ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Редко перед кем открывалась бездонная глубина внутренней жизни Лермонтова. Столкнувшись с ним, почти каждый ощущал нечто неприятно-неподатливое, будто наткнулся на каменную глыбу или стену. Он не дарил быстрого понимания.

Лермонтов воспринимал мир как очень молодой человек, но судил его со взрослой зоркостью. Он был по-молодому честолюбив и почти по-детски тщеславен, по-молодому готов наедине с собою лить поэтические слёзы, являвшиеся не столько признаком печали, сколько следствием переизбытка чувств. По-молодому горд. И в то же время умел сожалеть о прошедшем — которое ещё не было его собственным! — со скептическим пониманием следить за игрой жизни, словно сам стоял уже над нею, был знающ и равнодушен ко всему.

Эта двойственность восприятия мира сказалась и на его отношении к Пушкину.

Оно было столь сложным, что Лермонтов инстинктивно не вдумывался: просто жил образом Пушкина, как какой-то добавочной вселенной! Переходил от восторга к горечи, от досады к тихому обожанию. Пушкин царствовал в поэтических строфах — и был принижен на светских раутах! Щуплый, с вертлявыми движениями и высоковатым голосом — он весь был блистательная неуместность. И двигался не так, и говорил иначе.

Лермонтов видел его издали. Странная робость заставляла его избегать тех гостиных, где он мог встретиться со своим кумиром и быть ему представленным. Чего он опасался? Что не понравится Пушкину? Или что Пушкин не понравится ему? Он слишком обожал его и боялся разочарования.

Разочарование — одно из самых мощных сокрушительных свойств лермонтовской души. Очаровывался он ненадолго и вполсилы; бес анализа не оставлял его ни при каких обстоятельствах. Зато разочаровывался со всей страстью. Словно это и был тот вулкан, который способен привести в бурление энергию, родить новые мысли.

Лермонтов боготворил Пушкина и, наверное, не изменился бы к нему, доведись им встретиться. Пушкинская гармония была для него притягательной прежде всего потому, что казалась недостижимой.

Терпимый же Пушкин, скорее всего, Лермонтова не воспринял бы вовсе: тот мог показаться ему из-за желчности мелким, из-за мрачности — напыщенным. Лермонтовская натура, направленная в одну сторону, одержимая чувством протеста, была антиподом Пушкину, который бушевал чувствами и оступался в жизни, но был трезв и уравновешен в мыслях и в стихах.

Однажды Лермонтов совсем уже было собрался подойти к Пушкину, когда перемигивания, шёпот, едва заметные покачивания головой за спиной мрачного поэта, особенно беззащитного перед толпой, наполнили грудь такой острой жалостью, что горло перехватило и слёзы навернулись на глаза. Лермонтов бросился вон из зала.

Лермонтов вправе был предполагать своё внутреннее родство с Пушкиным: ведь он застал того в драматическое время, когда от пушкинской жизнерадостной проказливости, от ясного и дружелюбного Пушкина ничего уже не осталось.

Пушкин видел почти в каждом новом приближающемся к нему человеке клеврета Третьего отделения. Издерганный слежкой, он становился мнителен.

Поэт был одинок и трагичен. А если временами натягивал на себя маску беспечности, то Лермонтов-то был мастер разгадывать любые маски! Тем более такую прозрачную у человека, столь мало способного к притворству. И столь любимого Лермонтовым! Одно это не могло не обострить его интуицию. Встречаясь с Пушкиным всякий день, друзья-приятели Вяземский, Жуковский, Карамзины ничего не замечали, кроме скверного характера и неуместных выходок любезного «арапа». А вовсе незнакомый офицерик, который видел его мельком, издали, где-нибудь на лестнице или из-за колонны, понимал и предчувствовал ВСЁ.

Начиная стихи «Смерть поэта», Лермонтов ещё не знал, о чём и как станет писать. Страшная весть потрясла его до глубины, раскачала внутренние волны. Перо подчинилось подземному гулу, но куда всё это вынесет его, он не знал ни в первый, ни в третий, ни даже на седьмой день. Волны внутри себя и волны, приносимые извне, сталкивались, сшибались... Погиб поэт! Какая боль. Какое злодейство!

Первый листок мгновенно испятнала клякса.

Его противник хладнокровно

Наметил выстрел...

Не кончив строку, он перескочил на следующую:

Пустое сердце бьётся ровно,

В руке не дрогнул пистолет...

Ага! Вот оно как: не «наметил выстрел», а «навёл удар». Заменил слово «противник» на «убийцу». На полях перо, словно само собою, чертило чей-то лисий профиль: длинные усы, острые глазки, вытянутый вперёд подбородок... Ба! Да это же Дубельт. Жандармский генерал. Тоже столыпинский родственничек[30], чёрт его побери... Нет, не стану отвлекаться.

Сюда заброшен волей рока,

Подобный сотне беглецов.

Искатель счастья и чинов...

Лермонтова посетило внезапное воспоминание: когда ему случалось сталкиваться с Дантесом, поражало, с какой лёгкостью тот менял формы поведения! Бывал то циничен, то беззаботен или чванлив до высокомерия, в зависимости от окружения. Но всегда бесстыден, всегда душевно пуст.

Его душа в заботах света

Ни разу не была согрета

Восторгом русского поэта.

Глубоким пламенем стиха...

Что-то ещё от недавнего любования этим холёным жеребцом осталось на дне души... Но зачем оскорблять лошадей? Хищник, хорёк, забравшийся в чужой дом, обитатель подполья... В ушах раздался самодовольный хохот: Дантес веселился над собственной площадной остротой. Зачеркнуть о душе. Потаскун фортуны!

Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой язык и нравы,

Не мог щадить он нашей славы...

Пушкин, Пушкин! К чему были ему все эти люди? Скопище мерзавцев, наглых клеветников...

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет, завистливый и душный...

Пушкин становился понятен до нестерпимого ожога сердца. Уже невозможно было провести черту между ним и собою...

Двадцать девятого января поутру Лермонтов стоял у окна с разрозненными мыслями, бесцельно следя за экипажами и пролётками. По Садовой взад-вперёд торопливо и как-то бестолково сновали люди. Он смотрел и не понимал: о чём можно хлопотать и печься, если умирает Пушкин?

Придворный медик Арендт приехал покрасневший от резкого ветра, суетливо грел рука об руку, хотя обычно такое было не в его манере. Спросил Лермонтова о самочувствии, но тот махнул рукой.

   — Что с ним?

Арендт сбросил с лица докторскую полуулыбку, щёки обвисли. Сел со вздохом.

   — Часы, часы... да скорей бы. Муки не по вине.

Он начал рассказывать, как Пушкин бредит от невыносимой боли, как, опоминаясь, зовёт друзей. И они приезжают один за другим, подходят к его ложу, жмут пылающую руку, целуют в лоб, покрытый испариной, со слипшимися волосами. Молча рассаживаются по углам.

У ворот по всей Мойке толпы чужого народа. Стоят, вытягивая шеи. На каждого покидающего дом взирают с надеждой и враждебностью: жив ли? Словно эти-то выходящие и есть огнестрельщики, душегубцы...

   — А как спрашивают про него? — невнятно сказал Лермонтов, но Арендт понял.

   — Как про поэта. У народа чутьё: ехал как-то к дому Хитрово, замешкался свернуть, спрашиваю, как лучше проехать? «К дому-то героя?» — спрашивают. «Какого героя?» — Мне невдомёк с налёту. Отвечают: «Папенька ихний был герой». А другой добавил: «И муж со знаменем на поле преставился. Сам Бонапартец перед ним шапку скинул». Да... не забыты ни Кутузов, ни молодой Тизенгаузен... Василия Андреевича Жуковского, слыхал вот, называют царским учителем. А Пушкина — поэтом.

Арендт говорил, а сам всё проницательнее, озабоченнее смотрел на Лермонтова.

   — Нервическая лихорадка не унимается ваша. Пить валериану, лежать спокойно.

Лермонтов опять махнул рукой.

   — Что же государь?! Неужели спустит французику, сукиному сыну? Доктор, вы всё знаете... что дворец?

Арендт вздёрнул и опустил брови. Правое веко у него дёргалось.

   — У двора свой счёт, — отозвался нехотя.

Когда Арендт уехал, Лермонтов присел к столу и над готовыми стихами написал не задумываясь, в той же лихорадочной поспешности, как и жил все эти дни:

Отмщенье, государь, отмщенье!

Будь справедлив и накажи убийцу...

   — К вам братец, Николай Аркадьевич, — раздался от порога голос Вани, дворового человека, который не отлучался от Лермонтова с гвардейской школы, числясь денщиком.

Лермонтов досадливо дёрнул плечом, хотел чем-нибудь отговориться. Не успел. Столыпин, брат Монго, уже входил в комнату с обычной покровительственной улыбкой, которая так раздражала последнее время Лермонтова.

   — Да ты, мон шер, в самом деле нездоров? А я-то, грешным делом, подумал: службой манкируешь, затеял новую интрижку... Оказывается, смирнёхонько хвораешь? Именно в то время, когда стал положительно в моде! Во всех салонах барыни читают твои стихи про Пушкина. Жуковский отзывается самым одобрительным образом. А великий князь Михаил Павлович[31] даже пошутил, что, если ты примешься отдавать взводу команду стихами, он тебя упечёт под арест... хе-хе...

Комната как-то внезапно стала наполняться. Следом за Столыпиным с шумом и звоном шпор возникли трое гусар — заехали по пути после дежурства. Дуэль Пушкина с Дантесом продолжала быть у города на устах; все четверо тотчас заговорили о ней.

Лермонтов нервно кусал губы. Понимал, что терпения его хватит ненадолго.

Бабушка вошла при начале разговора вместе с двумя родственницами, молоденькой и старой, на которых Лермонтов настолько мало обратил внимания, что потом едва мог вспомнить, кто его навестил. Хотя бабушкину сестру Наталью Алексеевну недолюбливал за вздорность и мелочность суждений, а её дочь Анюта, третий год как вышедшая замуж за Философова, адъютанта великого князя Михаила, была предметом его былого детского обожания[32].

Обе дамы уселись в креслица, раскинув бархатные подолы.

Лермонтов в домашнем архалуке, с закутанным горлом полулежал на ковровом диване, подсунув под локоть подушку с золотыми шнурами. Он приподнялся с рассеянной вежливостью.

Николай Аркадьевич Столыпин сидел перед ним на стуле с твёрдой спинкой в напряжённой позе легавой, вскидывая иногда с ироническим недоумением брови на длинном гладком лице, обрамленном тощими бачками.

Трое однополчан устроились поодаль, старательно дымя трубками.

Едва вошли дамы, гусары вскочили, щёлкнули каблуками и поспешно застегнули вольно распахнутые красные доломаны. Затем приняли прежние позы.

   — Надымили-то, насмолокурили, — заворчала бабушка, отгоняя от лица синеватые струйки. — Здорово ли это для тебя, мой друг? Прими советы Арендта, а то шибче прежнего расхвораешься. Про что толкуете? Слышу из-за дверей: Пушкин да Пушкин... А я вам вот что скажу: не в свои сани забрался молодчик! А севши, коней не сумел удержать. Вот они и помчали его в сугроб, а оттуда путь прямиком в пропасть. — Увидев, как искривилось в болезненной гримасе лицо внука, словно хотел что-то сказать, да с трудом удержался, она заторопилась: — Недосуг мне чужие косточки перемывать. Хотели, голубушки, проведать Мишыньку? Вот он. Авось четверть часа не поскучаете ни хандрою его, ни лихорадкою.

Она выплыла, шурша тугим платьем, а прерванный было разговор вспыхнул снова.

   — Эти проклятые авантюристы, дантесы, иностранишки ползают по России, как тли по растению; пожирают его и гадят на нём, — с невыразимым отвращением сказал Лермонтов.

   — Дантеса принудила к дуэли честь, — возразил Николай Аркадьевич. И не без ехидства ввернул: — Твоя желчь пристрастна. Разве ты сам не приятельствовал с ним?

В памяти Лермонтова немедленно всплыл единственный раз в конце прошлой осени, когда после пирушки сначала у гусар в Царском Селе, а потом в Новой Деревне, где стояли кавалергарды, они, очутившись вдвоём с Дантесом, проходили мимо ресторанного зеркала, и Лермонтов увидел, какой же рядом с ним плечистый красавец. Но — страшный: он есть и его нет. Осязаемо большое тело. И ничего внутри. Нет человека! Его передёрнуло.

Не пожелав отозваться на реплику Столыпина, он продолжал своё:

   — Коль уж Россия дала им кров, то именно честь обязывала не подымать руку на лучших людей государства!

   — Напрасно апофеозируешь Пушкина, — сказал Столыпин, скидывая воображаемую пылинку с обшлага отлично сшитого сюртука. Служа в Коллегии иностранных дел по ведомству Карла Васильевича Нессельроде (которого Пушкин озорно представил карлой Черномором) и будучи завсегдатаем салона его жены, он одевался с особым тщанием.

   — Пушкин — наша слава! — хрипловато выкрикнул Лермонтов. — Убить его было хуже разбоя!

   — Помилуй, Мишель, ты увлекаешься. При дворе числят Пушкина прежде всего камер-юнкером. И хочешь знать о нём мнение одного значительного лица? Препустой и заносчивый человек — вот как тот отозвался ещё ввечеру. Заметь, никто не оспаривал!

Анюта Философова, зашедшая мимоходом и присевшая словно невзначай, не сняв капора, следила за разговором с острым любопытством, приоткрыв малиновый ротик.

   — Неужто правда, что госпожа Пушкина сделала историю с приёмным сыном барона Геккерна? Ах, опрометчиво! Можно ли так забываться перед лицом света? Но муж-то, зная, что дурен собою... Разве не глупо было ему требовать от неё верности?..

   — Пушкин погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил, — глубокомысленно изрёк гусар.

   — Уверяю, мадам, вдова не долго пробудет вдовою. Траур ей не к лицу, — вставил Столыпин, обращаясь к дамам.

Лермонтов зажал ладонями уши. Его трясло.

   — Это невыносимо! — простонал он. — Что вы говорите?! Прошу тебя, Николя, замолчи...

Тот пожал плечами.

   — Изволь. Но если причиной женская ветреность...

   — Подлое петербургское общество причиной! Гадость высшего света! — закричал Лермонтов, страшно вращая глазами. — Уходите немедленно! Не могу видеть... — Схватив клочок бумаги, он стал что-то быстро писать, ломая карандаши один за другим и уже не обращая ни на кого внимания.

Анюта Философова тихонько ойкнула и попятилась к двери. Её мать с обиженным видом тронулась следом.

   — Твоё ребячество переходит всякие границы, — отозвался Николай Аркадьевич. — Даже если при этом рождаются стихи. — Он с достоинством выпятил губу.

Выйдя уже за дверь, довольно громко сказал переполошённой бабушке — та перехватила его на полдороге к прихожей, — что Мишель, разумеется, умён, но ум имеет разные свойства, в их числе врождённое чувство приличия. И не худо бы ему приобрести навыки в сем последнем.

Что возразила Елизавета Алексеевна, не было слышно, но к внуку она не вошла, то ли озадаченная, то ли вконец разгневанная.

Гусары тоже потянулись за остальными.

   — Плюнь, Лермонтов, — посоветовал один. — Вели, брат, сварить пуншу. Отлично помогает от горловой хвори!

Оставшись один, Лермонтов неожиданно заплакал.

Слёзы взрослого человека вызывают недоверие и даже отчасти отвращают: что-то безвозвратно окаменело уже в чертах лица, слёзы на нём, как промоины в глине.

Но в Лермонтове оставалось много детского. Он плакал, омываясь слезами. Рот коверкался совсем по-младенчески, без стыда и самолюбия.

Он плакал по Пушкину, уже неделю как убитому; по оскорблённой поэзии, которую подобно нищенке оттирают в углы; по отчизне, которая с рабским неведением дремлет на необозримых просторах в убогих снах. И только самого себя он не оплакивал.

Слёзы высыхали на воспалённом лице; удары сердца, беспорядочно сотрясавшие грудную клетку, обретали определённый ритм. Он неподвижно смотрел перед собою пылающим взором, словно только сейчас смутно ощутив собственное предназначение.

А вы, надменные потомки...

Стихи распахнулись сразу во всю ширь, как ворота. Их не потребовалось собирать по строчкам и рифмам. Они оказались выкованными из цельного листа железа и, подобно железу, громыхали, как вызов дальнего будущего убогости этого дня.

Лермонтов писал не отрываясь. В густых сумерках перо брызгало, скрипело, но безошибочно находило свой путь. Оно казалось не менее одушевлённым, чем рука поэта — смуглая, с гладкой горячей кожей, с крепкими пальцами. Движимая не только усилием мышц, но ещё более — быстротою мысли.

Стихи всегда были лермонтовским дневником, его памятными заметками. В меняющихся стихотворных ритмах словно выявлялась сама архитектура личности. С собою он говорил раскованно, не сдерживая дыхания...

Таким и застал его Раевский, без стука поспешно вбежавший в сумеречную комнату, на ходу сбрасывая на руки слуге камлотовую шинель на байке. Мишель бледен до синевы, глаза как две мерцающие свечи.

   — Слава, вот... — сказал, с трудом разжимая стиснутые зубы.

Раевский хотел спросить о чём-то, но Лермонтов повелительным кивком указал на ближайший листок, и Раевский послушно подобрал его, подошёл к окну, ловя последний отблеск дневного света, близко поднёс к глазам:

Вы, жадною толпой стоящие у трона.

Свободы, гения и славы палачи.

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи...

Поражённый, оглянулся на нахохленную, почти слившуюся с темнотой фигуру. Поспешно дочитал до конца. Незримо захлебнулся. Начал читать снова. Лермонтовский набат уже гудел и в нём.

   — Но ведь это... это же воззвание?! Послушай, не время болеть... Непременно надобно, чтобы всё, всем... — Он бормотал невнятно, охваченный какой-то неотступной мыслью. И вдруг гаркнул, распахнув дверь: — Вздуйте свечи! Самовар нам! Встряхнись, Миша. Работы на всю ночь. А поутру засажу свою канцелярию... Кто там? А, Юрьев. Садись, брат, тоже писцом будешь. Андрей Иванович, — адресовался он к переступившему порог лермонтовскому дядьке с зажжённым шандалом в вытянутой руке. — Побольше света, а к самовару булок. Пусть Дарья покруче чайку заварит. Михаилу Юрьевичу для горла полезно, да и мы с улицы прозябли. Вина ни-ни. И — никого сюда, как на часах за дверью стой. Просидим до рассвета.

Пока Раевский хлопотал, Николенька Юрьев пробежал глазами ближайший листок и даже присвистнул в изумлении. Вернулся к его началу. Задумчиво стал складывать листок к листку всю кипу.

Он был добрый малый, этот дальний родственник Столыпиных. Прекрасно декламировал стихи и восхищался Лермонтовым ещё со времён военного училища, которое они кончали вместе. Первым естественным движением его был заботливый испуг за Мишеля. Он даже полуобернулся к тому, приоткрыл рот — и не произнёс ни слова. Немудрёную его душу охватило — как знобящей струёй ветра — ощущение некоего вверенного им троим высокого жребия.

Николай проворно скинул драгунский мундир, придвинул поближе шандал с четырьмя свечами под синим жестяным козырьком, обмакнул перо. Сказал просто:

— Ну что ж, братцы, я готов.

...И всю эту ночь, метельную, ветреную, Лермонтову ощутимо дул в лицо ветер судьбы. Он был счастливо возбуждён, собран и решителен не только в каждом движении, но даже в мимолётной мысли. Ночь подвига. Груда листков готовилась завтра выпорхнуть на улицы...

Едва стихи разлетелись по Петербургу, Лермонтов всем стал известен, хотя оставался безымянным. Но у поэзии есть свойство: она высвечивает поэта до полной узнаваемости каждому, кто прочёл его не поверхностно. Не столкнувшись ни разу в повседневном быте, они — поэт и читатель — уже сблизились, почти породнились через дыхание из уст в уста.

В эти вьюжные дни с порывами сырого ветра по Петербургу, кроме мельтешения снега, совершался полёт бумажных листков. Их читали повсюду. И то, «другое общество», которое так яростно и не скрываясь оплакало Пушкина, и посетители модных гостиных, принявшие стихи как опасную новость.

Их принесли на Мойку Александрине Гончаровой, чтобы она передала вдове. Ещё не оправившись от обмороков и судорог, Наталья Николаевна жадно читала всё, что касалось мужа.

   — Как это правдиво, — прошептала она. — Но кто же сочинитель?

   — Кажется, какой-то гусар. Лементов или Лермонтов.

Наталья Николаевна прикрыла глаза, и слёзы вновь брызнули из-под опухших век. Её беспомощный мозг осаждали обрывки недавнего прошлого. Мелькали лица; голоса перебивали один другого:

«Мадам, можете ли вы понимать чувства людей, которые вас окружают?» — это нашёптывает Геккерен, снедаемый страстью к интригам, ревностью и страхом, что Жорж из-за русской простушки сломает себе карьеру. «Ты живёшь как во сне, сестра. Мне страшно от этого». — «Отчего же? Что в этом трагичного?» — «То, что к трагическому концу приходят другие, не ты». — «Александрин, ты выражаешься так, будто я виновата перед тобою. А виновата передо мною ты!» — «Ну, не делай вид, что ревнуешь! Ты топала ножкой на Александра, потому что так принято. Ты слыхала, что существует ревность, но сама не способна испытывать её...» — «Тебе неведома страсть, моя раскосая мадонна. Может быть, поэтому я так обожаю тебя. Ты — берег, не достижимый ни одним пловцом». — «Натали, когда вы входите в зал, вы раскрываетесь как цветок!» — «Не из вашего букета, месье Жорж». — «Цветком владеет тот, кто осмелится вдохнуть его аромат. О, ваши губы!.. Если я завтра возьму барьер и моя кобылка обгонит всех, вы поцелуете меня?» — «Какие глупости, Жорж. Ах, лишь бы завтра не было дождя!» — «Мадам, ваши шторы были опущены, когда я дважды утром проезжал мимо вашего дома. Почему? Вам неприятно изъявление покорности терпеливого поклонника?» — «О нет, государь, как можно! Я принимала модистку». — «Значит, завтра в саду мы сможем полюбоваться новой шляпкой? Она розовая?» — «Голубая, государь, и отделана стеклярусом, который похож на лёд». — «Как ваше сердечко. Мой Пушкин держит в плену снежную деву... Мадам, ждём вас завтра. Вы лучшее украшение моего, двора. Хотя ваша красота возбуждает в обществе комеражи. Адьё, мадам!.. Как мила и как простодушна...» — «Но ведь мир вокруг не коробка с шоколадными конфетами, милая Натали?...» — осторожно увещевала Софья Карамзина. Наталья Николаевна плакала и затыкала уши.

А лермонтовские стихи продолжали свой бесшумно-громовой полёт.

Один из множества, некто Бурнашев, литератор с острым репортёрским носом, известный под хлёсткой кличкой Быстропишева, приткнулся к задней комнате кондитерской Вольфа, спросив чернил. Стихи он получил от знакомого улана и невольно вспомнил день, когда возвращался от гроба Пушкина. Не потому что был близок с тем при жизни, но тысячи шли прощаться с прахом поэта, смерть уравняла в правах званых и незваных. Растревоженный величием минуты, Бурнашев переписывал лермонтовские строки с таким волнением, будто сочинил их сам — и именно в эту минуту! Подобно железным гвоздям, они вбивались ему в череп. Какое-то время легкомысленный писака жил в совсем ином, несвойственном ему мире.

Поистине стихи оказались с зарядом пороха внутри! Когда Дантесу, сидевшему под арестом, прочли их, топорно переводя с русского на французский, тот поначалу лишь презрительно пожал плечами, но потом впал в раздражение.

   — Я вовсе не ловец чинов, не авантюрист, — восклицал он. — Меня на службу пригласил российский император, я принят в высшем свете, куда этот захудалый дворянчик не войдёт дальше порога. Как же, отлично его помню: кривоногий и без всякой выправки! Я бы вызвал его к барьеру, если бы распоряжался своей свободой... — Дантес закатил глаза и жалобно застонал, словно от сильной боли в раненой руке. Поднёс к ноздрям флакончик с нюхательной солью. Флакончик был оплетён золотой сеткой, в пробку вделан маленький бриллиант: вещица для туалетного столика кокотки, а не из обихода кавалерийского офицера!..

Поначалу смазливый кавалергард перетрусил до колик, вообразив, что его станут сечь плетьми в каком-нибудь тайном каземате. Но снисходительность военного суда и ворох дамских записочек приободрили, он снова принялся фанфаронить, отзываясь о Пушкине уже не иначе как о посредственном версификаторе, каких-де в Париже десятками. Во всём, что он говорил и делал, было много напускной развязности, рисовки. Но стихи Лермонтова задели за живое. Припечатали, как клеймом. Мало того, что карьера в России по милости Пушкина безвозвратно оборвана, что от выходок этого ревнивого бретёра он изнервничался до того, что на дуэли рука прыгала и, выпалив наугад, он угодил противнику в живот — это же стыд для такого стрелка, как он, хотя бы в грудь или в голову! — так на тебе, теперь ещё весь Петербург потешается стихотворным пасквилем!

Дантес бранился и топал ногами.

Дежурный офицер постоял у дверей, послушал, отошёл с бормотаньем:

   — Бульварная сволочь. Чешутся руки дать этому Дантесишке плюху!

Когда Лермонтова взяли под стражу, история приняла другой оборот. Хотя поначалу Бенкендорф был склонен не раздувать страстей и отнестись к поэтической вспышке «мальчика Лермонтова» как к пустому ребячеству. Такого же мнения держался и великий князь Михаил, командир гвардейского корпуса.

Но царь решил иначе. Пока Бенкендорф колебался, докладывать или нет о дерзкой приписке к уже известным стихам Лермонтова — пусть экзальтированным, но не переступавшим общепринятых границ, — одна из великосветских сплетниц, «язва гостиных», сунула ему листок с шестнадцатью строками, ехидно приговаривая: «Вот, граф, как нас отделали!» Медлить стало нельзя. Шеф жандармов отправился на доклад к царю.

И опоздал. Когда вошёл, у того на столе уже лежал знакомый листок, присланный с городской почтой. Анонимная надпись на стихах «Воззвание к революции» была для Николая подобно красной тряпке перед быком.

   — Да этот господин, верно, помешан? — произнёс царь ледяным тоном. — Я велел медикам его освидетельствовать, а Веймарну сделать обыск вещей. Далее мы поступим по закону.

События завертелись с головокружительной быстротой.

Бабушка металась по городу, её коляску немилосердно трясло. Одних она не заставала дома, другие не могли понять её страхов.

   — Господи, — я ведь не хочу многого, — твердила она, — у других полный короб просьб. У меня желание лишь одно, и его хватит на всю жизнь: сохранить Мишу, единственного, последнего...

Елизавета Алексеевна входила в чужие дома, словно проламывала стену. Всё рушилось перед её напором.

Новый родственник Столыпиных Алексей Илларионович Философов, человек очень на виду (его прочили в воспитатели царских сыновей), взялся просить о заступничестве Бенкендорфа.

Тот выслушал не перебивая, слегка прищурился. Один глаз у него был крупнее другого, и он тщился скрыть этот маленький недостаток. Сказал, что стихи Лермонтова непростительно вольнодумны и даже преступны. Назидательно добавил:

   — Ведь можно скорбеть прилично, благонравно, не так ли? Князь Вяземский был усопшему приятель. И что же? Как он пишет? — Бенкендорф для вида порылся в бумагах. Искать не было надобности, всё лежало в неукоснительном порядке. Отнеся листок подальше от глаз, прочёл голосом, полным удовольствия:

Всем затвердит одно рыдающий мой стих:

Что яркая звезда с родного небосклона

Внезапно сорвана средь бури роковой...

Пожевал губами, пропуская строки мимо глаз, пока не остановился на заключительных:

Что навсегда умолк любимый наш поэт,

Что скорбь постигла нас,

Что Пушкина уж нет!

   — Вот и всё. Читает в салонах со слезою в голосе. — Бенкендорф крякнул в досаде на самого себя: сарказм не входил в его расчёт. Он сделался строг и даже отчасти печален. — Мы всё льём слёзы.

Философов поспешно подхватил:

   — Уверяю, ваше сиятельство, молодой Лермонтов выразил чувства истинного русского патриота. Его бабушка припадает к вашим стопам. Окажите ей милость, походатайствуйте перед государем!

Бенкендорф побаивался петербургских старух, сильных своими связями. К тому же продолжал думать, что незачем привлекать к стихам внимание, делая из их автора мученика.

Он со вздохом согласился. Однако выбрал не лучшую минуту.

Когда, запинаясь, выдавил: «Бабка Арсеньева уверяет, что у внука благородные чувства», — Николай внезапно выкатил глаза.

   — А мне не нужны благородные чувства. Не допущу повторения Сенатской площади! Мне нужны верноподданные, сударь! — Голос сорвался на фистулу.

Бенкендорф давно не испытывал на себе приступы царского гнева и невольно втянул голову в плечи.

Николай тяжело дышал, как после бега, но белые пятна уже сходили с его лица.

После минутного молчания он добавил успокоенным голосом:

   — На Кавказ, Александр Христофорович, под пули. С чувствами...

Бенкендорф понял, что царь усмехнулся, но не видел этого, склонясь в низком поклоне. Мысленно он проклинал старуху Арсеньеву, а заодно и самого себя за мягкосердечье.

За вечерним чаем возник разговор в царской семье о Лермонтове.

   — Он смело держится в седле, — прогудел великий князь Михаил, приземистый, с широким лицом и толстым затылком. — Пусть потужит по гвардейскому ментику. Вернётся ниже травы, ручаюсь. Полковое братство верноподданно.

Царь пожал плечами, но понял брата. Лишение парадировок и блестящего гвардейского фрунта ему самому мыслилось как безусловный урок судьбы. Братья Романовы обладали мышлением, вытянутым в ниточку, будто носки сапог в строю. Шаг назад или шаг в сторону просто не попадали в поле их духовного зрения.

...Человек жёстко приторочен к месту и времени. Но кроме родины в пространстве, у него может существовать особая отчизна — тот кусок истории, к которому он чувствует себя наиболее пригодным. Был ли Лермонтов «человеком декабризма», лишь по ошибке родившимся на десять лет позже? Мог бы он воскликнуть, как Одоевский, спеша к Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрём!» — захотел бы сказать это? Следует ли довериться его горестному четверостишию:

Моё грядущее в тумане,

Былое полно мук и зла...

Зачем не позже иль не ране

Меня природа создала?

Может быть, в своём времени Лермонтову было не только тесно: оно стало для него смертельно несовпадающим?

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК