость нареченного уязвила её. На самом деле Лермонтов почерпнул подробности из письма Саши Верещагиной, которой сама же Катишь всё и рассказала. Интрига заплелась!
Две недели кряду Лермонтов не отходил от мисс Черноглазки ни на шаг. Утром проезжал в санях мимо её окон взад-вперёд раз по десять; днём являлся с продолжительным визитом (тётка Беклешева, воспитательница сестёр Сушковых, считала его несносным, но неопасным мальчишкой), вечерами танцевал с нею на балах.
Ему нравилось попеременно обращаться к Катишь разными лицами; то чувствительным, покорным, почти влюблённым, то язвительным и циничным до грубости. Сбитая с толку, растерянная, помимо воли втягиваясь в эту опасную для неё игру, она стремилась уже только к тому, чтобы одержать верх. Позабыв о всякой осторожности, сама искала встреч, вела томительно-длинные, полные загадочной двусмысленности разговоры, сносила лермонтовские выходки, извиняя их про себя, — и всё это неслось со скоростью водопада к развязке, о которой она боялась и помыслить, — к скандалу, к разрыву, к «истории»... В борьбе двух самолюбий Катишь выглядела всё более беспомощной, ещё не осознав этого полностью.
Отдыхая однажды после мазурки в маленькой гостиной, они слушали, как в распахнутые двери неслись звуки пушкинского романса:
Я вас любил. Любовь ещё быть может...
Лермонтов рассеянно играл веером своей дамы.
Но пусть она вас больше не тревожит... —
слышалось из зала.
Лермонтов с силой ударил веером по колену.
— Нет! Пусть тревожит. Это средство не быть забытым. Я не могу желать вам благополучия с другим; хочу, чтобы вы потеряли всякий покой, это связало бы нас навеки... А ведь такая сладкая натура, как Лопухин, чего доброго, пожелал бы вам в самом деле счастья!.. Кстати, он послезавтра приезжает. Будьте осторожны: в ваших руках две жизни.
Катишь не на шутку перепугалась.
— Мишель, что же мне делать?
Он живо ответил:
— Не говорите ему обо мне ни слова. Он сам скоро поймёт, что вы его не любите.
— Но я обещала... моя судьба почти решена.
— Какая пошлость — любовь по приказанию! Вы сами в это не верите. Да этого и не будет. Вы полюбите меня, так случится непременно. Иначе нас с Лопухиным рассудят пистолеты!
— Боже мой, Мишель, не хватало только, чтобы посреди бала мне мерещился ваш окровавленный труп!
Он взглянул на неё вполне дружественно.
— Благодарю. Вы мне подали прекрасную мысль для стихотворения. О, я напишу многое, и вы везде будете героиней.
— Вы что-нибудь уже сочинили?
— Пока на деле заготавливаю материал, — загадочно отозвался он.
Романс кончился, гости стали расходиться. Когда приехал Лопухин, Лермонтов был в Царском Селе, но тотчас прискакал и бросился ему на шею. Казалось, что к обоим вернулись прежние московские времена. Они болтали беззаботно, взахлёб.
Но спустя день или два Лермонтов стал ловить себя на внутреннем раздражении, ему не нравилось, что Алексей так серьёзно и благоговейно относится к Катишь Сушковой, отделываясь полунамёками или просто отмалчиваясь. Эти чувства (которые Лермонтов назвал про себя телячьими нежностями) сами просились на испытательный костёр: сгорит или выстоит? Сколько раз ставил он подобные эксперименты над собою... Алёшу ему было отчасти жаль, но он разделял нежелание своих добрых приятельниц Марии Лопухиной и Сашеньки Верещагиной видеть его рядом с мисс Чёрные Глазки. Тем более пожизненно.
Что это с ним? Дружеская забота или тайная досада? Желание пощекотать нервы мастерски сплетённой интригой, позабавить ею свет и ещё раз проверить себя на ловкость и хладнокровие?
Ах, всё равно. Игра начата. Он втянулся в неё — или вновь был притянут Катишь? Её романтической экзальтацией, весьма преувеличенной, её трезвостью и практицизмом, всячески преуменьшаемым... Нет, он не любил её, не уважал, не сочувствовал. Но как она ему по временам нравилась!
И не странно ли? Слово «любовь» беспрерывно порхало в воздухе то легкомысленной бабочкой — безглазой, бесчувственной, этакое насекомое! — то прокалывало воспалённый воздух парфянской стрелой. Во всяком случае, всё время присутствовало и курсировало, наподобие равнодушного посланца, от язвительного, стянутого усмешкой рта Лермонтова к румяным устам Катишь, приоткрытым влекущей улыбкой. И ни-че-го не выражало. Более мёртвое, чем звук падающего камня.
А при последнем разговоре с Варенькой под липами Середникова оно, напротив, не было названо ни разу, хотя пылало в них и над ними, явственно угадываясь в самом мимолётном движении Варенькиных ресниц, в дрожаще-стиснутых пальцах Мишеля.
Подходя к обоим вплотную, сам-третей, оно в последний миг всякий раз умело миновало оглашения, отступало, окружённое, словно ореолом, своей неназванностью...
Вся история с Сушковой уложилась в месяц. К началу января её отношения с Лопухиным полностью разладились. Тот приходил вечерами и, к восторгу родных, часами просиживал с дядюшкой Беклешевым за вистом. Едва удавалось шепнуть Катишь два-три слова наедине.
— С кем вы вчера танцевали мазурку? — ревниво спрашивал краснощёкий толстый Алексис.
— С Лермонтовым.
— Перестаньте шутить. Я до полуночи просидел у его постели и оставил Мишеля спящим.
— Ну, так он выздоровел после вашего ухода, чтобы поспеть к мазурке!
Лопухин надулся. Ей, видно, просто хочется скрыть имя нового поклонника. Катишь была не из терпеливых.
— У вас нет права устраивать мне сцены, — надменно отозвалась она. — И не лучше ли нам теперь же расстаться, чтобы искать счастья отныне врозь?
Она ничего не могла с собой поделать: чем благосклоннее принимали Лопухина её родные, тем меньше он ей нравился.
В день отъезда отвергнутого Лопухина Лермонтов сочинил на четырёх страницах анонимное письмо, в котором настоятельно советовал остерегаться молодого человека М. Л. Велел кучеру вручить конверт владельцу мелочной лавки напротив дома Беклешевых, а тот уже передал его слуге. Колокольчик зазвонил в десять вечера, в крещенский сочельник, когда все были дома. Письмо, как и рассчитывал Лермонтов, прочли дядя и тётка, а уж затем вызвали для объяснения племянницу. В доме его больше не принимали; Катишь было запрещено танцевать с ним на балах.
Какое-то время спустя он столкнулся с нею на музыкальном вечере. Катишь заметно похудела.
— Мадемуазель, — шепнул на ходу, — побыстрее верните ваши чудесные краски! Мимолётная досада не стоит долгого уныния, поверьте.
Она прошла не взглянув. Добрый порыв Лермонтова увял.
...Когда он пытался пересказать Раевскому ещё не ясный ему самому, едва брезживший сюжет будущей «Княгини Лиговской» (названия пока не было), тот слегка пожал плечами.
— В журналах пруд пруди светскими историями, — сказал он. — Хорошо бы расширить рамки твоей будущей повести. Кроме света, есть ведь и другой мир — мелкого чиновничества, тех молодых людей, которые всё берут на веру и сразу попадают в избитую служебную колею. Свободное время они проводят бесцельно, шатаясь по петербургским улицам, заглядывая в освещённые окна и мечтая о том, как бы поскорее достичь такой же заманчивой жизни, которая им грезится за чужими занавесками. Просиживают часами в мелких кондитерских на Гороховой за чашкой скверного шоколада и трубкой табаку. Разговор их вертится вокруг повседневных мелочей. Да и откуда взяться другим темам? Разве они приготовлены воспитанием к чему-либо иному, кроме раболепия и чинопочитания?
Лермонтов слушал очень внимательно, потупившись и хмурясь.
— От какого же толчка возникнет перелом в такой душе? Появится свой взгляд на жизнь?
— Может быть, сильная любовь? Или внезапная потребность стихотворства? — предложил не очень уверенно Раевский, мысленно оглядывая бледную вереницу юнцов, которых только что обрисовал.
Лермонтов в некотором нетерпении барабанил пальцами.
— Нет, Слава. Настоящую искру способна выжечь только обида. Зависть сама по себе малосильна. Непереносимое оскорбление — вот удар по кремню.
Его воображение уже заработало. Он представил слякотные петербургские сумерки и молодого человека в волглой шинели, бредущего после служебного присутствия домой, в какую-нибудь дурно отапливаемую каморку. А между тем этот человек красив, пылок и полон тщеславия. Что может вызвать в нём энергию ненависти? Не рысак ли какого-нибудь барина, баловня судьбы, обдавший его в своём равнодушном беге комьями грязи? В такой миг, почти случайный, станет наглядна и особенно непереносима для гордого сердца пропасть между сословиями.
Раевскому понравился план завязки.
— Принимайся за повесть, — сказал он. — Столкни две касты, два чувствования. Это будет новым в нашей словесности.
— Если ты мне поможешь. Будем писать вместе?
— Изволь.
Однако следующий день увёл от этого намерения. На костюмированном вечере в доме богача Энгельгардта[26], что на Невском проспекте, случилось происшествие, которое толкнуло фантазию совсем в другую сторону: некая дама, скрыв себя маской, подарила маскарадному знакомцу браслет и была узнана по этой вещице!
У Энгельгардтов веселились всякую неделю, а на святках и масленой ежевечерне. В роскошно обставленных залах с бронзовыми люстрами, на мраморных лестницах и по яркому паркету скользили гости в «капуцинских» плащах. Цена входного билета по пяти рублей собирала публику довольно разношёрстную. Все говорили друг другу «ты», женщины смело интриговали мужчин, в боковых кабинетиках назначались мимолётные свидания. Даже когда появлялся царь, было принято делать вид, что он не узнан. Как и его дочери Мария и Ольга, одетые в розовое и голубое домино.
Лермонтов знал нравы маскарада. И он иногда толкался в разгорячённой толпе. «Ты кого-то ждёшь? Не меня ли?» — «Как тебя зовут, маска?» — «Угадай сам». — «Мы увидимся ещё раз?» — «Если хочешь». — «Где?» — «Ах, мой Бог! В чьей-нибудь гостиной. Может быть, в театре. Или у кухмистера на Васильевском острове. Узнай меня!» — «До кареты проводить?» — «Это против правил. Прощай!» Вот и всё. Бесстыдно и весело, как лёгкий хмель.
Бабушке казалось, что внук упивался развлечениями (в двадцать один-то год!), а он, не понятый ею ни в чём и никогда, на канве обычной сплетни гостиных уже вышивал трагический узор. В свете зло всегда побеждает добро, и самому мощному уму нет выхода из роковых заблуждений! Героя звали Арбениным. Другие имена — Штраль, Звездич, Шприх — он взял из модных тогда повестей. Лермонтов никогда не чурался готовых находок: что из того, что об этом говорил уже другой? Лишь бы сказал хорошо. Он добивался одного: предельной выразительности собственной мысли.
Волна вдохновения полностью захлестнула его. Он набрасывал драматические сцены где придётся: в караульном помещении казармы, за шахматной доской между двумя ходами, даже пируя с однополчанами под цыганский хор!
— Мишель! — окликнул Раевский, поглядывая на друга испытующе. Он перебелял рукопись «Маскарада» и вдруг отбросил перо, поражённый внезапной мыслью. — Разве тебе решительно не по сердцу твой Арбенин?
— Почему же? Люблю его как самого себя. Иногда мне кажется, что это и есть я сам, только в какой-то другой жизни.
— Но тогда... воля твоя, я не понимаю! Он же шулер?!
— Конечно, — спокойно отозвался Лермонтов. — А что тебя удивляет?
— Именно это, чёрт побери! Зачем понадобилось делать героя, своего двойника, как ты говоришь, карточным мошенником?
— А кем он ещё может быть в нашем обществе? Разве в свете процветает честность? Благородный человек не имеет ни малейшего шанса. Будь Арбенин другим, не видать ему ни богатого дома, ни жены-красавицы. А без Нины какой сюжет?!
— Гм, он-то сам понимает это?
— Конечно. Ты же помнишь его монологи? Полон презрения к другим, да и к самому себе. Нет, он просто не может быть иным!
— Теперь уразумел. — Перо Раевского снова заскрипело по бумаге.
«Одно мне в диковинку, — подумал он про себя. — Откуда ты-то, милый друг, додумался до всего этого? Барчук, баловень от рождения...»
Лермонтов словно подслушал его мысль.
— Я не изобрёл ничего нового. Многие люди общества начинали сходно. Ты Карамзина считаешь почтенным человеком?
— Разумеется. — В голосе Раевского чувствовалась озадаченность.
— Представь, отец многотомной «Российской истории» в молодости несколько лет кормился карточной игрой.
— Ты что же, с него списал Арбенина?
— Нет. Совпало. А про Карамзина узнал недавно, из пересудов в бабушкиной гостиной.
— Не важно, с чего человек начал, — буркнул Раевский. — Важно, к чему он пришёл.
— Да-а... будущее моего Арбенина не сходится с карамзинским. Как и я не усидел бы двенадцать лет за письменным столом. Скучища!
Раевский снисходительно пожал плечами: Мишель опять стал похож на избалованного сорванца.
Но Лермонтов мысленно уже погрузился в мир своих героев. Нина погибла, а ему было жаль Арбенина! Ни на кого из них он не смотрел уличающе. Уличать — немного подсматривать в щель: ага, вот ты каков на самом деле! Он не злорадствовал. Любое явление, как и любое лицо, представлялось ему крупным, достойным открытого чувства уважения, ненависти, презрения, отчаяния. Его любовь к людям выражалась в печали. Никогда — в радости.
А между тем он не был мизантропом, он обладал здоровым зрением и видел мир в реальном свете.
...Таким образом и получилось, что история Печорина и Лизаветы Негуровой (иначе — Катишь Сушковой) отодвинулась почти на полтора года. Но не была им забыта.
Лермонтов постоянно возвращался к одним и тем же образам и сюжетам не потому, что не мог в силу какой-то загадочной заторможенности двинуться дальше. Он поражался чему-то и доискивался до причины удивления. Был неутомим и безжалостен к себе.
С отроческих лет в нём жила неосознанная гордость большого таланта: он не заботился об оригинальности. Единственная забота была о том, чтобы полнее воплотиться, передать вовне как можно больше из внутреннего запаса. А жизнь сама неустанно пополняла этот запас!
На раннюю Пасху, в апреле, над Петербургом пронёсся буран. Свирепо затрещал мороз. Бездомные погибали на улицах. Основательно прозябнув в открытых санях, несмотря на медвежью полость, Лермонтов только что прикатил на Садовую из Царского Села после суточного дежурства и теперь, сидя с Раевским за шахматами, дожидался ужина.
Слуга топил печи. Гудящее пламя — то же колдовство, прообраз человеческой жизни: чем яростнее полыхает, тем короче срок.
Слуге родина не Тарханы, а захудалое Кропотово. Бедное, впрочем, только для господ. Дворовые до сих пор поминают своё непритесняемое крестьянское житьё при покойном барине.
Мал был Мишель, когда бабушка вершила его дела. А может, следовало осесть в отчем доме, бок о бок с тётушками? Не снимать с насиженных мест крепостных людей?
Пламя трещит, струится синими и жёлтыми язычками. Зима на исходе, а снег такой густой, прямой и плотный, словно это белый дождь. И, как от дождя, шуршанье по стёклам. Город почти не виден. Лишь чёрные галки на крестах и воротах.
— Так ты ждёшь бунта, Слава? — спросил Мишель, продолжая разговор.
Спросил не с безмерным удивлением, как, может быть, ждал от него приятель, уверенный, что поразил его своим вольнодумством, а спокойно-сомневающимся тоном.
— Нет, не бунта. Революцию, — отозвался Раевский. Слово «бунт» он произнёс по-русски, а «революция» — по-французски. — Сенатская площадь — высокий образец благородства!
Мишель молчал. Что мешало ему, как почти всегда, следовать за Святославом с одинаковым пылом? Возможно, запавшие в память, слышанные от кого-то скептические слова Грибоедова: сто прапорщиков хотят изменить порядок вещей. Или как-то похоже. Ведь не из первых уст, через десятых лиц слышал, переврали, не поняли. А он, Мишель, кажется, понял.
— Слава, — сказал после колебания тихо, но настойчиво, принуждая себя не отводить глаз, хотя ему было бы больно видеть растерянность или смятение друга, единственного своего товарища не по крови, не по обстоятельствам, а по душе. — Как ты можешь не бояться революции, если всё семейство твоего прадеда убито пугачёвцами при мужицком бунте, а бабушку, тогда ещё несмышлёного ребёнка, уберёг лишь случай?
Вот он и высказал это. То, что держал на сердце, да всё не осмеливался выговорить вслух.
Раевский не изменился в лице, даже не смутился нимало. Ответил тотчас, словно давно продуманное:
— Раболепство и покорливость в человеке надобно презирать. Но когда они становятся чертами народа, на это надлежит взглянуть проницательно и со стороны, как смотрит отдалённый во времени летописец. Русскому мужику поют уже над колыбелью, чтоб боялся сильного, кланялся пониже: сила, мол, соломинку ломит. Страшная философия, Мишель! Выдь в Тарханах на мир, кликни посреди деревни: добра вам хочу, люди! Не поверят, засмеют, вязать примутся. Ненавидят у нас смутьянов.
— За что же?
— За то, что те чище душой, что совестно перед ними. Так лучше вовсе не слушать, спокойнее выдать на расправу...
— Ты не про то. Слава.
— Про то. Если вор Емелька взбаламутил совесть народную, пусть кроваво, пусть безжалостно, за это ему поклон. Пример это, пойми, Миша! Начало пробуждения.
— Но твой дед? Убиенный?!
— Деду своему я внук. Народу — сын.
Лермонтов глубоко задумался, вперил глаза в пол.
— Прости за этот разговор.
— Давно его ждал. Сам до этого дошёл в своих размышлениях, и ты должен был дойти.
— А нам-то что делать. Слава?
— Бог весть. Ждать. Мне ходить в департамент, тебе служить в полку.
— Шутишь?
— Нимало. Я не знаю, вот и всё. Подойдёт случай, даст Бог, не струшу, найду своё место. А пока — ведать не ведаю. Да и что мы знаем о своём народе? Ни песен, ни говора его. Собрать бы побольше пословиц, сказок послушать. Не тех, что по приказу барыни сказывают ей на ночь, при бессоннице, а чем детушек своих стращают и радуют. Ещё в университете жажда меня одолела, а пуще чувство бедности своей, незнанья...
— Ужинать пожалуйте, — раздался за дверью голос Дарьюшки, бабушкиной любимки и наушницы. — Барыня в столовой ждут.
Святослав быстро взглянул на младшего товарища:
— Слышала?
Мишель пренебрежительно махнул рукой:
— Подлянка, но дура. Куда ей понять!
Оба поднялись с некоторым облегчением: трудный разговор остался позади.
Кроме бабушки в её неизменном батистовом чепце старого покроя за столом сидел Акимушка Шан-Гирей[27]. Он уплетал за обе щеки свежие ватрушки и обстоятельно, с оживлением рассказывал бабушке происшествия дня.
С тех пор как Миша Лермонтов увидал в Горячеводске шестилетнего троюродного братца, они уже почти не расставались. Аким годами жил в Тарханах, учился в бабушкином «пансионе», затем переехал к ним в Москву, на Молчановку. Добросовестно таращил глаза, слушая стихи к таинственной Н. Ф. И., оставшись на всю жизнь в уверенности, что Мишель всё это «списывал с Байрона», а никаких привязанностей, кроме Вареньки Лопухиной, у него не было.
Приехав в Петербург поступать в Артиллерийское училище (скромному отставному кавказцу содержать сына в гвардии было не по карману), он со значительным видом передал от Вареньки привет. «Скажи, что я спокойна и счастлива» — вот её слова на прощание.
Мишель выслушал как-то небрежно, отворотившись. Аким попенял ему на бесчувственность, тот отозвался с напускной важностью:
— Ты ещё ребёнок и ничего не понимаешь.
Акимушка и в самом деле не понимал. Даже в письмах к Марии Лопухиной, позволяя себе болтать обо всём на свете, о Вареньке Мишель справлялся обиняком, не называя имени.
Ординарная дюжинная душа томилась бы разлукой с досадливостью, спеша как-нибудь её избыть: пропить, проплакать, проспать, что ли! Но Мишель (сам себе удивляясь) ощущал в долгой разлуке с Варенькой не только разумную предначертанность, но и своё тайное блаженство: наполненность души была богаче именно теперь, а не в счастье, не в возможном свершении любви. Так уж получалось у него: минуты радостей и удач быстро вызывали скуку. Лишь страданье давало взлёт и прозорливость чувствам. Господи, да возможно ли такое: быть счастливым от печали?! Но что такое счастье? Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать... Мечтать? Уходить в одиночество? Конечно. Только одиночество позволяет углубиться в себя, будто в колодец заглянуть... Нет, у Пушкина иначе: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!»
Но тогда — что такое страдания? Страдать — вовсе не хныкать, не сожалеть. Страда — труд. Мужики называют страдой дни жатвы. Страдание — жатва души...
Первые дни после поразившего его известия о её замужестве он ничего не мог с собою поделать: глаза поминутно наполнялись слезами; он должен был отворачиваться, спешить тайком к умывальнику, чтобы не распухали и не краснели веки.
Как всегда, в доме стояла толкотня от родственников и приятелей. Спасаясь от проницательности чужих глаз, он теперь охотнее задерживался в Царском Селе. Даже брал дежурства вне очереди. Хорошо, что бабушка уже уехала в Тарханы. А штабс-капитан Алексей Григорьевич всё более погружался в свои матримониальные планы относительно княжны Марии Трубецкой и бывал в их общей квартире редко.
Зато зачастил любезный друг Монго, который с нетерпением донашивал юнкерский мундир, ожидая скорого производства в офицеры. Он обожал поваляться у Мишеля на мягком диване, полакомиться домашними сластями. Его безоблачное наивное себялюбие никогда не переходило границ и не обижало. При нужде он мог быть отзывчивым и даже добрым.
— Ты мрачен, Мишель? — спросил Монго, сбрасывая шинель небрежным движением. Лицо Лермонтова, изжелта-бледное, мелькнуло перед ним в отражении зеркала. Алексей Аркадьевич обернулся, чуть нахмурившись. Он был привязан к Лермонтову. Приходился ему двоюродным дядей, хотя и был моложе. — На кого-то дуешься?
— Я... несчастен, — упавшим голосом пробормотал Лермонтов.
Эти простые слова, а ещё более тон без обычной едкости и подтрунивания не на шутку встревожили Столыпина. Он был добрый малый, а кроме того, эгоистически не выносил вокруг себя страданья.
— Давай потолкуем, — участливо сказал он, присаживаясь рядом. — Поведай, что стряслось? Всё можно изменить и поправить к лучшему.
— Не всё.
Лермонтов протянул московское письмо о замужестве Вареньки Лопухиной. Монго пробежал его глазами. Лопухину он не знал. Разве только по многим стихам Мишеля. Но, как и все в семье, он считал эти стихи данью байронической моде, когда молодому человеку прилично чувствовать себя обуреваемым страстями и несчастным от них.
Он взглянул на Лермонтова чуть виновато, впервые прозревая правду.
— Она так много значила для тебя? — озадаченно спросил он.
Лермонтов молча кивнул. Все эти дни горло ему то и дело перехватывало спазмой.
— Вы хоть объяснились тогда, в Москве? Пообещали что-то друг другу?.. — И на второй безмолвный кивок вдруг взорвался благородной досадой: — Сам кругом виноват! Уехал на два года. Писал ей?
— Нет. Только сестре.
— Велико утешение для бедной девочки! Она вправе была решить, что ты её позабыл вовсе. А тут ещё злосчастный фарс с мадемуазель Сушковой! Ты так хитроумно оттасовывал её от братца твоей Вареньки, тот, по слухам, сулил с тобою стреляться...
— Эта женщина злая, я обязан был оградить от неё Алёшу! — вскричал Лермонтов, прижимая руку к болезненно бьющемуся сердцу.
— Но ей-то откуда про это знать?! Нет, мон шер, твоя недальновидность переходит все пределы. Представляю, как бедняжка мучилась... Брат неистовствует против тебя, добрая сестрица весьма небрежно припрятывает письма, где ты хвастливо расписываешь свою интригу, но, конечно, и не думает при этом открыть правду младшей... Даже лучшие из женщин полны неосознанного коварства. — Эти слова Монго произнёс по-французски вскользь, на секунду возвращаясь к тону салонного фата. Но тотчас продолжал по-прежнему серьёзно: — Чем ты высказал ей свою преданность? Хоть раз?
— Подарил «Демона». Это была повесть о нас с Нею[28]. Она не могла не понять, что только в ней заключено моё счастье.
— Бедный Мишель. Твоя пиеса так же далека от подлинной жизни, как теперешние слёзы на твоих глазах от прежних поэтических рыданий. Полно, успокойся, мой друг. Не вини её ни в чём. Да и себя не вини. Вы были просто дети, а судьба судила по-иному.
— Спасибо, Монго. Но ты меня не утешишь.
— Время утешает, — резонерски произнёс тот.
На исходе декабря Лермонтов получил отпуск и через Москву поехал в Тарханы. Набравшись духу, он сделал визит в дом к Лопухиным. Там только что прошли крестины; ребёнок у Бахметевых родился не в срок, слабый. Да и юная мать еле перемогалась.
Лермонтов смотрел на Вареньку издали. Она была как опущенная в воду. Двигалась, улыбалась — но всё это будто сквозь зыбкую пелену. Подошла к нему:
— Хотите посмотреть малютку?
Он с готовностью вскочил, еле сдержав себя, чтобы не протянуть к ней рук.
— А сюда не принесёшь? — спросил издали Бахметев, рассуждая о чём-то с шурином Алёшей Лопухиным.
Она ответила тихо:
— Нет, мой друг, здесь от трубок дымно.
Муж добродушно помахал перед собой, разгоняя сизые кольца:
— Твоя правда, душенька.
Они двигались по полутёмным переходам, взошли на скрипучую лесенку, Варенька на полшага впереди. Он всё время ощущал веяние её платья, ловил блеск туго скрученных волос. Они стояли уже над колыбелью, когда он опомнился. Мамушка поспешно выплыла за дверь; он и не заметил её вовсе.
Ребёнок спал, нахмурив лобик. Как всякий младенец, он был замкнут в собственное бытие и ещё ни на кого не похож.
— Можно, я поцелую? — шёпотом спросил Мишель.
Она кивнула.
Он благоговейно коснулся губами шёлковой щёчки, которая пахла чем-то сладким, молочно-тёплым...
Когда выпрямился, глаза его стали мокры.
Прежде чем вновь объявилась мамушка с белым ворохом пелёнок, он ещё успел сказать почти беззвучно Вареньке:
— Всё забывается, кроме первой любви. Как утреннее солнышко, она осветила начало жизни и согреет напоследок. Разминулись мы... Но молю, вспоминайте, когда умру.
Она прервала с неожиданной горячностью:
— Там будет свидание, Мишель, я верю! — Глаза её сияли, бледные губы пытались улыбаться.
Лермонтов держал Вареньку за руку. Он знал — это так прекрасно и так зыбко! Так недолговременно. Радость мига. Тупик будущего.
Первым кинулся за дверь, проламываясь, как сквозь стену, полутьмой скрипучей лестницы. У дверей гостиной наткнулся, будто на гвоздь, на взгляд Бахметева.
Тот спросил через всю комнату, попыхивая трубкой, как Михаилу Юрьевичу показался ребёнок, его, Бахметева, первенец и наследник[29]?
— Очень мил, — ответил Лермонтов, усаживаясь поодаль.
Варвара Александровна возвратилась много позднее. Взгляд её более ни разу не обращался к Лермонтову. Она разливала чай, и он с жалостью следил за исхудалой слабой рукой, которая протягивала гостям фарфоровые чашки, разрисованные незабудками. Издавна знакомый ему сервиз. Её приданое.
Дорога от Москвы до Пензы прошла в тягостных снах наяву. Он едва замечал, как на почтовых станциях менялись тройки, а вместо снежных вихрей между инистыми деревьями в утреннем полумраке блестела луна — серебряное блюдечко с отбитым краем.
Мерещились перепутанные картинки прошлого. Голубоглазая девочка в Горячеводске. Он был безнадёжно влюблён в неё целую неделю... Искрой вспыхивал единственный поцелуй Таши Ивановой — но что за поцелуй! Душа его тогда вздрогнула и возликовала, через сто лет не позабыть. И так ли уж она дурна? Вовсе нет. Практичная, умненькая. Вздыхать по Лермонтову сумеет впоследствии, как о сиреневом цвете девичества... Беспорядочно всплывали, качаясь на волнах дыма, лица цыганок с растрёпанными маслянистыми косами... Жеманные танцорки, насурмленные старательно и без вкуса... («Бедные. Они же с голоду, за деньги нас веселят!»).
...А после дождя, на закате, весь середниковский сад был окунут в мёд. Цвели липы...
Лермонтов судорожно думал о своей невоплотившейся любви. Что-то спугнуло её тогда. Взаимное непонимание, лёгкое как воздух. Возможно, он не так взглянул на Вареньку, она же превратно истолковала самый невинный его поступок? Какие ничтожные причины сеют иногда раздор между любящими! И чего в этом больше: судьбы или нелепицы?
В самые неожиданные моменты, когда, казалось, он размышлял совсем о другом, его посещала внезапная мысль, подобная ожогу: едва ли за одну человеческую жизнь можно дважды встретить преданную женскую любовь. «Тем более за такую короткую жизнь, как моя», — почти бессознательно добавлял он. На Вареньку Лопухину... ах, ныне Бахметеву!.. он смотрел уже из какой-то заплывшей туманом дали, где лица различались с трудом, а губы двигались беззвучно.
На последнем перегоне от Пензы до Тархан он еле уломал ямщика за двойную плату продираться сквозь пургу сто с лишним вёрст. Закутавшись в башлык и ничего не видя, кроме взбесившегося снега, он уже начал задрёмывать, как вспомнил ещё одну беззаветную женскую душу. Не барышню, не актёрку. Просто дворовую девочку Надёжку, с которой в детстве бегал, взявшись за руки, по лесниге. Но всего через год-два как томительно стал он подкарауливать её в закутке под лестницей или ловить за углом амбара! А когда бабушка привезла его в Тарханы из юнкерской школы со сломанной ногой, полулежащего в коляске. Надёжна выбежала с дворней навстречу, и он не сразу узнал её. Белёсые бровки потемнели, закруглились двумя коромыслами, льняная коса опустилась ниже пояса. Он мечтал о ней неотступно!..
— Дёжка, — шептал в темноте Лермонтов, — ты как трава, как майский луг, обрызганный росою... Отчего это?
— Барыня велели всякий раз полынным веником париться, — простодушно отозвалась девушка.
Он отпрянул, словно его ударили.
— Так тебя бабушка послала?!
— Ага ж. Оне.
Лермонтов отвернулся к стене, застонав от унижения.
Надёжка растерялась, всхлипнула. Но быстро опомнилась. Легонько погладила ему плечо твёрдой ладошкой. Сказала напевно, вполголоса, будто про себя:
— Я по тебе обмирала, мой желанный. Вся дворня смеётся, девки корят. Барыня по щекам лупит. А я без памяти... Ну, барыня и скажи: ступай к нему, примет — твоё счастье. А нет — сошлю с глаз, чтоб унылостью не досаждала...
— Правда ли это. Дёжка?
— Да уж куда правдей. — Она прерывисто вздохнула. — Короткий денёк, да мой!
И не робко, не покорно, как прежде, а с пылкостью, с неожиданной яростной силой притянула его к себе.
Были они оба молоды и безоглядны. В Тарханах стоял март с синими тенями на снегу, с тёплым солнечно-лазоревым небом. Нога у Лермонтова почти не болела.
Бабушка его уже не ждала, выскочила на крыльцо под снегопад без памяти, раздетая. Ямщику на радостях подарила бронзовые часы-каретник с боем и в футляре со стёклышком. Заказала в домовой церкви благодарственный молебен.
— Вот радость нежданная! Я ведь страдала, что ты болен, оттого и не едешь, — твердила беспрестанно. — К Новому году поспел, мой голубчик.
Морозы не спускали целую неделю, все пути-перепутья замело. Они коротали дни вдвоём.
— Что ты, мой друг, всё озираешься, словно потерю какую отыскиваешь? — спросила Елизавета Алексеевна, вскидывая на лоб очки, чтоб оглядеть при своей старческой дальнозоркости внука в другом конце гостиной.
Лермонтов бесцельно слонялся из угла в угол, а теперь надолго замолк у метельного окна. Был самый полдень, но круженье хлопьев нагнало в комнату ранние сумерки.
— Давно не был, соскучился, — отозвался нехотя Лермонтов. — Смотрю, всё ли на своих местах! Все ли жили без меня подобру-поздорову?..
— Чай, ждёшь, когда пурга уймётся, чтобы к Лушке Шубениной скатать на санях? — не без ревнивой нотки вставила бабушка.
— И к ней. К мамушке.
— Лошадь по брюхо завязнет.
— Обожду, пока дровнями раскатают.
Снег стал мельче и суше. Ледяные крупинки царапали стёкла, словно кто-то смиренно, но настойчиво просился в дом.
— А то кликнуть девок, пусть попоют? — бросила в пространство бабушка, не вынеся тишины.
Лермонтов от окна сказал, словно только вспомнив:
— Вот, кстати, а где Надёжка? Я её, помнится, не видал, как приехал.
— И-и, спохватился! Её ещё позалетошний год окрутили. Мужик непьющий, старательный, даром что вдовец. Они ведь, козлиное племя, любят зенки заливать: то на поминках, то на девятый день, то на сороковины... А там и приохотятся.
Лермонтов нетерпеливо прервал:
— Надёжка охотой шла за него?
Бабушка поджала губы.
— На то не её воля, а моя. У мужика на руках сиротинки остались, мал мала меньше. Должна я о них порадеть? Девка крепкая, гладкая. И чужих, и своих вынянчит.
— У неё свои тоже есть?
— Чего ж не быть, мой друг, коли замуж отдали? Да тебе-то к чему голову забивать? Была Дёжка и нет Дёжки... Полна девичья их, толстомордых...
— Пойду хоть на крыльце постою, — рванулся Лермонтов. — Мочи нет от духоты!
— Шубу накинь, Мишынька, — неслось вслед. — Воздух студёный не глотай!..
Но он не пошёл на крыльцо, а поднялся к себе, в мезонин. Комнаты были пусты и как-то мертвы от снежного дня: розовые и жёлтые цвета мебели и обоев блекли на глазах. Лишь лампадка с детской простотой теплилась у киота смородиновым огоньком.
Лермонтов присел и задумался. Шуршание снега по стёклам напоминало ему шлёпанье войлочных подошв. Так осторожно, словно вечно конфузясь, ступала по тархановским полам Христина Осиповна. Её доброе овечье лицо всплыло перед ним, поморгало короткими ресницами, губы беззвучно зашептали по-немецки и сомкнулись. Исчезла, как не бывала. Ворвался на миг и папенька в заиндевелой шубе, шумливый, раздражительный, ещё молодой, нимало не напоминающий того понурого, рано поседевшего человека, каким он увидал его в последний раз. Лермонтов старательно перебирал в памяти многие лица. А тоскливая, виноватая мысль о Дёжке не отступала. Сколько с ним случилось всего за это время! А у неё ничего. Подневольное венчанье — в этом-то он не сомневался! — да бородатый мужик в курной избе. Не в Тарханах, в двух шагах от барской усадьбы. Бабушка уж позаботилась, отправила подальше, в Михайловку. Спасибо, что вовсе не сбыла с рук... И ведь не спросишь! Кого? О чём?..
Душу по-прежнему саднило. Он в чистых натопленных комнатах, а она, может быть, в ту самую минуту по колено в снегу бредёт по лесу с вязанкой.
«Не жениться же мне на ней было!» — оборвал самого себя. И тотчас понял: не то, не о том. Будь проклято рабство, безжалостное к ним обоим!
Унимая нервную дрожь, решительно присел к столу. Макнул перо в заботливо наполненную чернильницу. Единственный, кто мог бы его понять, — Святослав. Но и тому он не станет открываться. Обнажать сумбур и сумятицу чувств.
Перо быстро бежало по глянцевитой бумаге, успокаивая, примиряя.
«Слушаю, как под окном воет метель; снег в сажень, лошади вязнут...»
Раздались шаги бабушки. Приоткрыла дверь, молча постояла у порога: Мишынька пишет, слава Богу, отвлёкся.
Он не оборачивался. Неоконченное письмо отставлено, на листке начальные строки новой поэмы:
Наш век смешон и жалок, — всё пиши
Ему про казни, цепи да изгнанья.
Про тёмные страдания души,
И только слышишь муки да страданья...
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК