VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Московский родственный круг наш дал и положительные и отрицательные жизненные образцы. Постепенно с ними вырастало представление о сложности жизни, предстоящих трудностях в ней, необходимости борьбы, труда и достижений и опасности отстать от людей при недостаточности развития. Илюша Мосолов, двоюродные сестры, племянницы Волковы были много впереди. Они поражали своими знаниями в литературе, истории, музыке и общим развитием и просто разговорами, захватывавшими темы, совсем мне незнакомые.

Между тем гимназия отнимала все силы и все время, читать было некогда. И в третьем и особенно в шестом классе я застрял исключительно от того, что стал читать, отнимая время от приготовления всегда непосильных уроков. Латинская и греческая грамматики прекрасно исполняли задание толстовской программы. Всякая попытка выбиться из-под их гнета жестоко наказывалась. Зачитал в 3-м классе, провалился на экзаменах, потерял год, добрался до 6-го класса почти без чтения, в 6-м не вытерпел, зачитал запоем русских классиков и провалился, потерял другой, но к этому времени у учеников и некоторых учителей выработались методы обходного движения против натиска классической программы, которыми достигались и формальное удовлетворение ее требований и удовлетворение духовных запросов юношества.

Средняя молодежь, протестовавшая в душе против «классического» гнета, выбиралась на жизненную дорогу, первые же ученики, ретивые и пунктуальные исполнители толстовской программы, были настоящими ее жертвами. Тут же на глазах, в гимназии, они превращались в будущих образцовых чиновников. Выслуживались перед учителями и обращались в сухостой, не годный на дело. Все живое в них вытравливалось. Беда усугублялась еще провалами на переходных экзаменах.

Оба мы с трудом одолевали древние языки, т. е. не языки, а их грамматики, проваливались на экзаменах, и надо было держать переэкзаменовки осенью. Это было одно отчаяние. Все лето отравлялось. Вместо свободы и отдыха — репетиторы и уроки. Это было какое-то преследование, и в Поповке не уйдешь от них, да и самую Поповку они портили. Первое лето был репетитором Тарабаника — хохол, добродушный и ленивый, второе Цветков — Александр Евгеньевич, третье чех, не помню фамилию, четвертое Гиппиус, впоследствии небезызвестный детский врач в Москве. Один Цветков по-человечески понял, что мучить нас лето грамматиками нелепо, все же остальные репетиторы мучили нас не за страх, а за совесть, не считаясь ни с чем. Цветков был один из любимых студентов Цингера, профессора математики и ботаники. Цингер поручил своим студентам, где бы они ни были за это лето, собирать гербарии. Цветков увлекся этой задачей и привлек к делу нас. Отец как ботаник очень поощрял это. В поисках редких растений делали экскурсии, одну большую сделали на берега Оки Это была чудесная прогулка, давшая блестящие результаты. Мы нашли близ Оки какие-то редкие растения, не соответствующие флоре средней полосы России. Цингер, когда Цветков привез ему наш гербарий, пришел в восторг и приезжал к папа? благодарить за наши удачные находки. Мы были страшно горды.

Выход брата Сергея из гимназии и мое поступление в пансион Янчина ставили передо мною определенные задачи. Надо было заняться самообразованием, обойти препятствия, которые ставила этому гимназия, получить диплом, выполнить долг семейный, помочь брату и самому стать на ноги.

С шестого класса завязались и более близкие отношения с некоторыми из товарищей одноклассников. Образовался кружок, который не рассыпался и после гимназии, в университете: Трескин, Лопатин, два брата Олсуфьевы. Все они были в дружеских отношениях с Толстым, и так как моя семья издавна была знакома с Толстыми, то мне легко было присоединиться к ним. С Трескиным дружба началась еще раньше 6-го класса. Он жил с нами наискосок с угла на угол, на перекрестке Дурновского и Трубниковского переулка. Наш дом Юрьевой, потом Баумгартен, увековечен Поленовым, который тоже жил в нем, в его картине «Бабушкин сад». Старушка — это Юрьева, а ведет ее под руку замужняя дочь ее Баумгартен. Угловое окно — это окно моей комнаты. Другое окно мое выходило в Трубниковский переулок, и Трескин влезал всегда ко мне в комнату через это окно. Мы оба читали тогда «Войну и мир». Это был не только новый мир, это было объяснение всего окружающего прошлого и настоящего и будущего. Это было как толковое Евангелие — толковое бытописание. Изображение жизни в нем живее самой действительной жизни. К действительной надо подходить, разбираться в ней, постигать ее, а тут сама жизнь подходит к тебе, перед тобою, как сочный луг с пестрыми цветами, и так захватывает, что живешь ею целиком, всем существом; сердце ширится, бьется и слезы льются сильнее, чем в переживаниях своей собственной жизни. Несравненная художественность и правдивость творения Толстого сразу заполнила пробелы понимания жизни, задернутой пеленой всяких условностей и заглушенной творением другого Толстого, программой классической гимназии. Это был своего рода выход из душного помещения на вольный простор, в чистое поле, которое сходилось межа с межой со своим, поповским полем. Трескин был страстный любитель поэзии. Он знал наизусть чуть ли не всего Пушкина, Лермонтова, А. Толстого, Майкова, Фета, Хомякова, Тютчева и т. д. Память у него была изумительная. Он был в гимназии на плохом счету, учился плохо, но его выручала память. Был необыкновенно жизнерадостен и вместе с тем легкомыслен, но мне он давал много своей живостью, увлечениями и своей искренней дружбой ко мне. Я был конфидентом всех его увлечений и романов. После университета я с ним переписывался, но виделся только два — три раза. Судьба занесла его на службу в Прибалтийский край, где он женился, и только во время войны добился перевода своего в Москву, куда прибыл уже с большой семьей.

Дольше всех длились близкие отношения с Лопатиным. Мы служили вместе в Туле, в Москве, а затем, хотя пути наши разошлись, мы жили и работали одновременно в Москве и часто видались. Семья Лопатиных принадлежала к высшей московской интеллектуальной среде, жившей традициями 60-х годов, проникнутой духом эпохи освободительных реформ Александра II. Дом Лопатиных был типичным выразителем уклада московской жизни второй половины 19 века в ее прогрессивном и либеральном течении. Старик Михаил Николаевич, председатель Московской судебной палаты, уважаемый и маститый представитель судебного ведомства лучших его времен, сумел создать в своем доме уют всему, что было в Москве передового в области научной, литературно-художественной и философской. По средам здесь можно было встретить — Писемского, Шеншина-Фета, Юрьева, Грота, Соловьева, Ключевского, Огнева, братьев Трубецких, Иванцова и других профессоров, артистов, певцов и пр. Тут же молодежь Поливановской гимназии, товарищи братьев Лопатиных. Едва ли в Москве можно было найти второй дом, в котором можно было провести время так поучительно, интересно и весело. Горячие споры, музыка, пенье русских народных песен, философские дебаты, исторические рассказы всю ночь до утра. Расходились, когда было уже светло. Вся Москва знала маленький особняк Лопатиных в стиле ампир в Гагаринском переулке, один из немногих уцелевших от пожара 12-го года, с колоннами и фронтоном, с каменным крыльцом, несоразмерно большим, и крошечным палисадником. Фотография его была помещена в художественном издании И. Грабаря. Внутри дома сохранились прекрасные карнизы в зале, камин ампир в кабинете Михаила Николаевича и разрисованный потолок в столовой, которая, как говорили, служила когда-то масонской ложей. В малюсеньких комнатах в мезонине помещались братья: Лев Михайлович, профессор философии, Николай Михайлович, служивший податным инспектором, который вместе с Прокуниным и Лавровым собрали и издали сборник старинных русских песен, и мой Володя. Он больше всех братьев напоминал отца добродушным юмором, добрым сердцем, складом ума. Талантливый актер, он не пошел на сцену против воли родителей и удовлетворился любительскими спектаклями, но и этими редкими выступлениями на сцене успел приобрести известность в театральном мире. Он считался творцом третьего мужика в «Плодах просвещения». Когда ставили первый раз «Плоды просвещения» в Ясной Поляне, он своей игрой восхитил Льва Николаевича, который переделал третьего мужика соответственно тому, как его изобразил Владимир Михайлович на репетициях. Уже после смерти родителей он поступил на сцену Художественного театра, заступив на ней место умершего первоклассного артиста Артема.

Там, наверху, была своя, профессорского, студенческого типа, жизнь. Всегда шумно от споров, криков, хохота, густо и табачно. Спать ложились, наспорившись и накричавшись под утро, поэтому вставали поздно, во второй половине дня, и после обеда отдыхали. Нередко приходили наверх гости после 12 часов ночи, и это не считалось поздно.

Внизу жили старики с дочерью Екатериной Михайловной, младшей в семье. Высокого роста, в очках, тихо плавала по дому старушка Екатерина Львовна, всегда приветливая, радушная и сберегавшая тишину в доме, пока выспятся не в урочные часы сыновья. Она наслаждалась и радовалась их жизнью, для них все — и день превратить в ночь и ночь в день — было радостью, дети были ее гордостью и счастьем. В доме царила духовная культура и патриархальная простота и семейная любовь. Екатерина Михайловна всегда в мужской компании братьев и товарищей их профессоров, ученых, литераторов, артистов с детства напитывалась культурными интересами в живом, непосредственном общении с ними. Влияние их сказалось на ней как-то скученно. Она была в равной степени насыщена всеми интересами, которыми был полон дом, и отношение ко всему было у нее равно повышенное — и восторгалась, и ужасалась, и восхищалась, и возмущалась, где было нужно, в одинаковой степени, как-то от интеллекта больше, чем от души; она была больше Лопатиной, чем Екатериной Михайловной. Все было заполнено извне настолько полно, что своему личному оставалось мало места, и потребность проявления личности получала совершенно неожиданные, несоответственные лопатинскому стилю формы. То она увлекалась ружейной охотой, то верховой ездой, то выводкой породистых собак, то литературной работой, то религиозными вопросами, то учением мормонов, то католицизмом, то соединением церквей. Личная жизнь ее сложилась поэтому довольно пестрой, с перескоками, но она выявила в ней родовые лопатинские черты. Оставшись в девушках, после смерти старшего брата своего (он умер душевнобольным) она поступила в общину сестер, посвятивших себя уходу за душевнобольными, и много потрудилась в этой области. Работа ее типично интеллигентная, при полном отсутствии практических жизненных знаний и опыта, была проникнута идейностью, принципиальностью, упорством в достижении целей, культурностью и добротой. Неоднократно в жизни приходилось мне помогать ей в разных обстоятельствах. С деловой точки зрения всегда трудно было понять, что, в сущности, нужно и для чего, но всегда была полная уверенность в благих целях, в добрых побуждениях. Явная личность общекультурного лопатинского духа всегда говорила за дело больше ее деловых аргументов. Совершенно в ином роде была семья Олсуфьевых.

Графиня Анна Михаловна, типичная bas bleu[8], говорила с увлечением о французской революции, о Луи Блане, разыгрывала роль хозяйки политического салона, которого у ней не было. Она жила в высших сферах и, как говорила, владела абстрактом. Муж ее, Адам Васильевич, прекрасный человек, был далек от этих интересов. С серьгой в ухе, как и все Олсуфьевы, и постоянным посвистыванием, он производил впечатление постороннего человека в доме. Главою в доме была графиня, а руководил ею и жизнью в доме доктор Дубров Илларион, прекрасный, как говорили, человек, ставший жертвой исполнения своего врачебного долга. Он заразился дифтеритным ядом. Тогда еще не знали прививок Пастера — и, спасая больного ребенка, он высосал у него трубочкой дифтеритные пленки.

Двое сыновей, оба мои одноклассники, и дочь Лиза привлекали своим добродушием, особенно старший Михаил. Сестра Лиза, прелестная, простая, умная и веселая, умерла очень молодой, когда мы только что стали бывать у них в доме. Дом Олсуфьевых давал мне больше развлечения, чем духовной пищи. У них были свои верховые крымские лошади, и мы катались верхом все вместе в окрестностях Москвы, делали большие прогулки, а по вечерам собирались у них и играли в карты, которых я терпеть не мог, не мог выучиться играть, а принимал участие в игре только, чтобы провести с товарищами вечер. С окончанием университета моя связь с ними почти прервалась, хотя и встречались в Москве со старшим Михаилом на губернских земских собраниях — он был Предводителем дворянства Дмитровского уезда Московской губернии, с младшим Димитрием сначала на земском поприще, он был председателем Саратовской губернской земской управы очень краткое время, а затем был членом Государственного Совета по выборам. Но общественные и политические пути наши оказались различного направления. При постоянных приливах и отливах моря людского волна прибивала в гимназическую заводь немало житейской пены и грязи, но ярко отрицательные элементы держались в ней недолго, их приносило, точно напоказ, и уносило обратно. Я счастливо миновал соприкосновения с ними, до конца я считался малышом, меня звали «Цыцка», и даже сами обладатели грязи житейской сберегали меня от нее, считая меня еще недостаточно зрелым, чтобы посвящать меня в их тайные познания.

Разнообразного жизненного материала набиралось все больше и больше. Соответственно расширялось и жизнепонимание. Оно складывалось и росло уже не на одной только поповской почве. Жизнь сеяла семена, которых в поповских закромах и в заводе не было. Вместо одного поповского поля появилось многополье. Однако того, что было засеяно Поповкой, они не заглушали. Напротив. Каждую весну после экзаменов мы ездили на лето в деревню, набирались там свежего духу от земли и перегоняли в нем набранное в Москве. Озимый урожай московского поля каждое лето пропускался в поповские веялки и сортировки и получал отделку заподлицо с поповским. Но московское поле давало хлеб, вроде как с арендной земли, в нем не было того якоря, что был в хлебе со своего поля.

Богатый мужик, кряжистый хлебороб Патрикей Иванов села Ивлева Богородицкого уезда, которому я продал нашу землю там, убирал своей семьей, а семья у него была 24 человека, более 200 десятин арендной земли, арендовал у нас землю, и каждый год, возобновляя аренду, говаривал: «Нет моей охоты рентовую землю пахать, будя рентовать, продавали бы в вечность. Чужой хлеб веять только глаза сорить. Сколько ни перегоняй его, все равно до своего не дойдет. Амбар завозишь, а в один закром со своим не ссыпешь». Так и я, амбар свой завозил, но в один закром не ссыпал, рентовую московскую рожь со своей поповской не мешал. Свое зерно якорное берег в отдельном закроме, а которое со стороны — безъякорное, не то взойдет, не то невсхожим окажется — ссыпал особо.

Словом, жизнь ткала свою ткань. Челнок усиленно бегал со стороны на сторону, то в Москву, то в Поповку. В набивку шел самый разнообразный материал, но основа не менялась. Каникулы в Поповке из года в год приближали к действительной жизни, к хозяйству, к мужику. В гимназические годы, т. е. за время пребывания в Москве, Поповка переживала смертельный хозяйственный кризис. С закрытием винокуренного завода был распродан скот, уменьшилось количество навоза, поля отощали и все пошло книзу. Лошадей не хватало, и они были плохи, инвентарь без ремонта истрепался, его не хватало. Хозяйство вели управляющие наемники со стороны — пьяницы, тунеядцы и воры.

Сочувственная критика мужиков в постоянных разговорах с ними насчет упадка хозяйства западала в душу как упрек личной несостоятельности и раскрывала глаза на суть вещей. Началась критика и более вдумчивое отношение к окружающему. Трудности и стесненности, которые испытывали родители, придавали всему серьезное и деловое освещение. Все принимало постепенно новое значение и новую ценность — деловую, и люди и дела начали получать оценки по их хозяйственности и трудолюбию. «Без хозяина и дом сирота», «дом яма, гляди прямо», «дом не велик, а сидеть не велит» — все эти хозяйственные поговорки доводили до самой деревенской сути. Земля и труд сливались в одно представление.

Вся красота и прелесть, воспринимаемые от природы и земли, непосредственно получали новый добавочный смысл в их связи с трудом, когда стало ясно, что поля, луга и леса и все от них живущее требуют неустанного труда. Каков этот труд, знают только те, кто живет от земли, ею одною, кто в прямом смысле слова кормится от нее. Только те, кто сбирает собственными руками хлеб, знают, что такое в поте лица добывать его. Что труд их есть основной труд, которым кормятся все люди, что земля есть общая кормилица всех — кто ее пашет и кто ее не пашет, знают все, но непосредственно чувствуют это только те, кто ее своими руками ворочает, поэтому-то в них и живет сознание, что земля «по-Божески» должна принадлежать только тем, кто ее действительно ворочает, балует и выхаживает ее своими руками, а которые на ней блажничают, от тех она все равно отойдет не нынче, завтра, потому она «не к рукам» у них.

Город знает теоретически, что земля тяжела, но не знает практически, что это за труд и что такое земледелие. Везде земля тяжела, а у нас в России климат, пространство, социальное положение делают земледельческий труд особенно тяжелым.

Едва ли в какой-либо другой стране земледельцы знают такой труд, как русские. Да и не только рядовые земледельцы, но и колонисты на новых диких землях, труд которых превышает обычные нормы, и те не сравняются с рядовым русским мужиком. Я видел жизнь земледельца в Европе, в Америке, Японии, Маньчжурии, колониста в Канаде, в канадской тайге, знаю работу русского мужика во всех частях Европейской России, Западной Сибири и на Дальнем Востоке, и впечатления юных лет и последующие в ближайшем соприкосновении с мужицкой работой и в личном участии в ней говорят одно: такой тяжелой работы, как у нас, нигде нет. Лучше всего изображена она в былине о Микуле Селяниновиче. Размеры поля, богатырские ухватки и приемы работы, весь облик этого мужицкого родоначальника пахаря, ратай-ратаюшко, являют живые и до сих пор основные черты мужицкой работы во всех ее видах, ее масштаб и спорость при степенности и неторопливости.

Я знавал таких Микул, которые обрабатывали по 200 и 300 десятин земли одной своей семьей. Что это за работа, какие нужны для нее силы, выносливость и терпение, можно представить себе, только проследив ее шаг за шагом, тогда только и поймешь, как вращивает она мужика в землю. Всеми корнями своими сидит он в ней, вся жизнь его неразрывна с нею, на ней вырос весь мужицкий быт, выработался характер, сложился весь склад и дух русского народа. Пашенная борозда — его жизненной путь от люльки и до гроба. Ни у одного народа нет былины, подобной Микуле Селяниновичу, нет и нашей «страдной» поры. Проникнутая всеобщим сознанием, что день год кормит, страда наша могуча и красива своим высшим напряжением сил, своим масштабом Микулы, но, в сущности, весь год наполнен такой же работой, только врастяжку, и всякая работа, за какую ни возьмись, характером своим напоминает работу Микулы.

Жил у нас лет пятнадцать работник Янатка (Ананий) — работал он, как охотник стреляет дичь без прицела «со вскидки». Всякая снасть в его руках приобретала какую-то легкость. За ним было наблюдение запряжки лошадей у поденных, чтобы хомуты и сиделки не набивали плеч, спин, — так у него дуга сама как-то вспрыгивала в гужи, и засупонивал он без помощи ноги, точно закидывал аркан на клеши хомута. У кого что не ладилось, подойдет, возьмет в руки соху ли, косу — все идет у него ладно. И лошадь у него работает не как у других. Люди кнутом, а он с ней разговором оборачивается, у людей лошадь намучается в работе, вся потная, у него сухая. Когда он шел передом на покос, вся артель из сил выбивалась, догоняя его, у всех спины белые от соли потной, а у него сухая. «Янат-то, гляди, словно кашу ест, чтобы ему подеялось» — трунили над ним и над собою задние ряды. Как настоящий Микула, он шел не торопясь, степенно, а за ним не угнаться никак. Стога мечут — вершить без Янатки никогда не завершат как следует. Он вскидывал шапку наверх, точно вправду себе на голову шапку надевает, так и ляжет куда надо, покроет макушку.

В уборку хлеба всегда удивляет, как громадные волнующиеся поля невидимо ложатся в ряды и встают в копны. Редко, кое-где, рассыпаны копны, кое-где виднеются согнутые бабы, пройдет неделя, и уже возят, и как возят, когда управляются с возкой тоже незаметно, а на задворках, глядь, выросли новые слободы скирдов. Работают не по 8 часов в день, а по 20, не днями, а сутками. Когда бывала неуправка из-за погоды или недостатка рук, у нас брались за двойную плату по ночам. Васька Хромов и Антон Хохол кашивали овес и гречиху по две десятины в сутки — днем десятину, а ночью другую, передохнут полдня и опять за сутки по 2 смахнут. Наберется таких Микул человек 5–10, и не видно, когда кто поле убрал. Да не только в полевой работе, и во всякой, вглядишься, увидишь микулинские черты. Грабари калужские и смоленские — заурядные — выкидывают по кубику в день тяжелой глины. Полевая работа перемежается, нынче пашня, завтра покос, там уборка хлеба, молотьбы, а грабарь без перемежки от вешнего Николы до Покрова знает одну лопату да тачку. Здесь нужна громадная втяжка, нужны и особые харчи. Кто кубик выкидывает, тому надо в день полтора фунта сала свиного, круп полфунта, хлеба до отвала, а кто есть не может столько, «не съедобен», тот и не выкидает кубика. «Что полопаешь, то и потопаешь». Без свинины копачи, резчики, пильщики, кирпичники не работники. Люди превращаются на этих работах в паровые машины, сколько нагонят пара, столько и подымают.

К нам приходил из года в год копач рядчик Семен Трошин села Плохина Калужской губернии, знаменитой грабарями на всю Россию они работали на всех линиях железных дорог. Он ходил сам-четвёрт со своими тремя сыновьями и брал подряды как раз по силам своей семейной артели. Они съедали по 10 фунтов свинины в день и выкидывали вчетвером до 5 кубов в день, за лето зарабатывали чистыми до 3000 рублей. Иван Сафонов выбивал кирпича чекмарем, как он говорил, в пропорцию по харчам и доводил до 1200 кирпичей в день: кто больше съест свинины, тот и кирпича выставит больше. Поначалу такую порцию не выбьешь и харча соответственное количество не съешь. После зимы сразу кишка не примет, а исподволь надо въедаться. «Харчи работу загоняют, без харча позаришься на нее, она тебя и съест», «и лошадь везет не кнутом, а овсом». Втянувшиеся на хороших харчах работники работают всегда споро, красиво, чисто, из-под рук у них наработанное выходит все нарядным, отчетливым, у каждого своя рука в изделии видна, и по руке в изделии можно узнать, чья работа, как в художественном произведении. Работают так, чтобы каждое движение к делу шло, время и сила не пропадали бы даром. Сноровка и ухватка особенно ценны в крупной работе, где силы много надо, тут если «шалтай-болтай» да рука неметкая, то живо прохарчишься. Оттого микулинская работа и художественно красива.

Зимой, когда в глубоком снегу резчики валяют лес, работа производит, может быть, еще большее впечатление богатырской, чем летом на поле. Белые березы, покрытые инеем, дрожат, клонятся под пилой и топором, ухают на землю и ложатся покорно в ряд, как трава под косой. Лес валить, как землю выкидывать, работа затяжная. На морозе резчики в одних рубахах, мокрые от пота, как на покосе под жарким солнцем. Иван Иванович Подолинский с Самойлой выгоняли в день по кубику березовых дров. Свалить с корня, очистить, распилить, наколоть и поставить кубик березовых дров в шкалики и ряды считается предельным уроком, и немногие на это способны, но настоящие резчики делают это играючи, пила звенит, как коса жужжит, топоры тяпают — музыка в лесу и на постати; у хороших резчиков саженки выстраиваются, как копны на поле. Тут не в руках одних только дело, не в харчах, а в знании и сметке. К каждому дереву надо подойти умеючи, и свалить, и разделать его знаючи, иначе проковыряешься над ним, запутаешь его с соседними, заплетешь его ветками и хворостом, и время зря пройдет.

Еще труднее валка сплавного леса, выборочная, вывозка его по лесу иную зиму по снегу в два — три аршина глубины, без дороги, промеж дерев к берегу сплавной речки, вязка его березовыми вицами, сплотка на воде и самый сплав. Я видел такую же работу в Канаде, там пилы работают от мотора, подымают дерева блоками, а у нас с рогачами в руках и с своеобразными приемами Микулы ухитряются парой за зиму вывести до 2000 дерев и сплавить их полой водой за тысячи верст. Плотовщики все один к одному — «ухари», потому что управка с плотом действительно требует держать ухо востро. Здесь имеешь дело с другими стихиями — с лесом и водою, и там и тут работа требует необычайного напряжения сил, весь аллюр и масштабы ее микулинские.

А извоз? Всероссийский зимний труд, до последних лет конкурирующий с железными дорогами на тысячеверстных расстояниях. Я знал в Сибири 80-летнего татарина Кармшакова, который всю жизнь свою, каждую зиму делал по нескольку раз концы от Ирбита и Кяхты до Москвы. Он рассказывал, что это такое. Шли безостановочно день и ночь, суток до сорока, привалы только для кормежки лошадей. Лошади на привале ложились и спали так, что по ним ходили, заготовляли корм, они не слышат; как отойдут, сей час в запряжку, люди жили по лошадям, что лошадь выдерживает, то и человек, только что не везет, но зато за ним углядка за возом, выправка на ухабах, уборка и корм лошадей. Сорок дней и сорок ночей в пути, не раздеваясь, в морозы, в метели, с короткими стоянками в курницах, где спать ложились на час, на два, вповалку, как их лошади, — выдерживать такую работу поистине надо быть богатырем.

Да и в Средней России у нас извоз не легкая работа, только что концы короче. Зенинские мужики, от Поповки в 8 верстах, испокон веку занимались извозом леса из калужских засек, с пристаней Оки в Тулу, это всего 60–80 верст, но они оборачивали до трех раз в неделю. Им путь лежал через Поповку. Они всегда проезжали мимо нашего дома большим обозом в тридцать-сорок лошадей с громадными деревами, которые лежали концами на подсанках, всегда с песнями, и казалось, работа обыкновенная, и говорили, что зарабатывают они очень хорошо и живут заживно. «Ну как, — спрашиваю приятеля Михалева, — нынче извоз, здорово выручились?» «Да, здорово, — говорит, показывая свои руки, пальцы у него, как толстые палки, — вот оттащишь раз-другой завертки в руках, так узнаешь, как здорово». Он был, как индеец, бронзовый от морозных ветров, и голос у него был, как из бочки, от вечного крика на лошадей. У него ходило в упряжке пять лошадей, надо было сдружить их и сладить так, чтобы одному управляться с ними. Лошади у извозчиков так свыкались со своим чередом, что сами не давали обойти одна другую, закладывали уши и, оскалив зубы, кидались на пытавшихся перегнать. Они шли, как в строю, как журавли в веренице, а передовая в обозе командовала, устанавливала темп шага и стоянки. Возчики сживались с лошадьми и жили по-лошадиному. Вся жизнь из лета в зиму с ними денно и нощно, и любят они их, как Микула кобылку свою соловую, и гордятся каждый своей, как он.

И домашняя жизнь у печки, у двора такая же, с теми же чертами. Бабы ночи сидят за прядевом и холстами, вздувают огонь в печи до свету, к скотине выходят по нескольку раз за ночь, спят только ребятишки, а хозяева, что называется спят-не спят, ночь коротают. Летом в ночном, а зимою за скотом, двором да гумном. А которые в промыслы ходят, так у тех за правило ночь только со вторых петухов до света. Ночные часы нагоняют потраченное время на проходку от места до нового места работы. Валяльщики валенок валяют, на катеринке шерсть бьют всю ночь напролет, чтобы волна готова была к утру, к затопу печки, а сапог вываливается днем, чтобы готов был к вечеру в печку, когда начисто выгребут ее. На лесных промыслах у санников, обечайников[9], кадушечников всегдашнее положение — до петухов, либо зимнюю ночь на летнюю поворачивать, либо с вечера до света при кострах работают. Кустари, что дома работают, на сторону не ходят, у них легче, но и они тоже захватывают ночи. Особенно мало спят бабы. У них отношение к ночи такое, как будто она им только помеха. Только прикорнут и опять вскакивают, прямо удивительно, как легко обходятся они без сна.

Вообще, ночи с регулярным сном деревня не знает. Она всегда с перерывами, всегда сокращенная, или ее вовсе нет, как в извозе, либо в полевой страде. Тот же микулинский характер работы и у баб, не хуже мужиков. Бабья работа бывает еще затяжнее мужицкой. Когда рожь хороша, «не в прорез», жнут до запала, иная баба до пяти копен в день нажинает. Лукерья, садовница наша, такая же, как Янатка, на все работы ухватистая, жинала вдвоем с Федосьей Пар меновой в двое суток десятину, по двадцать копен ставили снопы не в обхват, да еще выжидали, когда роса сойдет, у них не было и по 20 часов в сутки, руками время нагоняли.

Есть деревни и целые волости, где все полевые работы на бабах. Где мужики, как штукатуры и каменщики, работа которых требует теплого времени и идет в городах с ранней весны до Покрова, там все работы остаются на одних бабах — они и пашут, и косят, и убирают и в то же время в доме с лошадьми, скотом и с печкой управляются. Многие из них заправские Микулихи, да они еще скопидомы и вносят в свою работу особый отпечаток домовитости и аккуратности. Бабы вообще в деревне служат за сберегательные кассы. У них сундуки, холсты, в холстах деньги закатывают, они добро берегут. У богатых мужиков они за банкиров служат. Патрикей Иванович Богородицкий, что у меня землю купил, деньги платил мне бабьими руками: «Ну-ка, Марья, подай банку», и Марья, старшая баба в доме, что заведовала печкой, выдвинула в загнетке кирпич и из долбленого белого камня, что был вделан в ней, вынула серии и подала старику. «У нас дома своя банка, к своим рукам поближе, надежнее; городские банки, послышишь, тут лопнули, там лопнули, а почему, потому деньги липкие, в чужих руках им никак находиться невозможно, а своя банка в своих руках. У печки постоянно свои люди без отхода. Ежели греху быть, так живем по милости Господней. Деньги — голуби — нынче на одной крыше, а завтра, глядь, на другую сели. Это все по воле Божьей».

Есть деревни, в которых на обороте все бабы уходят на сторону на полевые работы от Пасхи и до Покрова, оставляя на мужиков всю домашнюю работу. В Белевском уезде Тульской губернии целая волость Манаенская отправляет баб на батрачество. Вся Средняя Россия знает манаенок. Они известны также, как специалисты по лычному делу. Это своеобразный лесной бабий промысел. Манаенки монополисты его, у них нет конкурентов. Работа эта непродолжительная, начинается с Петровского поста, с покосного времени, когда молодая липа в полном соку, и кончается, как сок перестанет играть, потому-то работа эта спешная, горячая и тяжелая. У нас в Поповке много раз драли лыко. Приход манаенок бывал большим событием. Артель баб в 30–40 человек, здоровенных, как на подбор, производила всегда сильное впечатление. От села Манаенки до нас, верст пятьдесят, они шли пешком, все время с песнями. Издали слышно бывало, когда подходили, «словно ветер поднимается», шутили наши бабы. И правда, что-то мощное слышалось в этом громадном бабьем хоре полевых напевов. «Ну и бабы, как лошадье, ноги-то, ноги какие, глянь на ноги-то». И действительно, обутые в лапти тонкого плетения, ноги у них были непомерно толстые от навернутых в несколько ряднин онуч. Такая обувка была у них модой и подходила как-то к осанке рабочей силы, выражая особую солидность и статность.

Под Лебедянью, где бабы тоже за мужиков работают, такая же мода. В праздник, когда они наряжались в белые широкие шушуны, в платки, своеобразно повязанные на голову, и навертывали на ноги белые онучи или надевали белые шерстяные толстенные чулки, и ноги у них получались, как столпы, они вызывали удивление и неизменные восклицания: «Ну уж и бабы, и впрямь лошадье». Манаенки раскидывали в лесу табор шалашей из липовых веток, разбивали лес на постати и управлялись с лыком, как с хлебом в поле. Весь инструмент их маленький, легкий топорик, кочедык, которым лапти плетут, и зубы. Работа их артистическая и отчетливая, как бывает на совершенных машинах, из которых выскакивают готовые винты или папиросы. Подсекут под корень, очистят, зубами развернут лубок, кочедыком распорят, и белая лутошка летит в одну сторону, а лыко в другую, все это делается мигом, спорость достигается необычная. Вяжут лыки в сотенные, полусотенные и четвертные пуки, вытаскивают их на плечах на поляны, принимают счетом по биркам, расстилают для сушки на солнце и вновь, по просушке, вяжут в пуки, сортируя и окатывая пуки нарядным лыком, «наличманивая» их и складывают в скирды-ометы. Работа жаркая, бабы одна перед одной загоняют выборку, почти что бегут по лесу и вычистят его так, что после них ни одного лычка не найдешь. Порезать и вытаскать сотню пуков в день незабракованного лыка — работа очень тяжелая. Манаенки харчатся, как копачи, и мужики за ними в этой работе не уганиваются. Особая бабья сноровка в работе здесь подходящее мужицкой, производительнее. На вид будто она и легкая, как, впрочем, всякая спорая работа кажется легкой, но на самом деле она такая же богатырская, как и Мику лова пашня.

Рабочий облик каждого народа вырабатывается веками и, естественно, служит выражением его характера и всей его жизни. Американская, европейская, русская, китайская — каждая работа типична. Как в народной песне, в одежде, в говоре, в ней выражен дух народа. Когда посмотришь, как китаец сеет свое поле гаоляна, выпуская из дудочки по одному зернышку, как он ведет на вершок глубины и ширины свою пашенную борозду, как тешет, словно ложечкой скоблит, дерево, как носят они на коромыслах в двух корзиночках землю и бегают с ними, суетятся, как муравьи, как возят грузы на двухколесных арбах, запряженных зараз лошадью, коровой, мулом, ослом. Иной раз в запряжке штук двенадцать и все еле-еле тянут, чуть не врозь, или как китаянки с козьими ножками, еле переступая, ходят по маковому полю, обирая червей, и сопоставишь их с нашими Микулами и Микулихами, то и почуешь разницу духа народов. Работою их вывесишь, как на весах. Трудовая гиря самая верная для такого взвешивания.

Как считаю я за счастье для себя, что детство мое протекло в Поповке на земле, в условиях, созданных отцом, так за счастье считаю и то, что с юных лет та же Поповка дала мне в руки трудовую гирю для развески людей и их дел. С ранних лет, прикоснувшись к мужицкой деревенской жизни, я стал понимать, что такое трудолюбие, и привык уважать труд. Никогда в городе так воочию не увидишь, как труд ставит людей на ноги, подымает их достоинство, дает им независимость, устойчивость и всеобщее уважение. Мужицкий труд на виду, и результаты его всем видны. Трудящийся хозяйственный мужик пользуется гораздо большим уважением в деревне, чем трудящийся фабричный рабочий или даже интеллигент в городе. То, что называется в деревне «кредитный мужик», заключает в себе понятие не только материального, но и духовного содержания. Добрый хозяин пользуется уважением не за благосостояние только, а и за трудолюбие. Труд неразрывно связан с авторитетом. В общем, крестьянство несомненно трудолюбиво, оно не боится труда и никогда не жалуется на него. Жалуется оно на бедность, на малоземелье, а не на труд. Он жаден на землю, жаден и на труд. Земля без труда, своеручной работы на ней в его представлении не живет. Удельный вес мужика измеряется тем, кто сколько одолевает земли. Из века в век он зависит от нее и собственного труда на ней и ни на что больше не надеется, ни на что не уповает. Даже Господь Бог, и тот в мужицком реализме подчиняется труду. «Земля родить не хочет, унавожу — захочет. Навоз сильнее Бога». Этой психологией, глубоким сознанием своей зависимости исключительно от земли и своего труда и крепок мужик.

Поместное дворянство — помещики, земельные собственники оттого и не справились со своим положением после отмены крепостного права, что жили века чужим трудом. «Они только за обжи сошку вокруг вертели, а от земли сошки поднять не могли». Как взвесишь трудовою гирею какого-нибудь «столбового» Исакова и рядового Патрикея Старцева, так стрелка и покажет, всю историю разъяснит. Положить на одну чашку весов Патрикея, а на другую — всех наших соседей помещиков, они так кверху и вскочат. Да не только Патрикея, а любой Семен Трошин — копач, любая баба Микулиха перетянет их.

За тот же период времени, как дворянство в массе успело оскудеть, обнищать и сойти на нет, крестьянство успело стать на ноги и значительно окрепнуть, несмотря на то, что все время продержали его в черном теле. 20 лет после 61-го года крестьяне оставались временнообязанными своим помещикам, несли оброк и барщину, затем перешли на выкуп, платили выкупные казне так же, как и оброк помещикам, за круговой порукой, платежи были высокие, земля по ценности и доходности своей была значительно ниже ее действительности, чем сколько за нее приходилось платить. Несли государству задаром службу полицейско-финансового управления, обязанности, выполняемые государственными установлениями, полицией, органами государственной казны, местными властями. Оно не пользовалось при этом и той степенью самостоятельности, которая необходима для самоуправления. Управление это было в сильнейшей степени подчинено властям, с 90-го года получившим в лице земских начальников особо сильное влияние на все дела крестьянского управления.

Личность крестьянина была умалена, принижена, ограничена в своих правах, не была подчинена общему суду и закону, не пользовалась правами личной свободы, ее не уравняли с лицами других сословий. Так и жили мужики особым своим миром в исключительном положении. Не создали им прочного юридического положения, окончательной свободы они так и не получили, и тем не менее крестьянство в массе своей преодолевало все трудности, сумело расширить приложение своего труда в подсобных промыслах, в заработке по сторонам, пробираясь туда, куда ему были поставлены и законом и социальными условиями непроходимые препятствия, и в общем, в пределах своего надела, с ограниченными потребностями своего быта, жило, в сущности, в достатке.

Обиженные при наделе малоземельные миллионами переселялись на «вольные земли». Влекла их туда земельная стихия, и доставалась им там уже настоящая микуловщина. Изъездил я всю Сибирь, и Западную и Восточную, и знаю, что значит разделать целинную степь и превратить тайгу в пашню. Там не то что «сохой бороздки прометывать, коренья, каменья вывертывать», там вперед самую земельку-то под пашню расчистить надо, огнем-палом просвет сделать от леса, мошки да комара, пни, коренья, повыкорчевать, болота легкими своими повысушить, цингу, тиф перенести, тогда пахарем, хозяином заделаешься. Сибирь под силу только мужику, оттого-то, несмотря на ее богатства и приволье, несмотря на то, что правительство продавало там на самых льготных условиях дворянам свободные земли, ни одного случая переселения из дворянского сословия туда не было. Дворянство искало другое, что полегче.

Как на заре земли русской сила молодого Микулушки Селяниновича далеко превышала силы молодого Олега Святославича. Так и теперь сила коренной земщины, матерого крестьянства далеко превышает силу других сословий и разночинцев.

Глубокое негодование и чувство оскорбления за мужика охватило меня, когда впервые прочитал я стихи Некрасова: «Назови мне такую обитель — я такого угла не видал… где бы русский мужик не стонал… Волга! Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной залилась теперь наша земля! Где народ там и стон…» Я поздно познакомился с литературой печальников народного горя. Из-за латыни и греческого все некогда было. Познакомился тогда, когда хорошо уже был знаком с деревней, когда брат Сергей сменил уже учителей Поливановской гимназии на Иванов Рыжих, когда начались уже жизненные уроки.

Некрасов был в моде, его превозносили. «Назови мне такую обитель» декламировали, пели. Товарищи, Трескин и особенно Илюша Мосолов, читали их с пафосом, а меня они по сердцу резали. Никакого стона мужика я не слышал ни тогда, ни впоследствии, и мне казалось преступной ложью изображать народ стонущим от горя и скорби под тяжелым трудом. «В полном разгаре страда деревенская» изображается у Некрасова как горе — «мало слез, а горя реченька бездонная…» Эдакую-то красоту, да гордость, да радость да облить слезами. И от чего слезы, от того, что труд тяжелый. Да кто же в деревне на труд этот жалуется? Новинки покушать — самый счастливый день в году, поставить хлеб в старой квашне на старой закваске из новины — в каждой избе радость, как крестины в семье. В поле работают не стонут, хлеб жнут не плачут. Слезами жниц приветствовать, все равно, что Лутонюшко свадьбу встречал: «канун вам да ладан». Лукерья с Федосьей, бывало, на самом жнивье пляшут, серпами машут. «Бог хлебушка послал не в прорезь». Поди-ка попляши, коли на душе у тебя слезы. Верно, что руки зудят, болят, спина ноет, но не сердце. Отжавшись, со снопом домой идут, песни играют величальные. Как лето встречают на Троицын день — венки завивают, так убравшись с поля, провожают его.

Жалуются не на труд, а на бедность, это другое дело. Бедность тяжела, ее в деревне немало, где ее нет? Но из нее выбиваются трудом, а не слезами. И впоследствии, когда я разобрался и понял, что Некрасов был не один, а была целая плеяда поэтов «гражданской скорби», вызванной политическими запросами современников, я все-таки не мог примириться с этим «нытьем», совсем не соответствующим духу крестьянства. В горячих спорах с товарищами доказывал, что они не знали народа, так же как не знают его поэты, народолюбцы и чиновники.

И действительно, не знали, да откуда узнать, когда врозь жили с ним. Подойдут к краю этого моря, поглядят — серо и дух тяжкий и отойдут, а чиновники — так те по бумажке, а на бумажке писарь волостной выводил, что ему нужно; статистику завели, так и та загибала, куда ей нужно было по политике, а где и хотели правду сказать, так до ней статистикой не доберешься. Где уж ей мужика учесть по описи, когда у него Марья-сноха банком в загнетке заведует. Патрикей Иванов зиму и лето ходил в большой шапке, никогда ее из рук не выпускал, в ней, говорили, весь капитал свой носил. Я спросил его однажды, правда ли это, а он смеючись говорит, потряхивая своей шапкой: «У меня все в сынах спрятано, я их шапкой крою, как под одной крышей, вот и выходит весь капитал мой тут». Вот и узнай его достатки. Жил, как и все прочие соседи, в двух связях кирпичных, ни в чем от лички не было, а пришли к нотариусу купчую на землю писать, а ему расплачиваться — распоясался и начал из себя тысячи вытаскивать-выкорчевывать, точно вросли они в него.

Томы цифр показывали многолошадных, однолошадных, безлошадных, по ним итоги подводили чиновники, какой у мужика достаток, а Семен Трошин, копач, говорил: «земля наша малая, на что мне лошадь, вот у меня лошади — и показывал на своих трех сыновей, сам-четвёрт с ними за табун выработаем». Писарь Колодезной волости Епифанского уезда на опросных листах, которые шли из губернии, а в них требовалось отметить число обеспеченных и необеспеченных, добросовестно отмечал «обеспеченных нет» и объяснял мне: «У нас, помилуй Бог, этого нет, народ исправно живет». Обеспеченными он называл тех, у кого не было печки, что называется ни кола, ни двора, бездомные. Волость исправная, а в губернское правление проходила она нищей, так и ехала нищей до Питера. По таким данным там и судили обо всей России. И вправду, диву можно было даться — все нищие, а как приналегнуть взыскивать, так все взыскивается, и в государственных росписях с удовольствием отмечалось, как мало недоимок. Печальники народные плачут, статистики свидетельствуют о хозяйственном упадке, а Питер опытом убеждается, что под прессом, выкупных ли, винной ли монополии или иной нагрузки, соки текут исправно, и давили. Соки действительно текли, но они не оборачивались обратно. Мужик как орудие производства в государственном хозяйстве не совершенствовался, самое ценное в стране — его трудоспособность не повышалась производительностью, и благосостояние его шло на убыль.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК