II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первые более или менее отчетливые воспоминания мои начинаются с Тулы. Отец служил в Туле управляющим государственных имуществ. Мы жили, конечно, на Дворянской улице, в доме Полонских, в нем помещалось в последние годы училище для слепых. Дом был большой, с парадными комнатами, с нарядной мебелью от знаменитого в то время в Москве столяра Блей-Шмидта. Внизу большая зала, гостиная, спальня мама?, коридор, а по другую сторону его — кухня, комната бабушки Софии Николаевны Молчановой, кабинет отца, буфет, передняя. А наверху детские — наша, двух младших братьев, в которой была и наша бонна, англичанка miss Jenny Tarsy, комната старших братьев, классная, учительская и девичья. Рядом с нами был дом Расторгуевых с садом, и там было несколько скворешников, которые мы очень любили, — они были видны из окна нашей детской, и мы весной были в близких отношениях со скворцами. В доме было много прислуги — два лакея, Егор и Димитрий, горничные — одна Поля, очень злая, другая Ольга, впоследствии жена Димитрия, повар Емельян, большой искусник — он делал замечательные тянучки, и кухонный мужик Гаврила из Поповки, особенно близкий наш друг, черный красавец и левша. Жили до вольно широко, была карета и пара вороных лошадей для выездов в церковь и визитов, кучер Макар. Нас удивляло, как это — он небольшого роста, а когда садился на козлы, то казался большим от кучерского кафтана.

Дом наш для Тулы был светским. Помню фамилии круга знакомых. Нас посещали губернатор Шидловский, вице-губернатор, судебное ведомство, архиерей Никандр, семья Волкова, впоследствии он был управляющим Московским земским банком, Буши, Хрущевы, Арсеньевы, Тулубьевы, помню Салтыкова-Щедрина, который служил управляющим Казенной Палатой, Льва Николаевича Толстого, очень нарядного, князя Хилкова, Полонских, Булыгиных — наших единственных родственников в Туле, губернского предводителя Минина — толстого, толстого господина. Удивляюсь, как все они остались у меня в памяти, почему даже я их знал. Вероятно, потому, что впоследствии их поминали, перебирая в памяти тульское житье. Но все лица и фигуры их я помню отлично. Как маленький горбоносый и всегда щеголевато одетый князь Хилков картавил, как отец передразнивал Волкова, называл его «обшигная площадь», выговаривая вместо «р» «г». У нас были сверстники, товарищи Арцымовичи Витя и Костя — оба впоследствии чиновники Министерства внутренних дел, Буши и Булыгины Путя и Миша, несколько старше нас и удивлявшие нас своею удалью и отчаянностью. Наверху была одна комната, в которой никто не жил, там были сложены матрасы. Когда Путя и Миша приходили к нам, они устраивали из этих матрасов горы и катались с них — и мы тянулись за их удалью в этих катаниях.

Жизнь в Туле отмечена несколькими крупными событиями, впечатления от которых остались на всю жизнь. Мы гуляли обычно по Киевской улице. Широкая, круто спускавшаяся от Киевской заставы вниз до Кремля, она была центром тульской жизни. Наверху ее стояла самая высокая церковь в Туле — Всех Святых и тюрьма. Вниз, по обе стороны ее тянулись все казенные большие дома, так называемые присутственные места: Окружной суд, Губернское правление, Казенная палата, полицейский дом с пожарной каланчой, губернаторский дом, а в нижней части ее были лучшие магазины. Мы ходили вниз до Кремля и возвращались обратно мимо торговых рядов по Петропавловской. На этом пути были излюбленные места. Около кремлевской стены всегда на одном и том же месте стоял торговец с кос-халвой, высокий, худой, красный, который считался греком, так как халва называлась греческой. Халва эта стояла высокой белой горой на его лотке, и он ловко откалывал от нее куски. А напротив его, в рядах около подвала Щукина, знаменитого до последних времен поставщика гастрономических товаров — он особенно славился паюсной икрой и рябчиками, была торговля певчими птицами. На стенке висело множество клеток с замечательными голубями-турманами и разными певчими птицами, которые громко и весело щебетали. Вот этот грек с халвой и птицы имели особую притягательную силу и были всегда, конечно, целью наших прогулок. Еще на Петропавловской у каретника Флитера была наша любимая красно-бурая корова, которая гуляла на улице против его двора, грелась на солнце и восхищала всех своей красотой, про нее говорили, что она самая лучшая, первая корова в Туле. Флитер выпускал ее на улицу для своей славы.

Когда и как произошло событие покупки птиц, я не помню, но у нас в детской появились зимою чижик и щегол. Они летали у нас на свободе и скоро очень приручились. Дружба с ними была очень тесная. Щегол казался мне очень умным, и я любил его больше чижика. Птицам зимою, рассказывали нам, холодно и голодно, поэтому их ловят «казюки» и продают детям, чтобы они зимою их кормили, а на Благовещение весною выпускали на волю. «Казюки» — это заводские рабочие Тульского оружейного завода.

Тульский оружейный завод, первый в России, построен при Петре Великом знаменитым Демидовым — купцом из соседнего с Поповкой села Павшина. Как все заводы того времени, он работал водной силой. Заводская запруда по реке Упе держит массу воды, которая затопляет приупские луга на много верст за Тулу. Вся нижняя, заречная часть Тулы — так называемое Чулково — заселена оружейниками — «казюками» и жила своей особой жизнью, для нас особенно таинственной и интересной. Чулково было центром кустарных произведений, которыми славится Тула, особо скобяных изделий, гармоний, охотничьих ружей и самоваров. Знаменитые на всю Россию фабрики: гармонная Воронцова, скобяная братьев Тепловых, самоварная братьев Баташевых — выросли на кустарях. На них работают все окружающие Тулу селения Тульского, Веневского и Алексинского уездов.

«Казюки» издавна славились своим мастерством, которое Лесков так искусно изобразил в своем «Левше». Они знаменитые охотники, птицеловы, рыболовы, перепелятники, страстные любители голубей-турманов и канареек. На крышах их домов устроены большие голубятники и кенарники. Их турмана целыми стаями вьются над Тулой, все любуются их красивым полетом, как они сверкают на солнце, стремительно падают, кружась колесом, и взвиваются опять вверх к своей стае. О «казюках» всегда рассказывали интересные рассказы: как они уходят в Засеку — казенные леса под Тулой, живут и ловят птиц, какие у них есть на это снасти — сети, лучки, силки, западни, как приманывают они птиц пищиками, дудками и знают, как какую птицу приманить, как они рассыпают для снегирей по снегу ягоды из-под наливок, и снегири, наклевавшись их, пьянеют, и тогда они их берут на снегу голыми руками, какие у них замечательные, выдержанные соловьи, которые насвистывают молодых, и они продают их за большие деньги любителям в Москву, как, наконец, переманывают друг у друга турманов. Страстные они тоже охотники до кур — у них, по рассказам, такие были куры, что несли по два яйца в день. Знаменитый самоварный фабрикант И. С. Баташев даже с ума сошел на курах и турманах. Он раздавал всем свои портреты, фотографии — сидит в кресле, подпершись большим пальцем под подбородок, указательным в щеку, а мизинец на отлете, на нем, как у городского головы, цепь, с большою медалью, лежащей на груди, — полученной на куриной выставке, а рядом на столе курица или голубь, тоже с цепочкой на шее, и на ней висит дощечка с надписью «я его люблю», «им горжусь» или что-то в этом роде. И на самом деле, на всех выставках он получал первые премии за свою выводку кур и голубей.

Вот мы с чижиком и щеглом с нетерпением ждали весны. На Благовещение был чудный яркий день, так тепло, что зимние рамы были уже выставлены. Мы поднесли клетку к окну. Сердце колотилось у меня, как у щегла с чижиком, и когда они вылетали, у меня неудержимо полились слезы. Они не сели на расторгуевские березы, не присоединились к нашим друзьям скворцам, как мы этого ждали, а улетели прямо вдаль и исчезли, «утопая в сиянии голубого дня». Но эти чудные, единственные стихи Туманского слились с нежным чувством, которое тогда охватило меня, гораздо позднее. Тогда я их еще не знал, авторами моей поэзии были «казюки»-птицеловы. Пушкин и Туманский присоединились к ним гораздо позднее.

Много раз в жизни потом всплывали во мне эти нежные чувства по самым неожиданным поводам. Последний раз — в совершенно не вызывающей их обстановке, когда в Мариинский дворец Временному правительству являлись с приветствием с фронта воинские делегации. Во время заседания Совета Министров явился г-н Бискупский с георгиевскими кавалерами, и весь состав кабинета, как это было принято, должен был выйти к ним и говорить речи. Пока колоссальный г-н Бискупский говорил трафаретные приветственные фразы революционного пошиба, я вглядывался в лица солдат — георгиевских кавалеров и увидел в них близкие, милые мне, типичные, умные глаза и лица. Это были действительно отборные молодцы. Один из них напомнил мне лицом нашего друга Гаврилу. Вдруг всплыло во мне благовещенское чувство. Свобода, улетающие в даль щегол с чижиком, несущиеся куда-то георгиевцы, политическая и настоящая весна — как-то слилось все вместе. У меня готовы были вырваться приветственные слова благовещенского настроения, самые простые, близкие по духу им и мне, но со мной рядом стояли Милюков и Некрасов, и когда генерал Бискупский кончил и я перевел глаза от георгиевских кавалеров на своих коллег-министров — все мое благовещенское настроение улетело, и я сказал такие же банальные и трафаретные слова, как и генерал Бискупский.

На Киевской часто встречали мы партии арестантов. Окруженные конвоем солдат с ружьями, они шли, гремя цепями, по середине улицы. Извозчики кидались в сторону, прохожие подбегали к ним и подавали милостыню. Лязг их цепей, поспешная походка, серые куртки с желтыми бубновыми тузами на спине — все производило впечатление чего-то отверженного от мира, к чему люди относились со страхом и жалостью. Никакие объяснения не успокаивали волнения, которые они вызывали в душе. Нам говорили, что это злые преступники, каторжные, что их гонят в Сибирь, что тут их нельзя оставить жить — все это нисколько не облегчало душевную ответственность и боль за этих людей. Однажды, выходя на Киевскую, мы были поражены ее видом. Тротуары были заполнены народом, который стоял, чего-то ожидая, глядя в сторону заставы. Вдруг там раздался барабанный бой и показались отряды солдат и за ними что-то высокое, черное. Все насторожились и ожидали приближения этого чего-то неясного. Мы тоже стояли в толпе, и когда солдаты проходили мимо нас, мы увидали высокие черные дроги, на которых стоял или сидел на возвышении, не помню точно, какой-то человек в черном, привязанный к столбу, и над ним доска с надписью. Оказалось, что это был человек, приговоренный к казни, его возили напоказ по городу, ему в наказание, а народу в назидание. Помню, как отец возмущался варварством и дикостью нравов и досадовал, что мы видели это зрелище, устраиваемое на предмет народного воспитания.

В течение всей жизни потом, всякий раз, когда приходилось переживать негодование по поводу проявленных властью репрессий и оскорбительных для общественной совести актов насилия, у меня оно всегда связывалось с лязгом кандалов и с черными дрогами на Киевской. Так государство воспитывает граждан, закладывая в их души с детства неискоренимые впечатления того или иного режима.

Осталось еще в памяти случившееся лично со мною приключение. На нашем втором этаже, на площадке, на которую выходила лестница, с правой руки был чулан — нужник, против лестницы была девичья, а с левой руки наша детская. Чулан был темный, и надо было зажигать в нем свечку. Войдя в чулан, я зажег огарок и стал прилаживать его к клеенчатому мешку, в котором была бумага. Это было занятно, я капал на завернутый край клеенки и, прикрепляя к нему огарок, уронил его в мешок с бумагой. Он был повешен не по моему росту, и я не мог выхватить оттуда огарок. Бумага загорелась, я испугался и, прежде чем кричать, ударился в слезы. Бросился к двери, а она оказалась запертою снаружи. Тогда я стал кричать, но мой крик не скоро услыхали и когда открыли дверь, весь чулан уже был в огне — горели розовые обои. Огонь потушили. Героем был, конечно, Гаврила. Все сбежались ко мне успокаивать и утешать меня, но я долго не мог прийти в себя от испуга и, главное, от обиды, что меня заперла злая Поля. Я чувствовал себя глубоко оскорбленным, что она проделала надо мной такую злую шутку. Сейчас же произвели расследование, мои слова подтвердились. Действительно, проходя из девичьей мимо чулана, она повернула деревянную вертушку, которой держалась закрытой дверь, хотя не могла не знать, что кто-то из детей был внутри, так как дверь была закрыта, а она была привешена так, что без крючка изнутри или запора снаружи всегда была приоткрытой. Полю, конечно, прогнали, но я долго не мог изжить горькое чувство оскорбления и унижения моего достоинства.

Не прошло тульское житье и без торжественных впечатлений — едва помню, но помню бал и свадьбу Софии Михайловны Булыгиной, старшей сестры Пути и Миши. Она вышла замуж за Дмитрия Павловича Евреинова, бывшего впоследствии губернатором, кажется в Курске. Невесту почему-то одевали под венец у нас, и я помню торжественное настроение в доме. Когда собирался свадебный поезд, я смотрел из окна, как невеста садилась в карету и как один за другим отъезжали от крыльца экипажи с нарядными гостями. Что все это означало, я, конечно, не отдавал себе отчета, но белый венчальный наряд, общее движение вокруг невесты, нарядно одетые люди — все это говорило, что событие было большое и радостное, и не зная, что такое свадьба, я узнал, что это важное событие в жизни. Бал остался у меня в памяти мельком. Я видел его только из коридора: как собирались гости, как танцевали, а потом — как на другой день говорили о нем, а мы ели всякие конфеты; но какое он имел значение и что это собственно было, я не понимал.

В последний год тульской жизни мы, брат Сергей и я, весной заболели, и это задержало наш переезд на лето в Поповку. Это было ужасно обидное и неутешное обстоятельство. Рано весной, когда еще не весь снег стаял, мы играли в палисаднике перед окнами кабинета отца, разгребая там талый снег и проводя из-под него ручьи. Солнце пекло, нам было жарко и мы ели снег. Первым заболел брат, вторым я. Нас лечил доктор Смидович — маленький, с рыжими бакенбардами, в длинном сюртуке, отец известного писателя, он поил нас разными сиропами. Мы его не боялись, но относились к нему как к виновнику нашего несчастья. Это он не пускал нас в Поповку. Каждое посещение его кончалось приказом еще и еще лежать в постели, мы смотрели на него как на противного человека, который нас нарочно мучает. Наконец мы выздоровели и поехали в Поповку. Это переселение было окончательным, больше в Тулу не возвращались. Отец оставил свою государственную службу и занялся хозяйством. Почему состоялось такое решение, чем было оно вызвано, не знаю, но оно определило нашу дальнейшую судьбу, мы стали жить в Поповке не только летом, но и зимою, не выезжая из нее, вплоть до поступления нашего в гимназию. Мне было тогда четыре года, шел пятый. Прожили мы в Поповке безвыездно шесть лет.

Этот период жизни был самым безоблачным. В памяти о нем сохранилось только светлое. Ничего не омрачало его, и все в нем захватывало душу целиком. Вольный ласкающий ветер заносил в нее всякие семена, и на луговине моей жизни всходили они и цвели разными цветами. Был тут и бурьян, стрекучая крапива и репей, но они не заглушали густого посева мягкой муравы. Часто во сне я вижу зеленый луг, сверкающий серебряной росой под подымающимся утром солнцем. Я люблю этот сон — где-то в подсознательной области он связывается со светлым детством. Это моя луговина, природная, самосевная. Люблю я и росистые хлебные поля, но от них остается жнивье, а от луга зеленая отава, она уходит под снег, не прекращая своей жизни, и встречает весеннее воскресение, омытая тающей зимой. Она дышит зараз и прошлой и будущей жизнью. Так связывают прошлое с будущим детские впечатления, скрываясь, как под снег, под события жизни и вновь всплывая из-под них зеленой отавой.

Отцовский план был правильный. Он хотел окрепнуть хозяйственно, пока мы были детьми, с тем чтобы иметь возможность учить и воспитывать нас, когда мы выйдем из детского возраста, что неминуемо было связано с переселением в Москву. План этот потерпел крушение, он не удался, может быть потому, что отец не был достаточно практичен, может быть потому, что общие условия времени для хозяйственных предприятий были неблагоприятны. План заключался в постройке винокуренного завода и подъеме в связи с ним полевой культуры усиленным удобрением при откормке скота бардой[3] и молочном хозяйстве. Строился завод под руководством немцев, выписанных из Дрездена. Предвидя с отменой крепостного труда затруднения с рабочими руками и особенно с мастерами, отец выписал оттуда трех рабочих через своего брата Димитрия, который в то время жил там для воспитания детей. Один из приехавших, Ранф, утверждал, что он опытный винокур и строил винокуренные заводы, на деле же оказалось, что он не знал винокуренного дела. Другой, Симомон Иванович, был простым плотником. Именем этим его окрестили в Поповке. Из Цимермана его произвели в Симомоны. Он был действительно хорошим плотником, к нему за это относились с уважением и стали величать по отчеству Ивановичем. Вся постройка завода и новые постройки на усадьбе инвентарного сарая и конного двора были сделаны им по немецкому образцу в один кирпич между деревянными стойками с диагональными распорками. Третий немец был пахарем. На всех них надеялись как на инструкторов, которые обучат наших работников немецким приемам. Однако Ранф и пахарь, как никуда не годные, скоро уехали обратно на родину. Остался один Симомон Иванович, он долго жил у нас и, кажется, умер в Поповке. Не помню, когда началась постройка винокуренного завода, кажется, пока мы еще жили в Туле.

Это было время, когда был низкий акциз, и первое время завод давал хороший доход, но затем неожиданно акциз был повышен в видах покровительства большим заводам так, что малые не могли выдержать его и должны были закрыться. В надежде перетерпеть эту нагрузку отец решил отдать завод в аренду кому-нибудь, кто мог бы вложить в дело оборотный капитал, и дождаться облегчения акциза. Но арендатор Фомичев скоро привел завод в полный упадок, его закрыли, а потом распродали по частям. Это было большим ударом отцу и всему населению, которое находило при заводе заработки. Он действительно был центром хозяйственной жизни целой округи.

Завод был построен на богатом роднике, дававшем достаточное для него количество воды, в версте от усадьбы, на так называемой «Кобылке». Маленький ручей из родника бежал в Упу, тут же недалеко, пониже впадал в него другой ручей из леса «Поляны», принадлежавшего в то время Делянову, бывшему Министру народного просвещения. Впоследствии лес этот был куплен братом Сергеем у Баташева. При впадении этого ручья в «Кобылку» стояла ракита, вся увешанная крестиками, образками, лентами, а на дне ручья лежали куриные яйца. Вода считалась целебной и называлась «спорой водой». Ходили легенды о разных чудесных исцелениях от нее. «Спорая вода» вообще была таинственным местом. Там мы собирали так называемые чертовы пальцы — остроконечные камни, происхождение которых мы приписывали падению молнии в песок. Там мы почти всегда спугивали диких уток — чирят. В «Полянах» на Вознесение бывали гулянья с качелями и торговлей сластями. Сюда приходили «мясновки», торговки из Мяснова под Тулой, со своими лыковыми кошелями с подсолнухами, пряниками, жамками, стручками. Сбирался на гулянье народ из всех окружных деревень, водили хороводы и ходили на «спорую воду». Мы всегда бывали на этом гулянии — там было всегда веселое настроение.

Между заводом и «спорой водой» были так называемые «сажалки», три пруда, выкопанные Раевской для разведения в них карпов. Вода поступала в них прямо из родника и была поэтому светлая и чистая. Их часто обновляли, спуская застоявшуюся воду и напуская свежую. Во времена Раевской, рассказывали нам, были такие крупные карпы, которые были приучены на колокольчик. Когда они собирались на звон в гурт, им кидали корм. Этим воспользовались воры и ночью выловили их. Рассказывали, что карпы были такие крупные, что Иван Степанович Арсеньев, шурин Раевской, ездил на них в воде верхом.

С Кобыльским заводом связано множество воспоминаний. Идти на завод нужно было деревней, и это мы любили, там встречались с бабами и мужиками, которые всегда заговаривали с нами. Останавливались у Филиппа Кошелева, в длинной белой рубахе, с длинной палкой, весь как лунь белый — ему был сто один год. Он сидел на завалинке и грелся на солнце. Он всегда что-нибудь рассказывал нам. Он помнил Екатерину Великую и рассказывал, как их выгоняли в Тулу встречать «матушку». А на самом заводе, по тогдашнему представлению нашему, были все замечательные люди. Я больше всех любил ключника весовщика Василия Кочетова, очень большого роста, светло-русого с голубыми глазами. У него была длинная борода в локонах и розовые шеки. Он казался мне очень похожим на Бога Саваофа в куполе нашей церкви, но гораздо красивее, несмотря на то, что он был весь в муке и в белом фартуке. Действительно, он был замечательно благообразен, породист — яркий тип славянской расы. Несмотря на величавость, он был веселый шутник и с нами очень ласковый.

С такой же бородой, завитой в локоны и кольца, был Сергей плотник, но она была у него черная, и он не был красив. Любили сидеть мы в бондарной, любуясь на ловкую и чистую работу коренастого Константина, как он ловко загонял дно в уторы латков, закладывал замки обручей и гулко набивал их. Бочки так и крутились и прыгали у него под руками. Весело было смотреть, как голыми ногами плясал в заторном чану Логин Шишка, а внизу, в солодовне, аккуратно разгребал граблями мокрую проросшую рожь Федор Логачев. Там очень приятно пахло. За Федором Логачевым была слава первого работника на все руки. Он был умный и ловкий, косил он так, что все собирались смотреть, когда он косил газон перед домом, — это поручалось только ему. Он делал это лучше, чем теперь это делается специальными газонными косилками, у него не было подрядков, газон выходил как стриженный под гребенку. Ему всегда давались ответственные поручения; где нужны были сметливость и исполнительность, там отвечал Федор Логачев. Неотразимое впечатление производил кузнец низкого роста с хриплым густым голосом, с лицом Алексея Степановича Хомякова, портрет которого висел у отца в кабинете. Сходство было такое разительное, что все называли его Хомяковым. Он обращался с раскаленным железом, как будто оно было холодное, и мы подолгу стояли у дверей кузницы, глядя, как под ударами его молота красное железо брызжет искрами.

Интересно было ходить по заводу с винокуром Кондратием «конопатым» — его так звали, потому что у него лицо было сплошь покрыто веснушками. Надсмотрщиком завода от казны был Вл. А. Фортунатов, щеголь и сибарит, у него были особо нарядные туфли, телячьи, с пегой желто-белой шерстью наружу. Он изображал из себя нашего друга, но особых чувств мы к нему не питали, хотя любили, когда он приходил к нам, и мы отправлялись все собирать грибы. Впоследствии мы узнали, что дружба его относилась не к нам, а к нашей гувернантке, о которой скажу ниже.

На заводе откармливали волов, а вокруг воловни была масса отличных шампиньонов, мы их собирали и приносили мама?, которая делала из них очень вкусную сою. Мы принимали участие в этом, снимая с шампиньонов их тонкую кожицу, любуясь их розовыми подкладками. Завод вообще привлекал нас своей жизнью. Мы ходили туда почти ежедневно, это была обычная наша прогулка, но и скотный двор привлекал не меньше внимания. Там тоже кипела жизнь, стояли сорок две дойные коровы, которые были в аренде у немца Нозе, у которого был глухонемой сын, тоже наш друг. На скотном дворе был двухэтажный дом, низ каменный был занят кухней и столярной Симомона Ивановича, в верхнем деревянном этаже помещалось сельское училище, которое содержал отец на свой счет. Высокий рябой учитель семинарии И. И. Малинин давал и нам уроки, кажется Закона Божия. Его мы не очень любили, но школьники были все наши друзья. Мы ежедневно с ними играли, устраивали бои, брали крепости, сходились стенка со стенкой, катались с горы на скамейках, бегали по льду и вообще жили с ними на дворе общей жизнью. Среди них были замечательные в наших глазах силачи, герои и ловкачи. Алешка Кондратьев, хромой, а потому косолапый — силач, который отбивался один от нападения целой стенки. Николай Лопухин, у которого были каблуки, подбитые большими гвоздями, и потому он скользил лучше всех по льду. Иван кличкой «Небалуйся», потому что он на всех, кто задевал его, угрюмо говорил всегда одно и то же: «Не балуйся» — кличка эта осталась за ним навсегда и превратилась в его фамилию — Небалуев.

Особенно увлекательно было катание с горы на скамейках. Скамейки эти представляли из себя две доски, связанные четырьмя ножками. Нижняя доска обмазывалась коровьим калом, которое замораживалось и обливалось водой. Лед не держится на дереве, а с обмазанной скамейки его даже не отшибешь. Получалась такая скользкая поверхность, что на снегу скамейки эти катились сами собою, неудержимо, при самом малом уклоне. В саду у нас была выстроена большая снеговая гора, идущая от самого балкона до пруда. На ней бывало по вечерам, особенно при луне, необычайное оживление. На праздниках принимали участие и взрослые — почти вся деревня. Руководителем в катаниях был Гаврила, он сделал большую скамейку, которая называлась «волчихой», на ней усаживались втроем и даже вчетвером. Разбивались на партии, чья возьмет. Две слободы деревни, разделенные нашей усадьбой, называли каждая друг друга «конешными». Состязались обычно два конца, финишем был противоположный берег пруда, там на берегу стоял флаг, кто до него докатывался, тот и считался победителем. Иной раз самая неказистая маленькая скамейка давала победу партии, и владелец ее был герой. «Конешные» одолели — это вызывало напряжение противников, состязание тянулось без конца, победа переходила от одних к другим, и пыл и азарт только разрастались. Было так весело, что нельзя было кончить. Нас никогда нельзя было дозваться домой спать. В этих играх росла дружба с крестьянскими ребятами, которая осталась и на все последующие годы. Да не только в играх, она скреплялась жизнью изо дня в день, да еще праздниками.

Праздник в деревне не то, что в городе, где каждая семья живет отдельной жизнью. В деревне все как-то живет вместе, праздник общий. На Святках мы всем домом устраивали елку. Это бывало большим делом. Украшения делались загодя — цепи из золотой и серебряной бумаги, золоченные сусальным золотом грецкие орехи, самодельные картонажи, привозился из Тулы большой лубочный короб с красными крымскими яблоками, с мятными пряниками, винными ягодами, и заготовлялись подарки. На самые Святки ездили в Колюпановку выбирать елку понаряднее и такую большую, чтобы хватала до потолка — аршин в пять. Наряжали елку мы все, зажигали большие, и когда зажгут на ней свечи, тогда открывали двери и начиналось общее торжество. Тут бывали: вся семья Отца Терентия Семеновича, все школьники, с родителями, весь двор — заполнялись все комнаты. Всех оделяли подарками и сластями. Елка стояла все Святки, зажигали ее несколько раз. Днем партиями приходили ребята Христа славить и колядовать. Рано утром под окнами малые ребята — сопляки с укутанными от мороза головами в мамкины платки — пели во всю глотку: «Авысеню». Каждый старался выкрикивать как можно громче. Первых стихов я не помню — в них говорилось как три братца без топора, без гвоздя мостили мост, мостовицу.

Авысеня, Авысеня,

Как по этому мосточку,

Авысеня, Авысеня,

Три братца ходили:

Авысеня, Авысеня,

Как и первый братец

Авысеня, Авысеня,

Рождество Христово,

Авысеня, Авысеня,

Другой братец

Авысеня, Авысеня,

Василий Касарецкий,

Авысеня, Авысеня,

Третий братец

Авысеня, Авысеня,

Николай Угодник,

Авысеня, Авысеня,

Дай Вам Боже

Авысеня, Авысеня,

Рожь колосисту,

Авысеня, Авысеня,

Гречиху кистисту,

Авысеня, Авысеня,

Петуха горластого,

Авысеня, Авысеня,

Курицу кудластую,

Авысеня, Авысеня,

Ворону ротастую,

Авысеня, Авысеня,

Сову глазастую.

Оборвав пенье, все скороговоркой хором кричали: «Кто не даст конец пирога, у того корову за рога», — и со смехом утыкали свои замерзшие носы в рукава и ждали подачки. Чуть замешкаются дать им чего-нибудь, они еще громче опять начинали: «Авысеня, Авысеня…»

Пели еще другую:

Как осиновы дрова в печи жарко горят,

В печи жарко горят, перетрескалися.

Как один котел в печи надорвался кипучи,

Как и маленькой махоточке подеялося,

Как и курочка по лавочке

Кудах, кудах, max.

Кудах, кудах, max,

У нас не было так,

Никогда наша хозяюшка не гуливала,

А теперя молода через три поля прошла.

Перво поле аржаное,

А другое яровое,

А третье конопи,

Поклевали воробьи.

Уж я старому воробью

Колом ногу першиблю,

Молодому воробью

Шею золотцом оболью.

И с разными детскими угрозами требовали подачки.

В одну из этих зим, не помню в каком году, кажется в 65-м, было удивительное северное сияние, какого я потом никогда еще не видал. Все небо играло. Кругом от земли поднимались столбы всех цветов радуги. Они то вытягивались, вырастали до половины неба, то сокращались, делались низенькими и перескакивали с места на место. Светло было, как днем. Вся деревня и мы ходили по жестокому морозу и бегали во все стороны, любовались величественной, изумительной картиной. Не помню тоже когда, до северного сияния или после него, была у нас летом дивная комета. Она шла над нашим садом с севера на юг, по западному небосклону, шла все лето и становилась все длиннее, захватывая половину всего небосклона, шла низко, хвостом своим лежала на наших елках, на огороде. Каждый вечер все сидели на балконе и долго любовались на нее. Она вызывала тревогу в народе, говорили, что это не к добру — к войне или к голоду. Такой кометы я тоже никогда больше не видал. Впечатления от того и другого небесного явления были столь сильны, что сохранились во мне совершенно отчетливо.

Еще больше Святок любил я светлый праздник Воскресения Христова. Пасха в деревне совсем не то, что в городе. Хороша пасхальная ночь в Москве, но там чарует одна ночь, а в деревне вся неделя. Пасха Красная сливается с красными днями весны. Великий пост у нас постились строго — все 7 недель, а на Страстной после говенья начинались приготовления разговень. Яйца красились сандалом целым большим чугуном, отборные крупные красились особо, в разные цвета: желтые — луком, мраморные — оческами. Куличи и пасхи заготовлялись на христосование со всей деревней. К вечеру в субботу все с ног сбивались, уставали в лоск и часов в десять расходились спать до заутрени.

Большой колокол у нас прекрасный, с малиновым звоном. Я страшно любил наш звон. Колокольня бывала украшена транспарантным щитом, с буквами X.В., которые просвечивались изнутри фонарями. Когда ударяли к заутрени, зажигали фонари и плошки. Мы выходили все вместе. Звездная ночь. Доносится в тихой ночи через поля и леса колокольный звон из соседних сел — Изволи, Першина, Панского. Несут пасхи, куличи, похрустывает ночной ледок под ногами. Входим в церковь. Яков Большой, как самый высокий мужик, зажигает с лестницы-стремянки свечи на большом паникадиле, висящем под средним куполом. Церковь полна, набита народом. Начинается долгая, торжественная заутреня. По окончании ее идет всенародное христосование со священником и дьячком, которое продолжается около часа. На это время мы уходим домой, а когда заблаговестят к обедне, уже занимается заря. Издалека слышно: токуют тетерева. Обедня кончается около пяти часов, но спать не ложатся. Из церкви весь народ приходит к нам христосоваться и разговляться, тогда и мы разговляемся, и все уходят до полдня отдыхать, а в полдень приходят священник и богоносцы с образами. Целую неделю со всеми идет христосование. Какая бы ни стояла погода, Пасха всегда хороша, но обычно в эту пору стоят красные дни. На деревне целыми днями бесперечь ведут хороводы: «Дунай пой, Дунай, развеселый Дунай», «Улица широкая, хоровод малешенек, народ веселешенек, заинька беленький, заинька серенький», «А и по морю, по морю синему», «Ой у нас под белой, под березой».

Ой у нас под белой, ой у нас под белой,

Под березою, под березою,

Ой у нас под грушицей, ой у нас под грушицей,

Под зеленою, под зеленою.

Ой у нас под яблонкой, ой у нас под яблонной

Под кудрявою, под кудрявою.

Ах мой распостылый муж,

Ах мой распостылый муж

Во мертвых лежит, во мертвых лежит.

А и мать с отцом в головах, а и мать с отцом в головах.

В головах стоят, в головах стоят.

А и брат с сестрой по бокам,

А и брат с сестрой по бокам.

По бокам стоят, по бокам стоят.

Уж и я молода в головах,

Уж и я молода в головах,

В головах стала, в головах стала.

Уж и где ж мать с отцом стоят,

Уж и где мать с отцом стоят,

Там река прошла, там река прошла.

Уж и где брат с сестрой стоят,

Ужи где брат с сестрой стоят,

Там колодези, там колодези.

Уж и где же я молода, уж где я молода.

Там роса пала, там роса пала.

Одная слеза покатилася,

Да и та назад воротилася.

Уж и в терему все хрустали,

Уж и в терему все хрустали

Разуставлены, разуставлены.

Ах мой распостылый муж,

Ах мой распостылый муж

Из мертвых встал целоваться стал.

В кругу хоровода все это изображается в лицах.

Ай по морю, ай по морю,

Ай по морю, морю синему.

Ай по морю, по Хвалынскому.

Плыла лебедь, плыла лебедь,

Плыла лебедь с лебедятами,

Со малыми со ребятами.

Вдруг откеля ни возьмись,

Вдруг откеля ни возьмись ясен сокол.

Он убил, ушиб лебедушку,

Он и кровь пустил, он и кровь пустил,

Он и кровь пустил по синю по морю,

Он и пух пустил, он и пух пустил,

Он и пух пустил до оболока.

И в первой есть пропуск и во второй конец запамятовал.

Уже давно вызвездило, глубокая ночь мирно легла на землю, а плавные полутонные переливы, не передаваемые никаким инструментом, непереложимые на ноты, льются, не нарушая гармонии тихой звездной ночи, словно они родились вместе с нею. Таковы уж старинные народные песни. Как родники из земли, они выбиваются из самой природы, они с нею действительно одно, единое. Далеко за полночь, «конешные» возвращаются домой мимо нашего дома с самой любимой по напеву песней.

По дороженке колязанька бежит.

А вы той колязаньке Машурочка сидит.

У Машурочки заплаканы глаза

Запретерты рукава,

Знать, на Машеньку победушка пришла.

Всю неделю бабы, девки ходят нарядные, в сарафанах, в плисовых безрукавках, ребятишки в красных рубашках. Они играют на улице в ладышки и рассказывают нам, у кого какая свинчатка и кто сколько выиграл. Мы в ладышки не играли, а с ребятами, которые отбивались от улицы, ставили на всех ручьях мельницы, ходили в лес искать на солнечном припеке меж саженок дров первые цветы медуники, баранчика и нашу бледную фиалку, которая пахнет много нежнее знаменитой пармской.

Праздник праздником, но идут уже разговоры о предстоящем выезде в поле. «Хорошо бы Господь дождичка послал, кабы земля не закаленела под весенним припеком». На Фоминой потянутся в поле сохи, тогда еще не было плугов. Пахаря понукивают отвыкших за зиму от пашни лошадей, покрикивая: «вылазь», «бороздой». Земля малина, воздух поет жаворонками, молодые зеленя дышат горячим воздухом, который струится над ними волнами, надуваются почки, начинает пахнуть береза, на огороде заготовляют аккуратные грядки, куры-наседки квохчут, вот-вот зацветет черемуха, пролетели, прокурлыкали журавли, ласточки нижут воздух, весна вступает в свои права — выставляются рамы и утренний чайный стол накрывают уже на балконе.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК