ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всю осень 1840 года Лермонтов провёл в военных скитаниях.

Однажды в Большой Чечне он прохаживался на виду завала. Редкие пули ещё свистели в вечереющем воздухе.

   — Побереглись бы, — сказал пожилой офицер.

   — Не много ли забот об одной-единственной жизни? — отозвался Лермонтов.

   — Мальчишка, — проворчал офицер из числа старых кавказцев.

А Лермонтов подумал про себя с досадой: «Ответ глупейший, приличный Печорину, ей-ей». Когда он ловил себя на чертах, сходных с повадками своего героя, он ощущал повзрослевшим умом напыщенность и театральность этих выходок.

Кавказские Максим Максимычи, командиры Лермонтова всячески старались вывести его из-под огня. Его вставляли во все списки награждённых (награждённому полагался длительный отпуск), а царь вычёркивал: под пули, без поблажек!

Последние два года судьба словно включила ему метроном; время отщёлкивалось с неимоверной быстротой.

Десятого октября, после ранения Руфина Дорохова[70], Лермонтов принял команду конных добровольцев-«охотников» и с интересом приглядывался к ним. Он Ощущал в них какую-то особую мудрость и всё хотел понять: в чём она? Это были одинокие размышления. Смешно же толковать с беспечным Монго, всегда и повсюду занятым лишь самим собою. Или с сорвиголовой Сержем Трубецким, обожавшим покрасоваться на виду товарищей под визгом пули. Или с мистически настроенным Карлом Ламбертом. Чтобы понять солдат, надо было находиться с ними изо дня в день, есть и спать рядом. Только тогда приоткрывалось их спокойное хладнокровие перед опасностью, умение поддержать друг друга, облегчить тяготы, не бегая от них, но принимая жизнь такою, как она дана. Доверяться жребию каждого дня.

Приняв начальство над несколькими десятками дороховских головорезов (так ещё величали их по-старому в отряде), Лермонтов очень скоро, как-то чрезвычайно естественно и просто перенял их обычай одеваться не по уставу, а кто во что горазд: то, что доставалось в награду или перепало после набега. Вместо русских смазных сапог с твёрдыми голенищами на многих были бесшумные чувяки — полусапожки из мягкой кожи, широкие горские шаровары, папахи со сбившейся в комки обвисшей бараньей шерстью. Из-под этих лохм особенно бедово и задиристо поблескивали глаза! Лермонтов, большой чистюля, теперь неделями не снимал канаусовой красной рубахи с косым воротом, сюртука без эполет, не застёгивал его на все пуговицы, а то и вовсе скидывал, довольствуясь буркой внаброску. Здоровый запах мужского пота мешался с веяньем привядших трав, с чадом походного солдатского варева из сухарей с салом. Сюда же прибивался кисловатый запах металла и пороха, дым костров. А всё вместе прогонялось сильным внезапным дуновением горного ветра, который подстерегал их из-за какого-нибудь уступа с быстротой чеченской пули.

Не знавший ранее бытовых забот о других людях, Лермонтов впервые столкнулся с постоянной недостачей провианта, с негодной амуницией, с откровенным казнокрадством начальства. А ему ведь надобно было обуть и накормить свою «банду». Он взялся за это со свойственной ему энергией.

Он был обычен внешне, но лишь при самом беглом взгляде, когда и тяжёлый неподвижный лермонтовский взгляд мог показаться кому-то «маленькими бегающими глазками». Немного хромал после падения с лошади ещё в училище. Но не был мешковат или связан в движениях. Напротив, ловок и силён физически, а мускульная сила — мускульная уверенность тела в самом себе — не могла не придать ему известного изящества.

Внутренняя жизнь Лермонтова продолжала оставаться неприметной для окружающих. Он беспрерывно вкапывался вглубь души, разрабатывал собственную личность, не оставляя незамеченной никакую малость, беспощадно подвергал себя анализу и суду.

Горная речушка, играя после недавних дождей, бежала с грохотом по камням, над нею вились дикие голуби. Они призывно гукали в зарослях алычи, и этот рыдающий звук изо дня в день сопровождал движение отряда.

«Лермонтовская банда» редко шла в общих рядах; охотники разведывали путь в сторону, рыща по зарослям и выглядывая притаившихся абреков.

Заросшие кустами и травой лощины, каменные ущелья, осеняемые цепью спокойных гор с далёкими снежными верхушками, неумолчное стрекотанье насекомых под ногами, свиристенье и щебет птиц над головой, наконец, глубокое синее небо, отдающее временами фиолетовым цветом, если смотреть из густой тени, — были не только красивы, но и удивительно соразмерны; ничто не выпячивалось, не резало глаз, но всё вместе складывалось в гармоничную картину.

Однако солдаты словно вовсе не чувствовали, а вернее, не сочувствовали этой красоте. Из окружающего они выбирали лишь то, что можно было повернуть смешной или неприятной стороной. Каменистая пыль, смешавшись с потом, разъедала лица, и они всласть бранили её. Доставалось колючим кустам акации и терновника. Насмешничали над бесполезной малостью кизиловых ягод, проклинали воду ледяных ручьёв, в которую боязно опустить натруженные ступни — разом зазнобит. Не нравились солдатам и чистенькие пустые сакли под плоскими крышами, окружённые садами. Красного петуха в аул подпускали без жалости, а с каким-то даже раздражённым удовлетворением, как казалось Лермонтову.

Он старался понять, что двигало этими хоть и удалыми в деле, но обычно спокойными, добродушными людьми, когда они принимались крушить чужое жильё? Откуда возникало немилосердное остервенение? Присуще ли оно человеку изначально или навязано самим словом «война»? На войне должно остервеняться, должно ненавидеть врага, презирать всё, чем он живёт, что в нём и вокруг него. Но тогда и величавый покой чуждой природы инстинктивно воспринимается как нечто опасное и враждебное?

   — Что, брат, хороши места? — спросил он у рябого солдата, который служил уже лет пятнадцать и успел полностью проникнуться высокомерием бывалого служаки, который ценит на свете лишь воинское товарищество. С офицерами он неподобострастен, потому что знает себе цену, и готов хладнокровием и лихостью помериться с кем угодно.

   — Что в них хорошего, ваше благородие? — с вежливой ленцой отозвался охотник. — Бесполезная земля: камень, сушь.

   — Однако горцы здесь сады разводят, скот пасут, хлеб сеют.

Тот пренебрежительно выпятил нижнюю губу из-под щетинистого уса.

   — Бабы в подолах землицы наносят — вот и поле ихнее. Смех и грех! Нет, ваше благородие, с Расеей им ни в чём не тягаться.

   — А ты где служил все годы?

   — Да на Капказе же. Я ныне капказец с головы до ног, — с непоследовательной хвастливостью добавил солдат. — А коли суждено, то и голову сложу здесь. Хоть вот под той деревой схороните, ваше благородие. — Он усмехнулся и указал на прекрасную раскидистую чинару, стоявшую поодаль. — Она меня от полдневного жара укроет, ветерком обмахнёт. Любо! — Взгляд охотника был уже не ёрнический, не пренебрежительный, а почти умилённый.

«Странно, как наша душа ухитряется жить в несоответствии с нашими же словами и поступками? — подумал Лермонтов. — Ведь этот солдат восхищен Кавказом, привязан к нему. Только не осознает этого. Может, так никогда и не поймёт, а будет только насмешничать и браниться? Но переведи его в Воронежскую губернию — затоскует».

Вслух же сказал:

   — Не спеши в домовину, служивый. Бог даст, ещё поживём.

   — Так точно, ваше благородие, — бодро отозвался солдат, суеверно смущённый собственными странными словами и спеша освободиться от их гнёта. — Повоюем с чеченцами за милую душу!

В первых числах ноября Лермонтов попал на два дня в Ставрополь и наконец-то встретился с Раевским.

   — Дай карандаш, — сказал ещё от порога. — Пришли в голову две-три строчки для «Демона».

Раевский удивился.

   — Так ты всё ещё пишешь его? Не пора ли проститься? Лермонтов пожал плечами.

   — Ту жизнь, которой мы все живём, я не могу уважать. Готов кинуться куда угодно: в прошлое, в будущее, в глубину собственной фантазии, опуститься на дно морское, только вон из немытой России... знаешь? Таков отзыв о нас горцев. Бог весть, что они в него вкладывают? Для себя же я хочу только одного: побыстрее скинуть этот мундир. Служба стала для меня принудительна, как бесстенный каземат.

— Значит, ты уже не находишь выхода в храбрости офицера? — испытующе проговорил Раевский, стараясь проникнуть в друга, с которым их так надолго развело даже не само время, а то, что уместилось в нём. — А помнишь, — продолжал он с живостью, — твои же стихи? — И прочитал на память, запнувшись лишь на одном-двух словах:

Какие степи и моря

Оружию славян сопротивлялись?

И где веленью русского царя

Измена и вражда не покорялись?

Смирись, черкес! И Запад и Восток,

Быть может, скоро твой разделят рок.

Лермонтов рассмеялся, беззаботно блеснув чистыми ровными зубами. Махнул рукой.

   — Это всё из мусорной корзинки, любезный друг! Выкинь и ты их из головы. Я прочитаю другие стихи, если хочешь. Но ты сказал храбриться? Противу кого? Я не охотник до барабанного просвещения в кавказских аулах.

   — Ты упомянул о стихах, — напомнил Раевский, пожевав губами и не зная, как продолжить этот разговор

Лермонтов не стал чиниться. Без слова прочитал ему и «Пленного рыцаря» и «Валерик».

   — Да-а... — протянул изумлённый Раевский, — твоя трещина с родовым сословием всё увеличивается. А ведь сколько сидят по своим поместным гнёздам бывших сочувственников! Озабочены единственно тем, чтоб вопреки холерам и недородам выколотить побольше дохода. Куда уж им фрондировать против властей; от тех одних можно получить воспомоществование, заложив и перезаложив хиреющее именьице! Да и труд крепостных хоть и плох, зато дёшев. Вот и держатся за него. Не до идеалов нынче! Недавняя история попрана и забыта.

   — А знаешь, — сказал Лермонтов, вперяясь взглядом поверх головы друга. — Иногда я думаю, что у России вовсе нет прошедшего, она вся в настоящем и будущем.

   — Мне, напротив, хочется собрать опыт предков, показать его как образец. Ведь простонародные песни — это не только сколок прежнего крестьянского быта, но плод лучших минут жизни, вдохновенность народа возвышенным! Эти песни способны усовестить тех, кто пребывает в невежественном бездействии. — Лицо Раевского по-былому осветилось воодушевлением. Он протянул руку Лермонтову, и тот поспешно пожал её. — Я вовсе не в обиде, что судьба закинула меня в Олонецкую губернию.

Русский эпос, подобно сагам, живёт там в неприкосновенности. Знал бы ты, сколько я записал похоронных и свадебных «воплей»! Они абсолютно самобытны, а вовсе не вышли из подражания греческим, как полагал Гнедич. «Плачи» — чисто русская, славянская форма поэзии. Достаточно взять древнейший плач Ярославны. Я так много постиг через них, углубился в народное бытие...

   — Слава, — прервал его Лермонтов, как всегда при несогласии, покусывая нижнюю губу. — Опыт отцов мало что растолкует сыновьям. Отцы жили в убеждённости, будто история движется сама по себе. Волна несла их в назначенное; они не считали нужным ни к чему прилагать рук. Не проводишь ли ты умозрительную математическую проекцию, некую гармонию благополучия, которой не могло существовать в действительной жизни? Неужели таково действие перемены климата, что в Ставрополе и «вопли» убаюкивают? — сострил он.

   — Мне непонятна твоя ирония, Мишель, — пробормотал Раевский, обижаясь.

Лермонтовские сарказмы ещё никогда не направлялись против него. Он начал прозревать: нет больше пылкого впечатлительного мальчика, младшего товарища. Есть зрелый, твёрдый в своих взглядах мужчина. Раевский смотрел на него с прежней любовью, но и с недоумением; он уже отчасти не понимал его.

   — Разве ты стал отрицать важность исторической памяти?

   — Да не то, Славушка! — Лермонтов назвал его ласковым именем, которое употребляла бабушка, любившая своего крестника. — Сама жизнь стала историей. Мы ею дышим, осязаем ежеминутно, она проницает нас насквозь. Пристраститься только к прошлому — не значит ли отвернуться от настоящего?

   — Я так не думаю, — упрямо отозвался тот. — Поверь мне, никакое знание не уводит вспять. Тем более знание собственного народа. Прежде чем предлагать ему идеалы, не худо бы разведать: примет ли он их? Да и сами идеалы — не перевод ли с французского? Если они не связаны с экономическим и правовым бытием страны, то каков прок в них русскому человеку?

   — Слава, прерви свои политико-экономические мечтания! Я толкую о прямом деле. Помнишь, ты говорил когда-то, что станешь ждать своего часа? И тогда не струсишь, не отступишь?

   — Для меня этот час уже случился, Мишель.

На изумлённый взгляд Лермонтова он улыбнулся. Виднее стало время, иссёкшее лоб и углы его рта морщинами. Он покивал головой.

— Да, да. Я переписывал твои стихи о Пушкине. Бенкендорф назвал их воззванием к революции. Лучшего дела мне, может быть, уже не дождаться.

Настал черёд Лермонтова. Он нашёл руку товарища и крепко пожал.

Хлопотами бабушки и благодаря лестным отзывам Галафеева и Граббе Лермонтову был разрешён наконец двухмесячный отпуск. Он уезжал из Ставрополя в начале января 1841 года. Перед отъездом Павел Христофорович Граббе, бывший ермоловец, передал ему письмо, запечатанное личной печаткой.

   — На словах передайте Алексею Петровичу, что по-прежнему его верные апшеронцы преследуют противника по горам, а нижегородцы не страшатся атак в дремучем лесу!

Лермонтов, щёлкнув шпорами, вышел. Пряча конверт за отворот шинели, живо обернулся; показалось, что за спиною с ветвей сорвалась стая птиц. Но это лишь ветер подкинул горсть омертвелых листьев. Здесь всё ещё длилась осень, а он тосковал по русской зиме, любимому времени года! По ледяным веерам на стёклах, по треску берёзовой охапки в пламени.

Суровый Граббе, повидав Лермонтова в деле, проникся к нему приязнью, приглашал к себе в дом. За обедом возвращался памятью к ермоловской поре, когда во всём царил порядок. Хотя в наказаниях Ермолов был не скор, говаривал: «По правилу моему надобно, чтобы самая крайность к тому понудила». О солдатах заботился более, чем о своих детях (у него было несколько сыновей от местных горянок; в православный брак не вступал, но сыновьям давал своё имя и отправлял в Петербург, в кадетский корпус). Солдаты при нём жили не в казармах, а полуоседло, обживали край. Получив в подарок от ханов, как у тех заведено, семь тысяч овец, передал их в солдатские артели — чтоб и мясо и полушубки! Многое на Кавказе начато дальновидностью Ермолова: первая газета в Грузии, госпитали в Пятигорске и Кисловодске, прокладка дорог, разработка руд. В глазах преданных ему людей он был честен и прям, хотя другие считали его человеком с «обманцем». Он и сам не скрывал, что готов слукавить для пользы дела...

Лермонтов разыскал Ермолова в Москве не на Пречистенке рядом с пожарной каланчой, как значилось на конверте, а в подмосковной усадьбе. Дорога оказалась не наезжена, полозья взрывали снежные комья.

   — Не робей, друг мой, входи! Твой дядя куда как был смел, даже под пулями! — приговаривал Ермолов, встречая гостя.

Подобное подбадривание никак не могло относиться к Лермонтову. Тот переступил порог не потупившись, а, напротив, сам пристально рассматривая знаменитого старца.

Ермолову было уже под семьдесят. Но его легендарный рост не умерялся старческой сгорбленностью. Взлохмаченные седые волосы, некогда напоминавшие львиную гриву, тоже не пригладились и не поредели. Одет по-домашнему в стёганное ватой просторное платье, рода поддёвки.

Он хотел знать о сегодняшних делах Кавказского корпуса. Но когда Лермонтов заговорил, слушал рассеянно и, видимо, порывался скорее перейти к собственным воспоминаниям.

   — Я неоднократно говаривал, даже и самому государю Александру Павловичу, что внутренние беспокойства горских народов имеют заразительный пример независимости для подданных империи. Покоряя Кавказ, я усмирял мятежный дух. Понимают ли это ныне на Кавказских линиях?

Лермонтов с деревянной интонацией ответил, что да, понимают.

Но Ермолов перескочил уже на другое. Он вспоминал Тифлис, в который въехал впервые в простой рогожной кибитке. Как мало он был похож тогда на европейский город! И сколько усилий требовалось, чтобы строить дома другого стиля, а самих грузин приохотить к выгодному производству шёлка и вина!

   — Я немцев не жаловал, тому все свидетели. И в дворцовой зале не постеснялся спросить у генералов: «А что, дескать, господа, не говорит ли кто-нибудь из вас по-русски?» — Ермолов засмеялся с дребезжанием. Из глаза выдавилась слёзка: так приятно было воспоминание.

Лермонтов тоже усмехнулся, живо представив генеральскую толпу в орденах и лентах, вытянутые досадой лица.

   — Однако, — продолжал Ермолов, — я не побрезговал поселить в Грузии пятьсот семей из Вюртемберга, чтобы те своим прилежанием показали пример хозяйственного порядка и довольства. Превыше всего для меня польза отечества! А наград не искал, видит Бог! Средства существования, хотя не роскошные, доставляла мне служба. И если желал, чтобы имя моё страхом стерегло наши границы крепче цепей, то лишь ради убережения сотен солдат от гибели, а тысяч мусульман от измены.

Он проницательно взглянул на сидящего перед ним офицера, скуластого, со смуглым кавказским загаром и какой-то противоборствующей думой на широком лбу.

   — А ты, сударь мой, полюбил ли Кавказ? — внезапно спросил он. — Понял ли, что русский солдат не мёртвая сила? Доложу тебе: не видел ни одного казака, стреляющего попусту! Под сильным огнём неприятеля едет не иначе как самым малым шагом... Удалец к удальцу! Чай, помнят ещё Ермолова?

   — Помнят, ваше превосходительство. Песни поют про прежнюю доблесть.

   — Ну, ну. — Тот придвинулся поближе с живым интересом. — Скажи хоть одну.

Лермонтов, едва сдерживая ядовитость взгляда, пересказал куплет, который в самом деле слышал у костра:

Не орёл гуляет в ясных небесах,

Богатырь наш потешается в лесах...

С ним стрелою громовой мы упадём,

Всё разрушим, сокрушим и в прах сотрём.

   — Ах, любо, славно, — пробормотал старик. — Снова кровь по-молодому стучит в сердце!

   — Извольте другую послушать, — настойчиво сказал Лермонтов. — Чеченцы поют её слово в слово:

В леса беги, моя семья!

Беги, жена, бегите, дети!

Ермолов рать свою ведёт;

Но он в лесу вас не найдёт.

Спасенья нет родному краю...

Бегите, близок уж рассвет.

Меня убьют, я это знаю,

Ермолову преграды нет.

Но я никак моим врагам

Без боя сакли не отдам.

Голос Лермонтова поднимался всё выше и выше, пока не зазвенел звуком меди.

Ермолов первым отвёл глаза.

   — Были и у них геройские молодцы. Помню Бей-Булата...

Лермонтов вновь прервал его:

   — Вы спросили, ваше высокопревосходительство, люблю ли Кавказ? Отвечу с охотой — люблю. Но в его роскошную природу включаю исконных обитателей гор. И не скрою: глядя на снежные вершины, ощущаю порой стыд, как офицер и как русский.

Ермолов заёрзал и насупился.

   — Это взгляд пиитический, — произнёс он с досадой, впервые давая понять, что отлично знает, кто перед ним. — Изволь, сударь, выслушать практический. Когда я объезжал Кавказские области, то вывел заключение, что под русским управлением они могли бы приносить доходов и выгод в десять раз больше, чем живя сами по себе. Да, мне выпало успокоить эту цветущую окраину государства, вырвать её из рук алчных азиатских деспотов, чтобы поставить на путь мирного развития. Разве в этом нет правоты?

   — Есть правота, ваше высокопревосходительство, — не сразу отозвался Лермонтов.

   — Я знал, что племянник моего боевого друга не может пренебречь доводами рассудка! — воскликнул повеселевший Ермолов. — А теперь оставим рассуждения, прошу к столу откушать. Да передай мне, как Петров? Здоровы ли его детки? Что Павел Христофорович Граббе?

Они перешли в столовую.

Уезжал Лермонтов в зимних сумерках со смешанным чувством неприятия и почтительности к опальному генералу.

Многие заметили, что Лермонтов в этот приезд изменился. Времяпрепровождение в свете больше не манило его. Он встретил там тех же дам с невинно-ядовитыми улыбками, тех же пустых адъютантиков. По гостиным пели те же самые романсы — и теми же сахарными голосами! Его воротило от них.

Придворные старательно исполняли своё докучное ремесло: с весёлой улыбкой холопствовали при высоких особах. Императрица старалась показываться лишь при свечах, когда её пышные плечи могли выглядеть соблазнительно. Николай Павлович возомнил себя полицмейстером Европы и вынюхивал малейший след революций. Даже на дам свиты он порой взглядывал как на солдат штрафного полка. Без него в столице не возводилось ни одно каменное здание, не утверждалась мода на причёски. Великий князь Михаил пробавлялся старыми каламбурами. На стол подавались те же яства, тот же водянистый переслащённый чай с бисквитами неизменной формы и вкуса... Свет напоминал комнату со спёртым воздухом. «Петербург создаёт себе подобное», — повторял Лермонтов. Когда прежние однополчане-гусары звали его к ломберному столу, он ставил несколько карт, зевал и удалялся.

В Москве он с некоторым удивлением увидел, как велика его популярность. Недавно вышедшую книжку стихов, куда он включил всего двадцать шесть произведений, покупали чуть не с боя. В Петербурге всё выглядело сдержаннее, но литературные круги встретили его уже как бесспорно своего. Белинский смотрел на него влюблённо, Краевский с жадностью хватал любой черновик, Карамзины обижались, если он пропускал хотя бы один их вечер.

Он вернулся в Петербург четвёртого февраля. Таяло. Бабушка не могла покинуть Тарханы из-за ранней распутицы.

На масленую он получил приглашение к Воронцовым-Дашковым[71] (Монго с недавнего времени был смертельно влюблён в графиню).

Казалось, как не затеряться среди шести сотен приглашённых? Ан нет. Царь, который явился совершенно неожиданно, высмотрел армейский мундир с короткими фалдами и выразил своё неодобрение дерзкому веселью не прощённого им поручика.

   — Бога ради, Лермонтов! Что ты тут делаешь? Уезжай скорей, — твердил перепуганный Соллогуб. — Чего доброго, тебя ещё арестуют! Видишь грозные взгляды великого князя?

   — У меня в доме не арестуют, — отозвалась графиня Воронцова-Дашкова.

Однако вывела его боковым выходом.

Бывать в свете Лермонтову решительно расхотелось. Зато теперь гораздо чаще он посещал своих литературных друзей.

Вечер у Карамзиных разгорался, как тёплый огонёк в печи. На столе шумел сменяемый самовар; гости, посидев за чайным столом, вновь переходили на диваны и кресла.

Пётр Андреевич Вяземский задал всем тему, утверждая, что стихи надобно читать, сообразуясь с логикой и смыслом, а не монотонной скороговоркой, как проборматывал их Пушкин.

Дух Пушкина всё ещё витал в этих стенах, и на него поминутно оборачивались.

   — Вот и нет! Пушкин читал как истинный поэт, — пылко возразила Евдокия Ростопчина[72], считавшая себя ученицей Пушкина с тех пор, как тот одобрил стихотворные опыты восемнадцатилетней девушки. Пушкину даже пришлось утихомиривать тогда её деда Пашкова, пришедшего в негодование от неприличия самого факта: стихи дворянской девицы, его внучки, напечатаны в альманахе «Северные цветы»!

Князь Вяземский, виновник этой публикации (происшедшей, кстати, без ведома юного автора), не стал вмешиваться в дальнейший ход событий и лишь подтрунивал над чванством старика. Но Пушкин, прослышав о семейном скандале и о слезах оскорблённой Додо, поехал в дом и долго увещевал переполошённое семейство. Визит «первого поэта», а более того придворного, близкого к государю и, как считалось тогда ещё, отличаемого им, смягчил Пашкова. Пушкин сумел польстить его самолюбию, расхваливая образованность и дарование внучки, также уверяя, что стихотворство лишь прибавит ей блеска в свете. Что, кстати, вскоре и оправдалось: Додо Сушкова вышла замуж за графа Ростопчина, любившего повторять, что он и сам-де небезразличен к поэзии, поскольку его отец выпускал во дни нашествия Наполеона лубочные листовки с раёшником для населения Москвы. (Успокаивать и поднимать дух москвичей полагалось по чину старому Ростопчину как московскому генерал-губернатору той поры).

   — Обыденность интонаций принижает стих, — продолжала Евдокия Петровна. — Без ритма он не может существовать. Поэт мыслит не только словами, но и мелодией. Вы согласны? — обратилась она сразу к нескольким присутствующим поэтам.

Владимир Фёдорович Одоевский кивнул со своим обычным сомнамбулическим видом. Мятлев неопределённо пожал плечами. Лермонтов задумался.

   — Пожалуй, действительно нельзя по старинке только выпевать стих, — сказал он. — У стиха есть мускулы, он способен напрячься. Страсть чувства передаётся остриём рифмы. О, я положительно несчастен, когда образ, найденный в кипении, вдруг застывает и давит на меня как надгробие. Стихи могут жить только в движении, в изменчивости обличий. Люблю сжимать фразу, вбивать её в быстрые рифмы, но когда нужно для мысли, вывожу её за пределы одной-двух строк, растягиваю в ленту. Мысль должна жить и пульсировать. Вот вам моё кредо, милая Авдотья Петровна!

   — Вы немыслимый вольнодумец, Мишель! Ищете свободу даже от цезуры и ямба, — отозвалась Додо, скорее одобрительно, чем порицая.

С тех пор как они с Лермонтовым вспомнили, смеясь, о своём детском знакомстве у кузин Сушковых в Москве в доме на Чистых прудах, графиня Евдокия Петровна относилась к Лермонтову с почти родственной мягкостью.

Посреди красавиц и хохотушек она была золушкой гостиных — небрежная в одежде, с отрешённым выражением лица и ломкими бровями. Стояла, задумчиво склонив голову.

Мятлев и Одоевский слушали их разговор с полным вниманием, сочувствуя Лермонтову, хотя его взгляды едва ли совпадали с архаическими поисками Одоевского или каноническим стихом Мятлева.

Пауза не ускользнула от острого внимания Софи Карамзиной.

   — Вот и прекрасно! — воскликнула она, торопясь дать нужное направление возникшей заминке. — Каждый станет читать свои стихи, а мы послушаем и решим, кто более прав. Согласны?

Гости задвигались и заулыбались. Чтение стихов было обычным на этих вечерах, где редко танцевали, не играли в карты, а вином обносили лишь в исключительно торжественных случаях.

— Вы начнёте, князь?

Пётр Андреевич Вяземский слегка поклонился и поправил очки. Он произносил стихи, как слова в разговоре, сопровождая их обычной для него улыбочкой, вкладывая двойственный смысл почти в каждое выражение:

Сердца томная забота,

Безымянная печаль!

Я невольно жду чего-то,

Мне чего-то смутно жаль.

Не хочу и не умею

Я развлечь свою хандру:

Я хандру свою лелею,

Как любви своей сестру.

Стихи были старые; Петру Андреевичу писалось всё труднее и труднее с каждым годом. Но сделали вид, что слышат их в первый раз.

Мятлев читал театрально, простирая вперёд руки, играя лицом и тоном. Он по-актёрски нажимал на те слова, которые казались ему особенно трогательными. Умница, дипломат, насмешник. Свалившись из-за границы в ночь под Новый год «неожиданным пирогом», он «отчесал» Карамзиным всю свою шуточную поэму про мадам Курдюкову и уверял при этом, что настоящая мать этой поэмы Александра Осиповна Смирнова, потому что он беспрестанно думал о ней, когда сочинял. Но сейчас Мятлев прочёл совсем иное:

Как хороши, как свежи были розы

В моём саду. Как взор прельщали мой!

Как я молил весенние морозы

Не трогать их холодною рукой...

Настал черёд Лермонтова. Он произносил стихи сдержанно и отчётливо, без драматических ударений, выдерживая ритм. Его голос звучал то глуховато, то звенел. Но не тенористым высоким бубенцом, а баритональным металлическим гудением, словно издалека ударяли в трещиноватый колокол:

Люблю отчизну я, но странною любовью!..

Глаза не мигая смотрели на яркий огонь стеариновых свечей, которые горели светлее прежних восковых, но имели и что-то неуловимо неприятное, химическое в запахе.

...Но я люблю — за что, не знаю сам —

Её степей холодное молчанье.

Её лесов безбрежных колыханье.

Разливы рек её, подобные морям...

«Какое львиное трагическое лицо!» — пронеслось в уме у Одоевского, пока его уши жадно впитывали своеобразную мелодику лермонтовской речи.

«Боек не по возрасту и не по роду. В чертах что-то восточное. А вовсе не шотландское, как ему угодно вообразить!» — Князь Пётр Андреевич Вяземский тем сильнее раздражался, чем властнее брали его в плен помимо воли лермонтовские стихи.

«Ай да офицерик! Колышет строфу, как на волнах, и я качаюсь вместе... слушал бы да слушал...» — безгрешно восхищался Мятлев.

«Он называет меня Додо... Но есть ли в этом тайный знак нежности? Мы танцевали в детстве... Ах, если бы всё сложилось иначе... — В груди у графини Ростопчиной смутно и печально замирало сердце. Взгляд стал мечтательным. — Какие стихи! Сколько благоухания...»

«Конечно, он умнее их всех здесь, — думала Софи Карамзина. — Пушкин, бывало, забавлял меня и радовал, а от этого человека ознобно, как на морозе. Что готовит ему судьба? Боже! Защити и помилуй...»

Однажды Лермонтов явился к Карамзиным с толстой тетрадью под мышкой и попросил тишины.

— «У графа В., — начал он читать замогильным голосом, — был музыкальный вечер».

При этих словах все переглянулись в предвкушении неожиданного и подвинулись поближе, словно сам вертлявый граф Михаил Юрьевич Виельгорский незримо явился в красную гостиную, едва освещённую сейчас единственной лампой. Углы тонули в густом мраке, и лишь лицо Лермонтова — скуластое, смуглое, обуреваемое скрытой энергией даже в минуты покоя — чётко выступало из темноты. Когда он перешёл к описанию Лугина — приземистой нескладной фигуры с широкими плечами, — слушатели снова невольно переглянулись, словно обменявшись сравнением автора и его героя. Впрочем, это было уже последнее отвлечение; все подпали под обаяние повести. Сначала незримо находились в угловой гостиной дома Виельгорских с лепными головками в медальонах вдоль стен под потолком, а в зевающей даме явственно разглядели Смирнову (она тоже узнала себя, и это почему-то слегка смутило, даже напугало её: ничего дурного в портрете Минской не было, а ей стало не по себе, словно Лермонтов понял в ней всё, хотя сказал немногое). Затем гуськом двигались по промозглой от серо-лилового тумана улице, хлюпая калошами по снегу пополам с грязью. Картинки жалкой утренней жизни вспыхивали на мгновение и гасли в разыгравшемся воображении. В общем, гости Карамзиных находились довольно далеко от тёплого уюта затемнённой гостиной; своенравие автора выманило их к Кокушкиному мосту в поисках Столярного переулка. А шлёпанье старческих шагов таинственного Штосса глухой полночью в дальней комнате оледенило их ничуть не меньше самого Лугина, который трепетно вглядывался в полумрак распахнутой двери. Они томились вместе с героем лихорадочным нетерпением и досадой, когда Лермонтов отрывистым взволнованным голосом произнёс, почти не глядя в рукопись:

   — «Надо было на что-то решиться. Он решился».

Несколько секунд он молчал, неподвижно глядя перед собою. Внезапно отбросил тетрадь и засмеялся:

   — Это всё.

Слушатели ошарашенно задвигались. Софи жалобно пролепетала:

   — Как — всё? Но что же случилось дальше?

   — Сам не знаю, милая Софья Николаевна. Придумаю как-нибудь на досуге.

Но ещё не сразу перешли они к обычной болтовне, к шутливым упрёкам, что Лермонтов их провёл, оборвав начатый роман на интересном месте. Внесли канделябры с зажжёнными свечами, стало светло; таинственность понемногу таяла.

Лермонтов провожал графиню Ростопчину, сидя в её карете и отпустив своих лошадей. За весёлой мистификацией он скрывал понятное авторское беспокойство. Фантастическая завязка несколько смущала, и он хотел знать мненье чуткой Додо об этой едва им начатой рукописи. Осмелившись взять её захолодавшие пальчики в свои ладони, он бережно и дружески согревал их.

   — Вам было очень скучно? Я сочинил несообразность? Не щадите меня. Цель была показать любовь, которая родилась от желания защитить и спасти... Это смешно?

   — Милый Мишель, — сказала Додо глубоким грудным голосом, который появлялся у неё нечасто и всякий раз напоминал Лермонтову воркованье дикой горлинки в кавказских лесах. — Начало повести чудесно, как предвестье тайны. Но Боже мой! Вы всё-таки ещё ребёнок, не знающий настоящих страстей и лишь подражающий им с трудолюбием. Не знаю, по какой причине вы гримируетесь под старика... Я завидую той, которую вы наконец полюбите с пылом истинной юности... Нет, не отвечайте мне. Не портите нашей доверительности пустым комплиментом. Вот я и дома. Кучер отвезёт вас. Прощайте. — Она поцеловала его в лоб и вышла из кареты.

Дыша петербургским воздухом, Лермонтов всё чаще думал о Пушкине, примерял его судьбу к своей. И всё больше находил несовпадений.

Пушкин жил в окружении людей, близких по духу. Лицейское товарищество было важнейшей частью его жизни, тем светлым кругом от лампы, где душе казалось вольно и уютно посреди российского последекабристского мрака... Лермонтов, как и Тютчев, прошёл мимо Пушкина, ни тот, ни другой не были им замечены, находились за чертой света, хотя стихи их он читал. Возможно, у Пушкина и не было особой жадности к новым дарованиям? Он сам был переполнен до краёв. То, что он хвалил (и, наверное, искренне) стихи своих поэтов-приятелей, говорило лишь о том, что их пусто?ты и слаби?ны он безотчётно заполнял собою. Он нуждался в ласке и побратимстве. Лермонтов мог обходиться самим собою.

Пушкин не выходил из-под обаяния образа Петра. Восхищался им и противоборствовал ему, искал точной исторической оценки.

Для Лермонтова Пётр словно вовсе не существовал. Самой влекущей фигурой в истории для него стал Наполеон — почти современник (когда умер Наполеон, Лермонтову было уже одиннадцать лет). Иван Грозный был интересен не столько как личность, сколько как весь отрезок времени, придавленный тяжёлой дланью царя, — и то, как выпрямлялись люди, вырывались из-под этой длани. Мотив в высшей мере созвучный самому поэту! Но Пугачёв притягивал их обоих. Они постоянно возвращались к нему и пером и мыслью...

   — Ага, любезный друг! — вскричала Софи Карамзина, слегка прихлопнув от удовольствия ладошками. — Сейчас я намерена нанести вам удар неотразимый. Вы толкуете о новшествах, а Пушкин... ведь вы обожаете Пушкина?.. видел силу и вечную юность поэзии лишь в том, что она остаётся на одном и том же месте, тогда как век может идти вперёд вместе с науками, философией и гражданственностью, куда ему вздумается.

   — Я не знаю таких слов у Пушкина.

   — Тем не менее он их говорил, даже читал у нас набросок. Вы убеждались не раз в точности моей памяти. Уж её-то не возьмёте под сомнение?

   — Упаси Боже!

   — Так же как, надеюсь, и нашу семейную привязанность к бедному Александру? Он дарил нас доверием. Мы его хорошо знали и любили.

   — Видимо, мы любили двух разных Пушкиных. Его несовпадающие половинки.

   — Фи, теперь вы изъясняетесь не поэтически, а анатомически, — прекращая спор весёлым каламбуром, поспешно сказала признанная остроумка.

Резкие суждения — удовольствие, в котором Лермонтов не мог себе отказать время от времени, — как сахарной облаткой, обволакивались им салонной болтовнёй.

Однажды он написал в альбом Софи что-то слишком обнажённое, как часть сорванного бинта с раны — и что же? Милая вольтерьянка всполошилась, не поняла, почти обиделась. Поддавшись раздражению, он вырвал злополучный листок, изодрал на мелкие клочья и неделю не переступал карамзинского порога.

Но ему стало скучно, и, трезво разобравшись во всём, он остался решительно недоволен собою. Вольно ж ему было преувеличивать степень дружественности, на которую способны завсегдатаи салона! Он мог бы повторить слова Печорина, обращённые уже не к Грушницкому, а к себе самому: «А зачем ты надеялся?»

Зато следующий экспромт вызвал всеобщее удовольствие: демонический Лермонтов выступал в нём утихомиренным, покладистым, почти приручённым.

Любил и я в былые годы...

Софи смотрела из-за его спины, слегка опираясь рукой на его плечо. Продолжая любезно улыбаться, Лермонтов не совладал с собою. Как когда-то барышне в Середникове, он написал в осточертевшем альбомчике прямую дерзость («Три грации считались в древнем мире. Родились вы... их три, а не четыре»), так и тут в последней строфе пустил во всю компанию этакую небольшую и лишь чуть-чуть жалящую, но всё-таки стрелу!

Он неосязаемо отделял себя ею от приятного общества. Но делал это неприметно, зашифрованно. Лермонтов привык к шифрам ещё с тех юных лет, когда, рисуя облик постаревшего, худо побритого отца, неотличимого от множества других разбросанных в беспорядке на листе профилей и анфасов, вписал в штриховку отцовского халата ломаными буквами «Лермант». Или поместил заветные инициалы на плаще Наташи Ивановой — впрочем, имеющей для него уже тогда в нахмуренном облике драматические черты, что подтверждалось и видом облетевшего, сиротливо обнажённого дерева на рисунке рядом с нею... Теперешний шифр был добродушнее и ловчее:

Люблю я парадоксы ваши,

И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,

Смирновой штучку, фарсы Саши

И Ишки Мятлева стихи.

Понял ЛИ кто-нибудь? Бог весть. Все весело смеялись. Лишь к одной посетительнице салона Лермонтов не мог относиться даже с малейшей дозой притворства — это была вдова Пушкина. Он предпочитал обходить её, кланяясь с безукоризненным светским почтением, но издали и молча.

Никому бы не пришло в голову, что лермонтовское отношение к женщинам — а следовательно, и к Наталье Николаевне — было не влечением к красоте, а, напротив, настойчивым стремлением преодолеть преграду этой красоты.

Когда Лермонтов говорил о Марии Щербатовой, что её «ни в сказке описать», то тайный драматизм натуры, способность к сильным безотчётным поступкам он имел в виду гораздо в большей степени, чем сливовый румянец и синие глаза милой княгини.

Прекрасный цветок — Софья Виельгорская — не могла не увянуть в браке с Соллогубом; зрение графа не стремилось проникнуть дальше внешних черт, а они способны примелькаться.

То, что целиком поглощало и тешило поверхностное внимание, для Лермонтова оставалось лишь наружной тоненькой оболочкой, радужной корочкой, под которой то ли вулканический огонь, то ли мёртвый пепел. Его взор проникал в глубины другого существа — и это пугало, отталкивало многих. Лишь очень смелые или очень чистые души предавались ему без боязни. Как Наталья Николаевна Пушкина. В ней не было ничего скрытного. Она не выставляла себя напоказ по застенчивому складу натуры, но отнюдь не была притворщицей и не пыталась казаться лучше, чем она создана.

Девочка на Кавказе стала первым воплощением той странности всей лермонтовской жизни, той умозрительной впадины, куда хлынули бурные воды его полумладенческих чувств. И все его последующие Любови, многие страстные увлечения были лишь неудержимым стремлением заполнить собою представившийся сосуд. До любви равного к равной он так и не успел дожить. Да и могла ли она быть у него? Кто ему был равен? Может быть, всё та же бессмертная Наталья Гончарова? Чистейший образец чистейшей прелести в глазах обожаемого Пушкина? Возвеличенная и оставшаяся в веках не такой, какою она была, а какою поэт её увидел?

И Лермонтов, как ни был мрачно предубеждён против неё — но это издали, отвлечённо, понаслышке, — оказавшись вблизи, заговорив с нею, тотчас подпал под очарование пушкинского вымысла о ней. С изумлённой умилённостью поверил, почти убедился: Пушкин не лгал. Чистейшая прелесть. Образец её.

Наталья Николаевна, давно отвыкшая от того особого мира поэзии, который полон невесомых дуновений, втянувшаяся в докучный вдовий быт с болезнями детей и необходимостью экономить на шпильках, вдруг под чёрными глазами странного поручика начала освобождаться из невидимых пелён, дышать глубже и вольнее. Она просыпалась, хорошела на глазах, всё её существо, как встарь, излучало простодушную прелесть — на неё смотрел поэт!

   — Вы ещё будете счастливы, — сказала она ему благодарно.

Он покачал головой.

   — Человек счастлив, если поступает, как ему хочется. Я никогда этого не мог.

   — Почему? — Её большие близорукие глаза смотрели с ласковой укоризной.

   — Моя жизнь слишком тесно связана с другими. Сделать по-своему — значило бы оскорбить, причинить боль любящим меня, неповинным.

Она пролепетала потупившись:

   — Неповинным?..

Он ответил не слову, а тоске её сердца:

   — Все неповинны, вот в чём трудности. Некому мстить, и с кого взыскивать?

   — Многое начинаешь понимать и ценить, только потеряв, — сказала она, поборов близкие слёзы. — Это ужасно.

   — Нет, это благодетельно! Душа растёт страданьем и разлукой! Счастливые дни бесплодны. Вернее, они начальный посев. Но подняться ростку помогает лишь наше позднее понимание.

   — Я богата этим пониманием, месье Лермонтов. Но что с того? Он об этом никогда не узнает!

Лермонтов близко заглянул в её глаза с влажным блеском.

   — А если он знал всегда? Если его доверие было безгранично, как и любовь к вам?

Они долго молчали, близко нагнувшись друг к другу.

   — Бог воздаст вам за утешение, — сказала наконец она, откидываясь с глубоким вздохом. И вдруг прибавила непоследовательно, с живой ясной улыбкой:— Я очень люблю вашего «Демона». Почему-то ощущаю себя рядом с ним, а не с Тамарой. Особенно когда он так вольно, так радостно парит над миром. Я никогда не видала Кавказа... Всегда завидовала Александру, что он так много путешествует.

Движение её мысли сделало новый поворот. Черты стали строже, словно тень юности окончательно покинула эту женщину — вдову и мать.

   — Смолоду мы все безрассудны: полагаем смысл жизни в поисках счастья.

   — А в чём этот смысл? — спросил Лермонтов с напряжённым вниманием.

Казалось, от её слов зависит, упрочится или оборвётся возникшая между ними связь. Она была чрезвычайно важна для обоих и не таила ничего, что обычно влечёт мужчину к женщине, а женщину к мужчине. Хотя Наталья Николаевна была самой прелестной женщиной, а Лермонтов — мужчиной, способным покорять и добиваться. Она смотрела в его глаза, как в омут совести. Словно только он, поэт, мог судить и разрешать. Она же для него олицетворяла частицу пушкинского небосклона: отражённое небо, в котором пульсировали свет и блеск пушкинской мысли.

   — Думаю... нет, знаю! Назначение в том, чтобы наилучшим образом исполнить свой долг.

   — В чём же, в чём он? — добивался Лермонтов, не замечая, что сжимает её руку. Не для себя он ждал ответа. Да, пожалуй, и не для неё. Неужели для мёртвого Пушкина? Чтобы разрешить вечную загадку поэта? Понять предназначение поэта?

Тень беспомощности промелькнула по гладкому лбу Натали. Она не могла объяснить.

   — Это знает о себе каждый, — сказала она просто.

   — Вы правы, — отозвался Лермонтов спустя несколько секунд, словно смерив мысленным взглядом безмерные глубины и возвращаясь из них. — Главное, не отступать от самого себя. Довериться течению своей судьбы.

   — И Божьей милости, — добавила она.

На этом кончился их разговор. Он подал ей руку братским движением. Она поднялась с кресел и возвратилась к остальному обществу.

Весь конец вечера Лермонтов был спокоен и умиротворён. Вдова Пушкина оставила в нём чувство прекрасного и безнадёжного.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК