V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С Ляенесом у нас шло учение и гуляние, а в детской шло приобщение к литературе и поэзии. Детская литература в наше время была богаче, чем в позднейшее время. Она была содержательнее и поэтичнее той, которая досталась позднейшим поколениям. Такие книги, как «Счастливоесемейство», «Подвиги милосердия», «Филипп Антон», «Нептун», «Сергей Лисицын», «Сережа Найденыш», «Серый армяк» — были проникнуты высоким идеализмом и любовью к человеку. Сколько было пролито слез над ними, какие нежные чувства рождали они, какой глубокий след оставили в душе, какое громадное влияние оказали они на формирование мировоззрения — это трудно описать. Мы жили одновременно в действительном мире и в мире, созданном этой литературой, они переплетались и сливались воедино, и трудно сказать, который из них преобладал в душе. Любил я русские сказки в сборнике Буслаева и сказки Андерсена. Одна из них «Гречиха», белое поле которой за гордость было наказано во время грозы молнией, которая спалила ее, и она стала черной, особенно трогала мое сердце. С нею и со случайным письмом к папа какого-то господина Ф. Ромера связано происхождение моего почерка. Письмо Ромера из Черниговской губернии по поводу Сокольей слободы было написано поразительным почерком. Я стал подражать ему: и, конечно, облек в него свою любимую «Гречиху». Переписывал ее много раз, пока не достиг приближения к почерку Ромера.

Такие рассказы о белке Бобочке, совершившей путешествие через озеро Байкал, вводили в мир животных не меньше, чем самое общение с ними. Бобочка была мне таким же близким другом, как мой ворон.

За эти детские годы в Поповке произошло у нас несколько крупных событий, которые широко раздвинули рамки нашей жизни и поставили передо мной вопросы о Боге, жизни и смерти. В первый же год по переезде из Тулы родилась сестра Маня. Отчетливо помню крестины ее в кабинете отца, как батюшка окунал ее в воду в медной высокой купели и, когда служба кончилась, поздравил нас с сестричкой. Года два спустя скончалась Баба? Софи?, София Николаевна Молчанова, родная сестра матери нашей матери Прасковьи Николаевны Мосоловой.

Родная бабушка была невероятного характера и беспокойного нрава. Она была что теперь называется истеричкой, неврастеничкой. Про нее рассказывали, что она дедушку нашего била палками. Иван Никитин рассказывал, как сам видел, что она на балконе чуть не убила его стулом и выгнала из дому. Она бросила своих детей — сына Федора и дочь Варвару. Вот маленькую Варю, нашу мать, и приняла на воспитание ее тетушка Прасковья Ивановна Раевская, а бабушка София Николаевна, девица, посвятила себя целиком своей племяннице, смотрела на нее как на свою дочь, и когда отец женился, она перешла жить в дом к нему.

Бабушка Прасковья Николаевна, будучи кругом виноватой перед своими детьми, не могла простить сестре, что она присвоила себе право матери, и отцу, что он принял к себе жить Софию Николаевну. Сама она жила всегда за границей, большей частью в Париже, и оттуда терзала письмами отца, требуя денег. Письма ее — их накопилось целые стопы, полные упреков, претензий и обвинений, были всегда мучением, мама плакала, отец мучился, но высылал без конца денег, что и служило одной из причин накопления долгов. Бабушка колесила по всей Европе, ненавидела Россию, как варварскую страну, и не хотела возвращаться в нее.

Баба Софи очень любила огород и проводила там много часов, наблюдая за работами. Однажды она стала выдергивать из грядки не то хрен, не то редьку, сделала слишком большое усилие, корень оборвался, она упала навзничь, и у нее сделался заворот кишок. Она очень мучилась, посылала в Тулу за доктором Снегиревым, который привез с собою специальную машину (она до последнего времени была наверху, в кладовой). Он не помог, и бабушка скончалась. Это была первая смерть и похороны в доме. Обедню служили три священника. Отец Терентий сказал прочувствованное слово, которое всех растрогало. На похоронах был весь приход, который угощали после обедни. Был поставлен против рабочей длинный стол, за которым обедали, сменяясь партия за партией. В доме у нас тоже был большой обед со всем священством и гостями. Бабушка была очень усердная до церкви, лучшие богатые ризы были ее работы. Она всегда занималась чисткой образов и подсвечников.

Особенно потрясающим было событие, происшедшее, кажется, года за два до переезда в Москву. Это было весной. Снег уже сошел, прошла и полая вода, но дороги еще не просохли, не накатаны. Мы ждали брата Владимира из Москвы. За ним послали в Тулу коляску четверней. Поехал Федор Логачев как самый надежный человек. Был сильный дождик, и на другой день, когда мы ждали Володю, он не приехал. На следующий день была чудная погода. Утром мы выходили на двор и встретили Артема старосту, который прошел быстрыми шагами по коридору в кабинет папа, и мы слышали, как, войдя в дверь, он сказал: «У нас несчастье». Дверь закрылась, и в чем дело, мы не узнали. Ляенес уселся на балконе правого флигеля, а мы стали искать по газону и выкапывать корни только что тронувшегося цикория, одуванчика. Вдруг папа позвал домой Ляенеса. Выходя из дому вместе с Артемом, он крикнул нам, чтобы мы никуда не уходили, что он скоро вернется. Он пошел с Артемом на скотный двор, и мы увидели, как он поехал на прошпекты верхом. Мы догадались, что что-то случилось, пошли домой, но папа послал нас опять на двор. Нас забыли, и мы, чувствуя что-то недоброе, шептались в догадках и ждали с тревогой, чтобы кто-нибудь сказал нам, куда поехал Ляенес. За завтраком папа сказал, что он просил Ляенеса съездить в Першино. Во второй половине дня только он вернулся, и тогда все разъяснилось.

Артем пришел сказать отцу, что, возвращаясь из Тулы, Федор Логачев подъехал к першинскому мосту через Упу, мост оказался залитым водою, он направил лошадей на мост, наугад, не попал на мост, а мимо. Лошадей и коляску утянуло водою, а Федор по лошадям как-то выбрался на берег и еле живой сидит в кабаке, и неизвестно, был ли в коляске Владимир Евгеньевич. Рассказ через людей со слов пьяного Федора был такой сбивчивый, что отец послал сейчас же Ляенеса узнать точно от Федора Логачева: вез он или нет Володю. Можно представить себе состояние отца, который в ожидании верных известий никому не сказал ничего. Ляенес допросил Федора, он не был пьян, только передрог в холодной воде и, отогревшись, обстоятельно рассказал, что брат Владимир не приезжал из Москвы, и, прождав несколько поездов, он решил, что дольше ждать нечего и поехал домой с вещами, которые было поручено ему привезти из Тулы. Проехал он в Тулу хорошо, а, как это часто бывает при спаде воды, ночью от дождя случился паводок, и когда он возвращался, мост оказался затопленным. Мост был низкий, без перил, на его краях был только навален камень, чтобы его не снесло водою. Федор попал на мост, но пристяжная оступилась и попала за край моста в воду и утянула за собою всю четверню, сам он успел соскочить с козел, скинув кафтан, и выбраться по лошадям и вплавь на берег. К вечеру явился и сам Федор, который пришел в себя и подтвердил, что Владимир Евгеньевич не приезжал из Москвы. Через два дня он приехал на ямских. Через неделю и лошадей и коляску вытащили из воды мужики в Павшине, куда всю четверню притащило водой в запряжке. Все вещи в коляске оказались целы, среди них и был как раз ясеневый шкапчик для Мани к ее именинам, он и стал для нас историческим. Волнения, пережитые за это время, были, конечно, ужасные. Конечно, если бы брат Владимир был в коляске, он погиб бы. Федор соскочил с козел и спасся, а из глубокого сидения в коляске из-под кожаного фартука выскочить было бы нельзя.

Мне было десять лет, когда мы осенью 71-го года выехали из Поповки. Таинственными нитями душа была уже срощена с глубинами русского. Корни мои переплетались с корнями народной жизни. Штамб уже вытянулся «Формуй жизнь крону как хочешь, штамба уже не переформируешь». Пикировка на десятом году жизни, пересадка с полевой земли в белокаменную Москву, как в песне поется, «диким камнем выстланную, желтым песком сыпанную», не могла уже изменить сердцевину. Всегда поминаю с благодарностью родителей за то, что выдержали они нас до юности в деревне, что там на вольном просторе первые корешки напитала мать российская земля.

У старших братьев был учителем Иван Васильевич Янчин. Он ездил с ними за границу, затем учил их в Туле, жил некоторое время с ними и в Поповке. Но я его у нас в доме почти не помню. Он был учителем в Тульской гимназии. Покинув наш дом, он вступил в компанию с Львом Ивановичем Поливановым, который открыл в Москве свою частную гимназию с правами казенных. Вот ввиду того, что Иван Васильевич Янчин был одним из основателей этой гимназии, было намечено отдать нас в нее. Ляенес не мог вести наше учение дальше 1-го класса, продлить учение в деревне было невозможно, но отец не хотел выпускать нас из семьи и отдавать нас в пансион, и потому, как это ни трудно, было решено переехать жить в Москву.

Как мы подготовлялись к этому переезду, я не помню. Мы не представляли себе, что нас ждало в Москве, и не волновались. Почти не помню путешествия по Курской железной дороге. Ехали ночью. Но отчетливо помню дорогу с Курского вокзала через Кремль на Плющиху в дом Шундера. Братья долго смеялись надо мной, что больше всего привлекли мое внимание ястреба, которые парили над Кремлем и Замоскворечьем. Они мне указывали на кремлевские соборы, на дворец, а я свое: «Нет, ты посмотри, сколько ястребов». Глаза мои были деревенские.

Дом Шундера оказался очень уютным и довольно просторным. Внизу был зал, столовая, гостиная, спальня мама, кабинет отца, наша детская и рядом сестры Мани с гувернанткой Mile Cousin, а наверху, в мезонине, в двух комнатах жили братья. Кухня была соединена с домом коридором. С нами приехали и Гаврила, и кухарка Елена, наша алексинская родом. При доме был довольно большой сад хозяйский, но нам разрешено было им пользоваться, там были яблоки и ягодные кусты, и в нем стоял маленький желтый флигелек в три комнаты. У ворот стояла сторожка дворницкая со старым дворником Ермолаем, который скоро стал нашим другом.

Из дома Шундера открывался перед нами новый мир. Городская жизнь, гимназия, родственный круг, знакомые должны были раздвинуть узкие деревенские горизонты и обогатить содержание жизни. Но внутреннее ощущение мое было обратное, точно с воли попал в клетку. Душа болела по Поповке. Кроме ястребов над Кремлем и голубей у Василия Блаженного, я не находил в Москве ничего родного. Напоминали Поповку и то отдаленно, как типы — водовоз в красной рубахе и фартуке, который каждое утро подъезжал к кухне с большой зеленой бочкой и сливал воду в кадку; он так ловко вытаскивал штырь, подставляя ведра, что не проливал ни капли воды и напоминал работой бондаря Константина; торговцы с лотками на голове в жилетках поверх красных рубах и в фартуках, которые выкрикивали: «Пильцыны, алимоны», приложив левую руку к уху так же, как делают бабы-запевалы. Я все всматривался, не попадется ли кто из наших; торговец клюквой и орехами так громко кричал «клюква, орехи», что казалось, он кричит не в Москве, а в лесу.

Когда нас повели к Янчину в Поливановскую гимназию, которая помещалась в доме Заливского в Всеволожском переулке, там меня смутил толстый господин, кажется актер, Рубцов. Узнав из рассказов братьев, что я обладаю талантом звукоподражания, он встал, подошел к окну и стал платком ловить на стекле пчелу и так искусно жужжал, что я был уверен, что взаправду ловит пчелу. Я не мог так жужжать, и это было обидно и досадно.

У Янчина нас слегка проэкзаменовали и приняли обоих во 2-й класс. Я был слишком мал для 2-го класса, мне было всего десять лет, но приняли меня в него, чтобы не раздружать первое время с братом, с расчетом задержать меня на лишний год в одном из следующих классов. Так и сделали. В 3-м меня оставили на второй год, а брата перевели в 4-й. Но я догнал его. В 5-м он провалился на переходных экзаменах в 6-й. Два года мы провели вместе в 5-м и 6-м классах, но на экзаменах в 7-й провалился я. Родители не смогли больше продолжать жить в Москве — это было выше средств, и они остались с сестрой в Поповке. Тогда брат решил бросить гимназию и заняться хозяйством и семейными делами, так как ясно было, что отцу с ними не справиться. Меня отдали в пансион Янчина, в котором я и пробыл 3 года, оставаясь один без семьи.

Во 2-м классе было 42 человека. Мальчики мне не понравились, никто не напоминал наших друзей — ребят в Поповке. Многие из них показались мне просто противными, особенно щеголи-форсуны — Бороздин с большими локонами и белым бантом, Шумский, сын знаменитого актера, в какой-то особенно нарядной куртке. Я был самый маленький в классе, все были старше меня и давали мне это чувствовать. Странно, но чувство, вытекавшее из того, что я действительно был меньше всех, осталось у меня на всю жизнь. Всегда я чувствовал, что все старше меня и я до них не дорос. Учителя мне тоже не понравились. Единственно, что мне нравилось в гимназии, это старый пруд в саду, превратившийся в болото, но туда нас редко пускали, и игра в лапту, в которой несколько мальчиков старших классов поражали меня своей силой и ловкостью, особенно Сухарев и Щепетов. Я все сравнивал их с Пашей — мальчиком, который был помощником сторожа в яблонном саду у нас. Он представлялся мне исключительным по силе. Я не мог докинуть камешка до половины нашего пруда, а он без промаха легко перекидывал на другой берег. Паша был природный силач, сутуловатый, широкоплечий, спокойный в движениях, ему все было легко. Он был из тех типов, что встречаются среди пароходных матросов. Сядет пароход на мель, спрыгнет такой дюжий парень в воду и затянет дубинушку: «Скидавай портки, Ванюха, выручай господ, Ванюха», и начнет рычагом раскачивать пароход, и сдвинет его с мели. Сухарев и Щепетов были, конечно, совсем не то, не природные силачи, а гимнасты, достигшие ловкости и силы упражнениями, но все-таки они были интересны и составляли гордость всей гимназии. Они бегали на руках, как на ногах, делали сальто-мортале и достигли большого совершенства в акробатстве. Учились они плохо, оба не кончили гимназии, Сухарев кончил цирком.

От гимназии всегда ждут и требуют больше, чем она может дать. Поливановская гимназия считалась лучшей в Москве. Сам Л. И. Поливанов пользовался славой одного из лучших педагогов, и тем не менее, что могла дать она, кроме аттестата зрелости на поступление в университет, чем иным могла она быть, как не учебным «заведением». Мое время было временем интенсивного проведения в жизнь программы графа Толстого, задержки общего развития путем вдалбливания в детей латинской и греческой грамматики, без надлежащего ознакомления их даже с древнеклассической литературой. За отсутствием своих учителей были выписаны партии чехов, которые не за страх, а за совесть исполняли свою службу. Два часа уроков и по крайней мере четыре часа приготовления к ним уходило ежедневно на грамматики латыни и греческого языка в ущерб всем остальным занятиям. Где уж тут было задаваться воспитательными и педагогическими задачами. Они не вмещались в программу толстовского механического заведения.

Поливановская как частная гимназия пыталась вносить коррективы в такую постановку дела. Л. И. Поливанов создал шекспировский кружок и привлекал к сцене учеников старших классов, стараясь развить в них любовь к художественному миру. Но в кружок попадали, конечно, только те, кто мог выступать на сцене, а для остальных он был недоступен, и в конечном итоге перемены в общую гимназическую атмосферу он не внес. Мало того, он вызвал какое-то неприязненное к себе отношение в гимназии. Прямой связи с жизнью гимназии шекспировский кружок в сущности не имел, в него вербовались актеры из учеников, и только. Они становились в какое-то привилегированное положение сравнительно с другими, поступали в любимчики, а это уже всегда в воспитательном смысле дает только отрицательные результаты и для любимчиков, и для отверженных. Трудна задача воспитания детской массы, не менее трудна, чем воспитание масс вообще. Все методы воздействия оказывают на нее меньше влияния, чем общая жизненная обстановка со своим сложным комплексом всевозможных влияний. Так и меня воспитывала и развивала не столько гимназия, сколько жизнь вне ее.

Гимназия, ведь это завод моря людского, вечно волнующегося. Большие волны открытого моря, правда, не достигают ее, но она живет его приливами и отливами. Откатывается одна волна, прикатывается на ее место новая. Вода текучая; это не земля, в ней не укоренишься. Приедешь на лето в Поповку — там все на старом месте, на своем корню стоит: и старые березы, и коренастые дубы, и коренастые мужики, каждый на своей ниве работает, и Димитрия Евтеева и Ивана Сафонова на той же полосе встретишь, померли Димитрий Евтеев и Иван Сафонов — их сыновья по тем же бороздам ходят. А вернешься в город, в гимназию, там все переменилось, прошлогодняя волна откатилась, новая накатилась. Все под тобою зыблется, течет, и некуда корней пустить. Со мной из второго класса до восьмого дошел только один ученик, двое меня перегнали, а все остальные растеклись в разные стороны, так и не кончили гимназии, и никого из них я потом в жизни так и не встретил. А за восемь классов сколько было прибоя и отбоя таких волн. Только свыкнешься, слюбишься с кем, глядь, его уже унесло волной и след простыл. Едва-едва наберу я десятка два поливановцев, окончивших гимназию, которых потом встречал я на жизненном пути. Эту текучесть людскую, слабое сцепление я почувствовал в городе сразу, и они проводили меня через всю гимназию. И с учителями тоже, даром что они не менялись, от первого до восьмого класса были почти все одни и те же, а никакой крепкой связи с ними не получалось. Многие из них были, наверное, прекрасные и достойные люди, но так уж поставлено гимназическое дело, что у ученика и учителя нет взаимного подхода друг к другу.

Учитель сидит на кресле в классе один против сорока малышей, вооруженный пятибалльной системой, злой — неизвестно почему, либо безразлично равнодушный, либо невыразимо скучный, либо явно глупый, а сорок малышей сидят против одного, как жертвы. Большинство сидит с чувством, как бы не попасться на удочку, и крестятся под курткой, когда учитель, осматривая класс, выбирает свою жертву, кого спросить. Не только веселого, но и добродушного настроения в классе за все десять лет в гимназии не помню. Учитель чужой, о нем ходят сказки, легенды, анекдоты, но, кажется, его внутренний облик, что он за человек, ученики не знают, общего между ними только отметки по успехам. Такое можно сказать механическое сцепление, без участия души, превращало гимназию в простое коммерческое предприятие в педагогической области, а учеников в руках директоров предприятия и служащих в нем в мелкую разменную монету.

Я не забуду никогда уроков Л. И. Поливанова по их грубости, резкому тону обращения с учениками. В пансионе Поливанова были братья Скоропадские, большие шалуны. Старший из них в чем-то провинился.

Никогда не забуду, как Л. И. в пустой зале, настигнув Скоропадского и приперев его к стене, кричал на него, ругал непристойными словами, называя его «Гетмановщина проклятая». Прославленная его хрестоматия, его авторитет — все пошло прахом, потонуло в моем негодовании и возмущении.

Учителя гимназии не могут воспитывать, они не педагоги, да и самый строй гимназии не дозволяет этого. Воспитание дается отчасти средой, в которую попадают ученики, их собственной семьей и кругом ее знакомых, связью с внешним миром. В исключительно счастливом положении те, у кого, как у меня, было такое восполнение, как Поповка с духовным семейным фондом. Но таких счастливых было немного. При разношерстности состава учеников найти по душе товарища трудно, все разного прошлого и разных интересов.

Пока я был в младших классах, у меня было только два товарища, более или менее близких по настроению, оба старше меня по классу, но тем не менее мы нашли друг друга. В их прошлом, наклонностях и вкусах было кое-что общее со мной. Сатин, у которого в Пензенской губернии была своя Поповка, которую он страстно любил, и мы рассказывали друг другу каждый о своей. Но он был в гимназии недолго, дружба наша была очень мимолетна. Также мимолетна была и другая дружба — с Александровым. Он был сын ямщика из Ярославля, содержателя ямского двора. Это был настоящий мужик, похожий на Пашу, добродушный, здорово пел народные песни и «пронзительные» романсы и был необыкновенной силы. Он не кичился ею, не форсил, как Сухарев, хотя был несравненно сильнее его. Однажды Сухарев был привлечен к ответу за то, что сломал гимназический шест. Учитель гимназии Павлов не поверил, что он сломал его нечаянно, пробуя свою силу, одной рукой, и усмотрел в этой поломке злую волю. В доказательство того, как легко можно сломать шест, Александров продемонстрировал свою силу. Кулаком без размаха он отбил три палки на гимназической лестнице. Никто не поверил бы, что их можно отломить сухими ударами кулака, если бы это не было сделано на глазах у всех.

Сухарева простили, но он был окончательно посрамлен Александровым. Его слава первого силача померкла. Александров не мог ужиться в гимназической клетке. С волжского простора да от ямских лошадей ему было невмоготу терпеть ее. Он жил своей жизнью, вольно, вне ее и заболтался. В шестом классе он влюбился в сестру Каменского, тоже вольного волжанина из семьи известных пароходчиков. Александров и я, мы были в одном пансионе Янчина. Александров поверял мне свою несчастную любовь. Однажды вечером приходит ко мне горничная, которая убирала дортуар, и говорит: «Посмотрите, что делается с Александровым, бегает по коридору, как сумасшедший, а меня посылает вот в третий раз за спичками». Я пошел в коридор и нашел Александрова в исступленном состоянии, он весь красный бегал взад и вперед, размахивал руками и бормотал что-то, подошел к нему, он меня оттолкнул. Я пошел к Янчину и сказал ему, что, по-видимому, Александров отравился спичками. Он пошел в коридор. Александров закричал на него: «Не подходи» и обругал его. Янчин до смерти испугался и растерялся. Я ему сказал сейчас же послать за противоядием и молоком и взялся напоить Александрова. Послали за доктором, принесли какую-то белую микстуру и молоко. Я стал уламывать Александрова, завел его в уборную и там, не помню как, но убедил выпить молока. Он был уже в бреду и плохо понимал, что делает, стал пить стакан за стаканом. Его стало рвать и он ослаб, как ребенок. Спичек он поел несколько тысяч, совсем с деревом. Его увезли в больницу. В гимназию он уже больше не вернулся, его не приняли, и он уехал на родину. Так трагично кончилась вторая моя дружба за время младших классов. Иного характера, уже не на поповской почве стали возникать дружбы в старших классах, когда жизнь в Москве расширила кругозор и я стал прикасаться к другим мирам.

Первыми, кто расширил нашу тесную жизнь семьи, были, конечно, родственники: семья дяди Федора Алексеевича Мосолова, брата матери, и семья тетки княгини Софьи Алексеевны Львовой, жены покойного старшего брата отца, Владимира. Две семьи совершенно различные по составу и по культуре.

Дядя Федор Алексеевич был болен сердечной болезнью. Он был крайне раздражительный и доходил до бешенства в своем раздражении, кричал на жену и детей так, что в доме все ходили в трепете, а старая полуслепая тетка жены его княгиня Волконская была прямо терроризирована им, она не смела слова молвить при нем. У него была парализованная нога, которую он волочил; заниматься он ничем не мог, но любил столярничать, комната его была полна столярными инструментами, но изделия его были плохи. Жизнь в доме у них была невыносимая. У него было два сына от первой жены, рано скончавшейся, — Алеша и Илюша, наши сверстники, и четверо детей: Ника, Федя, Соня и Сережа — все моложе нас, от второй жены. Она была настоящей мачехой для старших. Черствая, сухая, скупая, она сживала их из дома. Отец не питал ни к кому отеческих чувств, все его только раздражали, и старших сыновей своих он с малолетства отдал в учебные заведения. Они дома почти не знали. Уже к пятнадцати годам Алеша был вором и невероятным лгуном, его переводили из одного учебного заведения в другое, отовсюду его исключали, и уже не знали, куда девать его. В доме родительском его не принимали, было приказано лакею не впускать его, когда он появлялся, все прятались от него, как от чумового. Он считался безнадежно погибшим.

Илюша был отдан десяти лет в техническое училище и проявлял удивительные способности и твердый характер. Ребенком он понял, что семьи у него нет, и без ее помощи усердным трудом и за счет собственного заработка закончил свое образование, пройдя все классы первым учеником. Он держался, когда появлялся к отцу, самостоятельно и с большим достоинством, не позволял ни ему, ни мачехе третировать себя, как мальчика. Мы на него любовались, жалели его и ласкали его. У нас в семье он находил сочувствие и отдыхал душой. Почти одних лет с нами, во многих отношениях он был жизненно опытнее нас и развитее. Он был прекрасным чертежником и каллиграфом, чем зарабатывал деньги, увлекался театром, знал наизусть «Горе от ума», «Гамлета», маркиза Позу, Уриель Акоста и много других произведений и ролей. Декламировал их и играл на сцене. Его разносторонние успехи развили в нем невероятную самоуверенность и высокое мнение о себе. Он мнил себя великим актером. Чрезвычайные напряжения детского возраста, а может быть, и наследственность дали себя знать в юношеском возрасте. Блестяще кончив техническое училище, он провел целое лето у нас в Поповке. Здесь в совершенно новой для него атмосфере мы почувствовали его тяжелый характер, ненормальность и маниакальность. То он плакал, то приходил в неистовый восторг, то в отчаяние. Через год он сошел с ума, попал в сумасшедший дом и там, выскочив из окна, разбился насмерть.

Брат его Алеша за это время познакомился с тюрьмой, и что с ним сталось, я так и не знаю. Младшие от второй жены дети были совсем неинтересны. Ника — слабоумный, Соня, вылинявшая, как цветок из старого гербария, Сережа — больной, с пороком сердца, один только Саша был бойкий красавчик, но страшно избалованный матерью. Мы с ними сойтись никак не могли. Ходили к ним по праздникам обедать или вечером играть — но ничего не выходило. Там бывали и чужие дети — сверстники. Среди них Маша Благина. Черненькая, черноглазая, бойкая, веселая, она пленила сердце брата Сергея. Это была его первая любовь. Мы были в мальчишеском возрасте и вечно дрались. Брат меня жестоко дразнил. Поймав мою слабость легко краснеть, он, в упор глядя мне в глаза, без конца говорил: «Красный, красный, красный», пока я не кидался на него с кулаками, но он был сильнее меня. Тогда я в защиту стал грозить ему выдать его тайну, и когда он приставал ко мне, вполголоса кричал: «Сережа любит Машу». Тогда он с яростью кидался на меня, и я уж кричал во все горло: «Сережа любит Машу». Приходила из соседней комнаты от сестры Мани Mile Cousin и говорила: «Ne soyez pas si indiscret, Georges»[6], а брату выговаривала: «Il ne faut pas taguiner ainsi Georges»[7]. На этом мы успокаивались, но повторялось это так часто, что секрет брата стал общим достоянием, им потешались, и любовь брата потухла.

Мы ссорились и дрались с братом постоянно. Задорные, мальчишечьи отношения длились у нас очень долго. Он был сильнее меня, и мне сильно доставалось. Он колотил меня жестоко класса до пятого, когда силы наши сравнялись и я стал одолевать его. Папа постоянно приходил разнимать нас. Однажды в доме Померанцева он застал нас в совершенно неожиданной обстановке — мы сидели, каждый за своим столом, а между нами была повешена через всю комнату простыня. На вопросы, что это означает, мы дали неожиданное для него объяснение, что не можем видеть друг друга, и каждый доказывал необходимость этой простыни, потому что брат воняет. Отец до слез смеялся над нами, рассказывая это потом за столом. Мы были пристыжены, и простыня была снята. Я всячески старался возместить свою слабость, где мог уязвить брата. В доме Исаева — я был уже в четвертом классе — мне подарили Тургенева. Брат первый прочел «Дворянское гнездо» и, очарованный образом Лизы, вдохновился и написал стихи:

О, Лиза, ты прелестное созданье,

Ты лучезарна, ты светла,

Как та далекая звезда.

Душа твоя полна любви и упованья,

Полна надежды и сознанья,

Сознанья истины святой,

Сознанья пустоты земной,

И ты идешь прямой тропою,

С крестом, с Евангельем в руках,

С святой молитвой на устах,

Своею мерною и верною стопою.

Я сознавал, что мне таких стихов не написать, но возмутился тем, что он написал их на самой книге, и сделал над ними надпись: «Глупо писать глупые стихи, да еще на чужой книге». За надпись эту меня подняли на смех и много раз потом вспоминали ее и смеялись надо мной.

Дядя Федор Алексеевич был страстным коннозаводчиком. Его лошади брали призы, которые стояли в особой витрине в гостиной. Знаменитый в Москве его гнедой рысак «Булат» был его любимцем. Он часто ездил на нем по Плющихе, как говорил его наездник, «для проминажу», производя это слово от «проминать». Мы всегда в окна смотрели, как он пролетал мимо нас на Девичье поле. Раз он прокатил на нем нас, и тогда я впервые узнал, что такое рысак и почему у него такой бег. Рысаки не заступают задней ногой на след передней, а закидывают ее на поларшина вперед, а некоторые чуть не на целый аршин.

Семья тети Софьи Алексеевны состояла из шести дочерей. При ней жили три девицы — Саша, Анна и Елизавета, и еще жили в Москве три замужние дочери — Софья Оленина, Екатерина Гагарина и только что вернувшаяся из Англии Марья Волкова. Дядя Владимир умер за много лет до того, как семья переехала в Москву. Они много лет безвыездно жили в подмосковной, в селе Спасском, около станции Подсолнечной по Николаевской железной дороге. Оттуда и повышли замуж три старшие сестры.

Дядя Владимир был передовой по своему времени человек. Он служил цензором и был удален со службы за пропуск в печать «Записок охотника» Тургенева, которые считались революционными. И сам он был литератором, новатором в специальной детской и народной литературе. Его перу принадлежат «Серый армяк» и «Сережа найденыш» — рассказы для детей, пользовавшиеся большой известностью, и «Дядя Наум», книжка для народного чтения.

Алексей Толстой, Жемчужниковы были родственниками тети Софьи Алексеевны и часто бывали в Спасском. Тургенев тоже бывал в доме, младшая дочь, Елизавета, с его одобрения напечатала в «Вестнике Европы» повесть «Малиновка». Граф Л. Н. Толстой ухаживал за третьей сестрой Александрой и сделал ей предложение. Вообще вся семья была приобщена к литературному миру и к культурной среде. Особенно любимой всеми была сестра Маша. Она вышла замуж за старика С. С. Волкова, и говорили, что это была с ее стороны жертва для семьи, которая жила очень бедно, а браком этим она облегчала положение семьи. Волковы жили в Англии, где воспитывали своих двух дочерей Марусю и Соню. Из Англии они вернулись в Москву как раз в год нашего переезда в нее. Маруся и Соня были с нами одного возраста, но мы были — деревенщина, а они девицы высокого английского стиля. Они жили богато, мы бедно, они вращались, что называется в высшем обществе, мы нет. Мы сошлись с ними гораздо позднее, когда эти различия с возрастом потеряли значение.

Сестра Маша была замечательной доброты и очень ласкова до нас. Семья Сони Олениной была ближе к нам, она состояла из сына и двух дочерей, одних лет с нами. Впоследствии, когда я был в университете, я с ними был очень близок и подолгу жил у них. Семья княгини Гагариной Екатерины Владимировны стояла как-то отдельно ото всех, и мы с ними мало видались.

Из трех сестер, девиц, которые жили при матери, самой лучшей мы считали Анну, которая рано скончалась трагической смертью. Она была очень религиозная, мечтала в Спасском устроить женский монастырь, много хлопотала об этом и изучала монашеские общежития. С этой ли целью, или просто на богомолье, поехала она в Тихонову Пустынь — один из новых монастырей, который славился своим устройством и порядком. Там она захворала, и монахи, вместо того чтобы обратиться к доктору, стали купать ее в святом колодце и закупали ее насмерть. Поднялось дело. Оленин поехал в Пустынь и установил, что ее купали насильно несколько раз, когда она только что заболела и потом уже в бессознательном состоянии. По-видимому, у нее был тиф. Обратились с жалобой в Синод.

Победоносцев замял дело. Колодезь был доходной статьей монастыря. Богомольцы тысячами стекались в Пустынь, чтобы искупаться в нем. О целебной силе его и чудесных случаях исцеления от всяких болезней ходили бесчисленные рассказы «очевидцев» и раздавались в Пустыни книжки. Опорочить его — значило погубить монастырь. Сестра Анна и стала жертвой этого источника монастырского существования. Все были охвачены возмущением. Бессилие перед властью, покрывавшею вопиющее дело, было оскорбительно и унизительно, но средств борьбы и защиты не было, и дело заглохло. Курбатов — родственник семьи Львовых, недалекий, но воинственный старичок — дошел до того, что, собирая улики, производил химический анализ воды святого колодца и серьезно утверждал, что по анализу никакой святости в ней не оказалось.

Сестра Саша — старшая из всех сестер — была на положении главы семейства за старостью матери, у которой болели ноги, она едва ходила, ее водили под руки. После смерти матери она поступила на службу сперва начальницей гимназии в Пензе, а потом начальницей Николаевского института в Москве. Младшую — Елизавету я не очень долюбливал за ее, как мне казалось, высокомерное отношение ко мне и покровительственный, иронический тон. Она называла меня почему-то сыроежкой и подтрунивала надо мной, как над мальчишкой. Она имела несчастье влюбиться в кучера Ивана, уехала с ним на Юг, жила долго в Одессе, потом в Киеве. Хотела жить независимо и самостоятельно литературным трудом, писала, но неудачно, затевала коммерческие предприятия, хозяйство и садоводство и прогорала. Сестрам приходилось постоянно выручать ее и оплачивать ее долги. Они мучились за нее и много лет скрывали ее положение. Она всех их пережила, и я видел ее в Киеве во время войны уже старой старухой, больной с больным стариком мужем — Ваничкой, бывшим русым красавцем, с которым она обвенчалась уже на старости лет. Детей у них не было.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК