IV
Детские годы в Поповке пополнялись не только впечатлениями от крестьянской жизни. Были соседи-помещики, были выезды в город, были приезды родственников, были гувернантки, учителя, был свой собственный мир — детская и свои занятия, свои друзья собаки и любимые животные. Жизнь была густо наполнена, и все как-то сливалось в одну общую гармонию. Ближайшими соседями нашими были Домашневы в с. Изволь, всего только три версты от нас. Изволь было дивное имение на Упе. Оно славилось в уезде, хотя было небольшое — всего 900 десятин, составом своих угодьев. На 100 десятин полевой земли и 200 десятин леса в нем было 100 десятин заливного луга, лучшего по Упе. Упа делала перед Изволью поворот от Тулы с востока на юг. На повороте этом в полую воду задерживался и осаживался мягкий ил. Луга хорошо удобрялись, и на них рожались дивные травы, извольские сена считались лучшими по Упе. Луга эти дозволяли держать много скотины, и при малой запашке все поле под озимое сильно удобрялось, хлеба в Изволи были всегда великолепные.
Хозяйство было простое и легкое, себе оставляли лугов немного, а остальное делили на делянки и продавали. Цены на луга из года в год росли и дошли до 40 и 60 рублей за десятину. Имение считалось кладом. Без трудов, без хлопот давало как проценты с капитала в банке — про него и говорили «лучше всякой банки».
Барская усадьба, большой старый деревянный дом с большим балконом и белыми колоннами стоял на склоне высокого бугра. С балкона был чудный вид на все луга вплоть до Тулы. Видны были церковь Всех Святых и тюрьма. В половодье это было целое море.
Дмитрий Иванович Домашнев был маленький, худенький, сморщенный, как сморчок, такой маленький, что он, чтобы казаться хоть немного повыше, носил такие высокие каблуки, что с трудом ходил. Он почти не выходил из дома, курил трубки с такими чубуками, которые были длиннее его, постоянно звал казачка чистить и набивать их табаком и сидел в кабинете, окруженный борзыми собаками, которые валялись на всех диванах и креслах. Его считали ни во что. Все была его жена Мария Петровна, высокого роста, вдвое больше его, ходила всегда в черном платке, с палкой вроде посоха с костяной ручкой-костылем, говорила густым басом, держала себя величественно, нюхала табак. Она была уездная и губернская политическая дама, руководила в уезде дворянскими делами и интересами. Отец в насмешку называл ее предводителем дворянства. Она разъезжала в карете четверкой по всем помещикам, интриговала и была главным действующим лицом на дворянских выборах. Хозяйство ее не занимало, Дмитрия Ивановича тоже. После освобождения крестьян он выстроил не то сахарный, не то крахмальный завод, прогорел на нем и, разочаровавшись, все бросил. Детей у них не было, и им было довольно с одних лугов. Все хозяйство вел кучер, любимец Марии Петровны, Терентий, который разъезжая с нею по уезду, сумел полностью завладеть ее доверием. Когда Дмитрий Иванович умер, Мария Петровна стала еще больше ездить и почти не сидела дома. За отсутствием их дома правил хозяйством сын кучера Терентия Устинка. Скоро умер и кучер. Мария Петровна состарилась, боялась ездить без своего любимца и осела в Изволи. Хитрый и ловкий Устинка окончательно окрутил ее. Она все ему доверила, и он чувствовал себя полным хозяином имения и распоряжался как хотел и Марьей Петровной. У него были братья и сестры — все у него были в услужении. За обедом он сидел за столом рядом с Марией Петровной, а младший брат его Ваня подавал кушанья. Мария Петровна шагу ступить без него не могла и почитала Устинку за своего благодетеля, который под старость ее не бросил и ухаживал за ней. Когда она умирала, этот благодетель ухитрился дать ей к подписи духовное завещание, по которому Изволь перешла к нему. У Домашневых были родственники Вадбольские, которые знали, что имение завещалось им; они подняли дело, подали в суд, но формально дело было составлено так чисто, что духовное завещание было утверждено, и заведомый мошенник и преступник Устинка стал помещиком Устином Терентьевичем Ливенцевым, владельцем Изволи.
Когда Мария Петровна приезжала к нам, отец подтрунивал над ней и до слез заливался смехом, слушая ее рассказ. Она любила рассказывать о своих геройских похождениях и политических успехах. Я перед нею однажды жестоко оконфузился. Мы разучили играть «Красную шапочку». Была устроена сцена, т. е. повешена занавесь и поставлены стулья для зрителей. На репетициях все шло благополучно. Я играл Красную шапочку. Поднятая занавесь должна была застать меня в лесу, я должен был гулять между расставленными питоспорумами и собирать грибы. Занавесь подняли, я увидал публику, сконфузился и расплакался. Мария Петровна поняла, что это и была моя роль и стала громко поощрять естественность моей игры: «Charmant, charmant»[5]. Большей естественности, конечно, нельзя было и требовать. Все бросились утешать меня. Это был единственный за всю мою жизнь выход на сцену. Я, очевидно, не родился актером. Любили мы ездить в Изволь, нас угощали там шоколадом, сливочным и малиновым мороженым.
Совершенно в другом роде была другая соседка наша, помещица села Дурнева Освальд Софья Даниловна, которую мы звали Софиндалиновна, — старушка весьма добрая. Она приезжала к нам всегда пожить на несколько дней, хотя Дурнево от нас было в пяти верстах. Она не переставая вязала чулки. На ней был всегда один и тот же большой шерстяной платок с яркими цветами на каймах. Красное лицо и большой нос с красной бородавкой делали ее похожей на индейского петуха, и мы всегда приставали к ней, чтобы она играла на фортепьянах и пела нам Миноса. Не помню слов этой песни, каждый куплет начинался со слов «Царь Минос заруби себе на носу» и кончался подражанием всяким животным, и когда она пела куплет про индейского петуха — подымала рукой сзади свой платок наподобие распущенного хвоста и кричала, как индюк, — мы были в восторге, так она была похожа на индюка.
В Дурневе у нее была усадьба очень уютная, на маленькой реченьке Крушме. Дом был бревенчатый, не штукатуренный и не обшитый тесом, удивительно чистый, в нем пахло сосной. У Софиндалиновны был племянник, уже большой мальчик, который мастерил, столярничал, выпиливал, и мы восхищались его работой и завидовали ему. Софиндалиновна скоро умерла. Один из племянников ее был в Туле адвокатом, он продал Дурнево, и Освальды исчезли с нашего горизонта.
Немного подальше, в селе Панском жил помещик Тихменев. Он после крепостного права ударился в предприятия, затеял в Москве ассенизационный обоз с приспособлением какого-то ассенизационного порошка под названием катарро. Новое тогда для Москвы дело это давало большие надежды. Но скоро Тихменев на нем разорился, ему пришлось распродать свое имение. Остался у него небольшой клочок земли рядом с нашим лесом. Он выстроил на нем себе избу и жил в ней совсем по-мужицки. Земли у него кажется было только 14 десятин и лесок. При нем был хромой сын, который работать не мог. Он кормился охотой, бил волков, лисиц, зайцев и продавал шкурки. У него были только две гончие. Охотился он почти круглый год с Пименом из соседней деревни Плосково, таким же страстным охотником, как и он. Их всегда можно было встретить в округе. Старик Тихменев очень бился до конца жизни и умер в нищете уже в начале 20 века. У них в доме жила кухарка, которая вела все хозяйство, и когда старик умер уже, объявилось, что два сына ее, которые жили при ней, были сыновьями хромого, они уже были совсем мужики, к ним и перешла земля Тихменева. Так сходило на нет поместное дворянство.
Были у нас по соседству и крупные помещики. В Богучарове — Воронецкие. Старик Воронецкий женился на местной крестьянке. Сам он хозяин был плохой, а жена оказалась умной бабой и крепкой хозяйкой. Старик умер, оставив одного сына. Мать выходила его, как теленка опоечка выпаивают к Пасхе. Он был невероятно толстый, но в люди произвести его не сумела. Еле грамотный, он унаследовал дворянский гонор и когда вырос, стал что называется «доказывать». Скопидомка и крепкая хозяйка, мать сохранила до его совершеннолетия в порядке имение — у ней амбары, бывало, полны хлебом нескольких урожаев, выдерживала хлеб до цены. А вырос сынок, вошел в силу и пошло все к низу. Работать не работал, а завел автомобиль, «пужал лошадей по уезду» — это уже было перед войной. Для поддержания его дворянского достоинства правые гласные провели его в члены уездной управы, и он стал с ними кутить и пьянствовать. Все отрицательные свойства сословия пышно расцвели в нем, это был недоросль и саврас одновременно. Ко времени революции, однако, имение еще было цело — старуха мать убивалась над сыном и стерегла для него имение.
В верстах пятнадцати от нас было имение Лугининых — Алешня, там была когда-то суконная фабрика, от фабрики и следа не осталось, а крестьяне как фабричные земли в надел не получили, жили кто чем, главный промысел был засол грибов и разведение ананасов. Они собирали в Тульской засеке белые грибы, засаливали их и везли в Москву, грибы их славились. Разведение ананасов перешло от фабричных времен. Лугинины приезжали к нам в Поповку, их было много, они были очень нарядные, но скоро вся семья как-то рассыпалась, и остался один отпрыск, какой-то подслеповатый, убитого вида человек, который появлялся на дворянских собраниях, но никто от него ни одного слова не слышал.
За Изволью, верстах в двенадцати от нас, жил Исаков, владелец прекрасного имения при селе Медведки, с хорошей землей и заливными лугами. Он был одинокий, без семьи и без родства, сильно пил и хозяйством совсем не занимался. Когда-то у него был завод рысистых лошадей. Я помню еще хорошие постройки его усадьбы, но он ничего не поддерживал. Крыши провалились, и скотина и лошади стояли лето и зиму в раскрытых постройках. Еще Мария Петровна Домашнева за его стойкость в дворянских традициях провела его в уездные Алексинские предводители дворянства. Много лет он предводительствовал и был ярким представителем вырождающегося сословия. Это был один из столпов правого тульского дворянства. Имение его дошло до «нету», и он за свои заслуги попал на иждивение дворянской кассы, которая оплачивала его жизнь в знаменитых «Чернышах» — так звали в Туле «Чернышевскую» гостиницу, где собиралась вся «правая», а «левая» останавливалась в «Петербургской» гостинице. И на иждивении дворянства он не унимался пить и был горд, что пил за дворянский счет. В Медведках давно исчезли скотина и лошади, на необычайное содержание которых дивовались все проезжие через полуразрушенные стены построек. Там уже не стало ни кола, ни двора, а он в «Чернышах» держал высоко знамя дворянства, служил опорой Царя и Отечества. Похоронили его за счет дворянства с почетом, провожали до кладбища, губернский предводитель горячо плакал, потеряв в нем истинного соратника и помощника.
Рядом с нами, за церковной землей пролегало имение Фроловых Березовка, премилое красивое местечко, все в нем было — и заливные луга по реке Крушме, и поле, и лес, но все было миниатюрное, дом маленький, сад маленький, река совсем чуть видная. Хороши были при имении леса. Фролова старика я никогда не видал, у него был хороший конный завод, потомство от которого сохранилось до последних дней. Он не хозяйствовал, но очень берег свое добро.
У него был только один сын, которого он сумел довести до университета и, умирая, оставил ему имение, сбереженное, с невырубленными лесами. Сын вышел в доктора и поступил на земскую службу. Не знаю, долго ли он служил земским врачом, но лет за 10 до войны он был выбран в Алексине в председатели уездной земской управы по смерти несменного Башкирова, которого давно нужно было забаллотировать как негодного, но нельзя было, потому что у Башкировых было 10 братьев и на выборах их невозможно было преодолеть. Они действительно точно держали весь уезд на откупу. Его так и называли тогда — Башкировский.
Фролов был уже новой формации человек со стажем земской службы в качестве так называемого третьего элемента, но вместе с тем он был помещиком и сочетал в себе как-то части двух разных миров, он был очень скромный, культурный, по образу мыслей либеральный, а по складу жизни заскорузлый человек. Любил свою Березовку, хозяйничать не умел и был очень ленив, но жил необыкновенно скромно и бережливо. Был женат на Дубенской, тоже из третьего элемента. Детей у них не было, и они взяли в дом в приемыши маленькую девочку. Крестьяне его любили за тихий и спокойный нрав и за скромную жизнь.
Недалеко от нашего кладбища была его дубовая роща — всего четыре десятины столетних дубов. В ней бывало много белых грибов, и мы всегда ходили собирать их и знали, где, под какими деревами и кустами они больше рожались. Уже под самую войну он при всей своей аккуратности и экономной жизни вынужден был начать продавать свои береженые леса, и дубы эти свели и погнали на ободья. Я вчуже досадовал и удивлялся, как человек мог доберечь их до такого времени и решился продать их на свод, вместо того чтобы самому произвести их в дело. Продавая на свод, конечно, он отдавал купцу в наживу большую половину их стоимости. Я в то время не только сводил сам свои леса, у меня была уже и своя лесопильная машина и стружечный завод, и я покупал на сводку чужие леса. Его лес я купить не мог и убеждал его, ссылаясь на свой опыт, что, сводя лес, сам он выручит по меньшей мере вдвое, но такова уж сила наследственности, беречь умел, а браться за работу ему боязно было, к тому же по природе он был с ленцой и во избежание хлопот и забот отдал добро не за полцены, а много ниже. Купец хвалился потом, что три раза выручил свои деньги.
Не так, так иначе, а уходило из рук дворянских их добро. И всегда по той же причине не работали, не могли преодолеть вековую привычку жить за чужой работой, за чужой счет. Как в сказке, надо было выбирать на роковом распутье: назад нет возврата, пути отрезаны, направо — верная погибель, налево — опасная борьба, но есть исход. Немногие пошли на борьбу — большинство пошли на верную гибель.
Окружающая помещичья жизнь, конечно, давала впечатления мимолетные. Представление о соседях как о типах складывалось постепенно, из года в год, не при взаимных посещениях только, которые все-таки были нечасты, а по накоплении сведений об их жизни. Они жили в отдалении, это не то, что своя жизнь в Поповке, где каждый день видели тех же. Это далекая периферия, а Поповка свой внутренний круг, в который тесно, концентрическими кругами входили деревня, свое хозяйство, двор, сад, дом, семья, детская.
Первые годы при нас были в Поповке гувернантки, няня Екатерина Александровна Чупрова и немец Федор Иванович, я его почти не помню. Он целые дни ходил под березками от крыльца до правого флигеля и курил свою цигару. Никому здесь не было пути, никто не ходил здесь, а тропинка, которую он протоптал, как утрамбованная долго не зарастала после него — так и называлась Федора Ивановича.
Екатерина Александровна заступила англичанку J. Tarsy, которая в Поповке была очень недолго. Сестра ее жила у Толстых в Ясной Поляне, уехала на родину в Англию и оттуда выписала Jenny. Ни по тульскому, ни по поповскому житью не осталось о ней особых впечатлений. Правда, первый язык мой был английский, по-русски я не говорил, но от него ничего не осталось, кроме нескольких отрывочных стишков от песен, которые она нас учила петь. В Туле помню, как она нас пугала. Накидывала на половую щетку платье и издали, присаживаясь на корточки, подходила, все подымаясь и вырастая со щеткой выше своего роста. В Поповке помню, как на Р. X. она делала в большой суповой миске плам-пудинг. Туда входила масса всякого вкусного добра, и мы вертелись вокруг этого вкусного приготовления, которое длилось несколько дней. Отъезд ее я не помню, по-видимому сильных чувств мы к ней не питали.
Е. А. Чупрова была первая русская наша няня и учительница. Она была родственница статистика и экономиста профессора А. И. Чупрова, который, кажется, и рекомендовал ее отцу. Она была нам гораздо ближе Tarsy, и о ней у нас сохранилась добрая память. Впоследствии, по окончании гимназии, я ее разыскал в Москве. Она сильно бедствовала с малыми детьми, я выхлопотал для ее сына Коли даровое учение в Поливановской гимназии. Он поступил в приготовительный класс, в пансион Янчина, кончил гимназию первым учеником и потом, уже через 35 лет, он пришел ко мне как директор крупного страхового общества, предлагал свой деловой опыт в работе по Земскому Союзу, я привлек его к участию в деле организации снарядного завода на фабрике Зингера в Подольске.
Екатерина Александровна была молодая и живая, и мы с нею повсюду бегали, по саду, лесам, на завод, в поле. Мы мало сидели дома в комнатах. Как полагается, она была в контрах с немцем Федором Ивановичем. Смутно помню, как на балконе произошел однажды крупный скандал, что-то вроде перебранки между Екатериной Александровной и немцем, немец со своей тропинки подбежал к балкону, а брат Сергей, чем-то задетый, бросился с метелкой на Екатерину Александровну и, кажется, ударил ее. Ударила ли она брата Сергея, не помню, но последовало разбирательство дела родителями и было признано, что брат был прав.
На этой ли почве или на другой, но Федор Иванович исчез, а скоро покинула нас и Екатерина Александровна. Ее место заступил учитель Леонид Алексеевич Браилко, который вел все уроки с нами и подготовлял нас в гимназию. Его мы очень любили и называли Ляенесом, что выходило из Леонсееч и по созвучью было приравнено к кличке нашей любимой собаки, которую звали Ляенес. Это был дивный желтый сеттер, подаренный нам Львом Николаевичем Толстым щенком. Л. Н. пришел к нам однажды в Поповку из Ясной Поляны пешком. Около нас, верстах в восьми, в селе Гремячеве были большие болота, которые славились дупелями. Страстный охотник, Л. Н. пришел туда бить дупелей и оттуда зашел к нам. С ним был умный красавец золотистый сеттер, от него и обещал нам Л. Н. дать щенка. Щенок вырос и стал очень красивой и умной собакой, но заболел чумой и издох. Это было такое горе, что мы плакали без конца. Позволили похоронить его в саду, под любимой нашей липой, и мы долго ухаживали за могилой Ляенеса.
Все дворовые собаки вообще были ближайшими друзьями нашими и играли немалую роль в нашей жизни. Белогорст, большой дворовый пес, белый с черными пежинами, добродушный и деловой, он славился своей силой, про него говорили, что он сцеплялся с волками и одолевал их. Мы смотрели на него как на бесстрашного героя. Однажды зимою в лунную светлую ночь он вышел на пруд и долго там завывал, мы смотрели на него, спрашивая себя, почему он воет. Гаврила объяснил нам, что он воет, потому что чует волков. Из постели ночью я вскакивал посмотреть на пруд: нет ли там Белогорста и не напали ли на него волки. Белогорста не было, но он выл где-то. Утром сказали, что его загрызли волки, что нашли место, где на него напали они, но его не было, волки его утащили. Бывали года, когда у нас их было очень много. С ними связывалась какая-то таинственность, про них рассказывали, когда видели их, как они живут в лесах в логовищах, как они зимою, голодные и злые, нападают стаями на людей.
Однажды осенью под жнитво вечером я встретил у скотного двора девочку Шубенкину, которая бежала запыхавшись с прошпекта, она сказала мне, что шла из Изволи через лес «Лисички», и что там у самого края леса волки воют, и она от страха бежит, не может остановиться. Сейчас же, никого не спрося, я пошел по прошпекту к лесу посмотреть их и представлял себе, как буду потом рассказывать, что сам видел волков. «Лисички» начинались сейчас за прошпектом.
Прошел прошпект — ничего не слышал, но мне уже стало страшно, однако я пошел дальше и вдруг услыхал протяжный вой сперва одного, а потом нескольких волков. Вой был действительно страшный, зловещий, я набрался страха и побежал домой; меня, конечно, побранили за мое геройство.
Позднее как-то, летом на Кобылке, я ходил по речке и собирал окаменелые ракушки, гляжу: а против меня у самой воды на противоположном берегу лежит громадная собака. Ручей всего в два шага ширины, мы встретились глазами, я понял, что это волк, и вскочил, он тихо встал и пошел медленно прямо к стаду, которое паслось тут же у самого ручья. Овцы шарахнулись все в одну сторону. Пастухи закричали на него, а он тихой поступью, как будто никакого стада и никого не было, пошел прямо посередине его. Скотина бросилась в разные стороны. Он даже не оглянулся на крики пастуха и лай собачонки, которая пряталась за ним, и, разбив стадо пополам, пошел дальше к лесу. Он был величественен в своем спокойствии и страхе, который внушал собою. Тут я понял, что такое волк и почему он страшен, при этом он был вовсе не такой большой, вероятно перволеток, позднее я видел матерых волков на воле, те действительно внушительны своей величиной, особенно зимою на снегу. С ними как-то запанибрата обращался наш лесной сторож в Быльцыне Сергей из Мерлеевки, совсем лесной житель, его и звали «Серый волк». Он подвывал им, и когда они откликались, разговаривал с ними: «Здорово, приятель, о-о-о, ай оголодал, шельма». Он их выслеживал, знал их логовища, их переходы из леса в лес и осенью, когда наезжали охотники с борзыми, получал вознаграждения за точные указания, где делать облаву.
У нас всегда охотился Мосолов, богатый помещик, молодой барин, владетель литейного завода чугунных горшков в селе Дугне Одоевского уезда. Заранее приезжал его доезжачий Порфирий просить разрешения на охоту, и когда они приезжали и брали поле, я ездил смотреть. «Серый волк» опознал каждого взятого волка как старого знакомого, приговаривая: «Что, попался, приятель, а говорил».
Брат Алексей приезжал как-то из Москвы, он уже был в университете, зимой со своими товарищами Наврозовым и Александровым и устраивал охоту на волков с поросенком. На охоту это было мало похоже, но зато было очень весело. Они нас брали с собою. Тройка серых Сокольничьей слободы, запряженная в большие сани, яркая лунная ночь, быстрая езда — все это было необычайно интересно и весело. Брали с собой поросенка в мешке, давили его и заставляли визжать. Настоящие охотники, конечно, так не охотятся и на тройках за волками не ездят. Мы проезжали узкой дорогой по лесу «Лисички». Нас обсыпало инеем, выезжали на Извольские луга, снег визжит под полозьями, играет, искрится под луною, мороз щиплет — никаких волков нет, да и поросенок не хочет верещать, но зато так хорошо и приятно, что на другой день опять выезжаем на охоту.
Зима в деревне не меньше лета полна наслаждениями. После уроков с Ляенесом мы опрометью кидались на двор. Там или голый лед на пруду, или катание на скамейках, или игры с ребятами, или просто скотный двор — все тянуло туда, а если затевали куда ехать, так урок был прямо невтерпеж. Леонид Алексеевич понимал и чувствовал это. Он сам входил в наше настроение и во всем принимал участие. За это мы его и любили как товарища. Он хотел быть строгим за уроками, а мы дразнили его и, судя по его лицу, говорили: «Барометр опускается или подымается», но он сердиться не умел. Он был очень аккуратный в часах занятий и во всем, у него был аккуратный круглый почерк, в комнате у него всегда было аккуратно, и только когда мы приводили в беспорядок его вещи на столе и книги, тогда он сердился. Подготовил он нас к гимназии не так хорошо, но приучил к систематическим занятиям, к вниманию и воспитал в сознании важность учения, а самым важным было то, что он сам втянулся в нашу поповскую жизнь и не внес в нее ничего чуждого, налетного со стороны, за что его и ценил папа, который опасался дурных влияний.
Мы очень увлекались в это время курами и индейками, подбирали лучших по носке яиц, собирали яйца, выбирали наседок, сажали их на яйца, выхаживали цыплят, подкладывали яйца в галочьи гнезда, под уток и достигали в куроводстве всяких совершенств, проникая в тайны ухода. Страсть эта шла от рассказов про тульских «казюков» и от Анны Ильиничны, вдовы кучера Миная, которая жила в левом флигеле, где была так называемая людская. Она была единственная из старых дворовых, которая осталась у нас в усадьбе. Все дворовые получили усадьбы без надела полевой земли. Которые из них осели на усадьбах, которые разбрелись по людям, ушли в город, а Анна Ильинична была очень стара и бездетна, ей некуда было идти и осталась у нас. Она была птичницей и еще у ней были кролики. Жила она в задней комнатке за русской печкой и почти не выходила оттуда — была уж очень стара. Она всегда сидела на печке за куделью и спускала оттуда веретено, которое крутилось и плавно опускалось и подымалось у ней в руке. Куры неслись рядом с ней за печкой, тут же она сажала наседок на яйца, вылупляла цыплят из яиц, когда они проклевывали скорлупу, грела их под паклей в чашке или за пазухой, пока не вылупятся все и можно будет посадить их под матку вместе с другими. А под печкой жили кролики. С них выщипывали шерсть и вязали из нее веревки. Мы любили ходить к ней в сумерки, когда у нее горела лучина в каганце и уголь с нее падал в лоханку. Пахло приятно березовым дымком, из-под печки то и дело выскакивали кролики, а она рассказывала про кур, какая нынче снесла какое яйцо, какую надо сажать на яйца, какую высечь крапивой, чтобы не квохтала, или выкупать ее в воде, почему одна годится в наседки, а другая нет. Мы прошли с ней полный практический курс куроводства.
Поздней осенью Анна Ильинична делала калиновое и рябиновое тесто с толчеными сухарями из ржаного хлеба — мне казалось оно вкуснее всех наших лакомств. Мало-помалу мы завели своих кур. У каждого из нас были свои знаменитости. Моя любимая курица называлась Анисья Никаноровна, потому что была куплена у пономарихи и потому что она была, как цесарка, в серых крапинках, точь-в-точь как у ней платье. Она носила почти ежедневно крупные яйца, иногда двухжелтковые, была очень широкая, на низких ногах и высидела тридцать два цыпленка в раз. Сидела на яйцах в так называемых маленьких комнатах — антресолях наверху. Туда вообще мы носили своих кур носиться — ночевали они только в курятнике на дворе, а носились и высиживали цыплят наверху. Была еще курица под названием «Выдается» — кохинхинка, ее достали с завода. Там у Фортунатова был такой большой красный кохинхинский петух из Тулы, что всем на удивление. «Выдается» носила меньше яиц, чем «Анисья Никаноровна», но зато крупные. К Пасхе, бывало, под краску мы набирали целое блюдо самых крупных, двухжелтковых яиц. Занятнее всего было выхаживать цыплят, высиженных галками. Они выходили крупнее высиженных курами. Галку нужно обмануть умеючи, иначе она бросит сидеть, и надо не пропустить начало вылупления, а то она заклюет цыпленка. Под индюшек клали мешанные куриные и индюшиные яйца, иная индейка водила потом за собою целое стадо — штук тридцать разных цыплят. Выхаживать индюшат целое искусство, мы кормили их рубленой крапивой, подсыпали в корм толченое стекло, мочили головки водкой, потому что они очень квелы и плохо переваривают в зобу корм. За ними нужен глаз и глаз. Куры у нас были такие ручные, что мы любую, когда нужно было, брали на руки. Но курами дело не ограничивалось.
У меня был ручной ворон, замечательного ума, ручная лисица, ручной заяц, в столовой у нас на карнизе ласточки-касатки выводили из года в год детей в одном и том же гнезде, которое они подправляли несколько лет подряд. Однажды, гуляя в Арапетовском лесу, на высоком пне мы увидали ворона, который громко каркал и не слетел при виде нас. Возвращаясь назад по той же тропинке, глядим — он сидит на том же месте. Я стал подходить к нему, каркая по-вороньи: он не слетает; подошел вплотную и схватил его. Не то он еще не умел летать, не то был болен. Принесли его домой и стали выхаживать. Он так скоро привык ко мне, стал таким ручным, что прямо не отходил от меня, ходил за мною, как собачка, или сидел на плече. Стоило позвать его «ворон, ворон», как он сейчас же прилетал на зов. Его можно было посылать с поручениями.
Каждый день мы ездили после обеда удить рыбу и купаться в Петрушино, за четыре версты, имение, купленное отцом у Штадена, управляющего Тульским оружейным заводом. Оно у нас было недолго, отец продал его, когда мы поступили в гимназию, на житье в Москве. Там были большие четыре пруда «сажалки», в одном — караси такие крупные, что только по одному укладывались на тарелку, в другом — карпы, в третьем — смешанная рыба: карпы, плотва, окунь, пескарь, в четвертом — одни окуни. И уженье рыбы и купанье были одним наслаждением. Это была целая детская эпопея. Каждая рыба имеет свой манер клева, и надо знать, как подсечь ее и как вытащить ее из воды. Окунь глотает крючок глубоко и так стремительно и сильно кидается с ним, что иной раз утаскивает с собою удилище, карась еле трогает, точно пригубливает приманку, надо угадать, в какую сторону подсечь его, и тащить так, чтобы он не сорвался. Карпа ловить труднее всех, особенно крупного. Пескаря надо выхватывать разом, с резкой подсечкой. На плотине среднего пруда росли белые ивы, их красные мочки корней покрывали весь берег и спускались в воду. Здесь ютились крупные карпы — но они были очень чутки и осторожны и опускать крючок глубоко нельзя: запутается в ивовых мочках.
Однажды брат Сергей, который был страстный охотник ужения, выслеживал с плотины рыбу и заметил, что крупные карпы высовываются из воды к самой поверхности и медленно раскрывают и закрывают зев, точно спят, в корнях под ивами была самая пригретая солнцем вода. Он повесил крючок с червяком, не спуская его в воду, над самым зевом карпа, и когда тот открыл его, спустил леску, карп лениво проглотил крючок и вскинулся. Брат, увидя, что добыча редкая и что вытащить его просто нельзя — сорвется или не выдержит леска, медленно потащил его к берегу, а место было крутое и разом у берега выхватил его и перекинул на плотину. Большой карп забился, как поросенок. Боясь упустить его, брат лег на него животом и стал кричать во все горло «умру, умру, умру». Прибежали на помощь и вытащили из-под него карпа чуть ли не в аршин длиною.
Мы рассаживались каждый на своем излюбленном месте. Ворон всегда был с нами. Ему можно было дать жестянку с накопанными червями, и тот, кому они нужны были, звал его к себе: «ворон, ворон»; он прилетает к нему с жестянкой в клюве и не отдает, играет, как собака, не выпуская из клюва. Он все время таскал всякие вещи и ловко выхватывал их из-под рук. Утром он забирался в комнату Ляенеса и, пока тот спал, перекладывал на столе у него все вещи по-своему: вытащит спички, высыплет табак, переложит табак в спичечницу, а спички в табачницу, снимет с чернильницы карандаши и перья, запрячет их куда-нибудь, ничего не утаскивал, а играл вещами. Ляенес страшно сердился на него. Он долго жил у нас. Когда мы уехали в Москву, его отдали на хранение в Петрушино приказчику сторожу Семену. Он им не занимался, и весной ворон улетел с вороньей стаей. Когда мы приехали на лето из Москвы, возобновились ежедневные поездки в Петрушино, и мы жалели, что с нами нет ворона. И вот однажды, подъезжая к прудам, видим: летит воронья стая. Дело было к вечеру, солнце на закате, небо закрыто тучками, а над нами из облачка шел дождик, верх пролетки был поднят, Наполеон шел шагом без вожжей, он уже так знал дорогу, что им не правили, я высунулся из-под верха под дождик и стал кричать: «ворон, ворон», и вдруг видим, как от стаи отделился ворон и спускается к земле; я отчаянно звал: «ворон, ворон, ворон», и ворон прилетел к пролетке и стал виться над нами. Мы остановились, и он сел ко мне на плечо. Все лето он по-прежнему был с нами, как будто и не расставался, не побывал на воле. Осенью, уезжая опять в Москву, мы снова оставили его на попечение Семена, но он опять не уберег его. Весной он улетел и пропал окончательно.
На Поповке был мужик Евтей, совсем лысый старик, промысловый охотник-лисятник. Он знал по всем лесным оврагам все лисьи норы, следил за ними и, когда лисята вырастали, вылавливал их. Засыплет все дыры землей, оставит две незасыпанными. В одну приладит открытый мешок, а из другой начнет выкуривать их дымом — и всех переловит в мешок. Он держал их в амбаре, выкармливал их падалью и потом продавал. Мы ходили с ним на Никитенку — большой овраг за «Лисичками», где была большая старая лисья нора, в ней было 24 лаза. Днем лисята, уже порядочные, выбегали на полянку и играли, и мы любовались на них. Однажды он принес к нам полный мешок лисят, среди которых один был совсем маленький — последушек. Мы его купили у него и стали выхаживать. Устроили ему под домом ящик, вроде норы, кормили из рук, и он стал совсем ручной. Целый день он бегал на воле и так привык к людям, как собачка, спал у меня на коленях, как кошка. И собаки привыкли к нему — не трогали, и куры ходили тут же, и он их не трогал. Но к осени он стал проявлять свою натуру и из игривого и очень занятного стал опасным сожителем для кур. Сперва он никуда со двора не уходил, выбежит за ограду и как встретит что-либо для себя страшное, опасаясь, бежал домой. А тут уже стал пропадать подолгу. Привязали его на цепь, но это ему совсем не понравилось, и он стал рваться с нее и как-то сорвался вместе с ошейником на шее и сбежал, пропал. Уже когда снег выпал, в сумерки как-то Димитрий-повар вышел на двор и видит около дровяного сарая лисицу, вернулся в кухню за говядиной, положил мясо на руку, сел на корточки и стал подзывать, приманывать ее. Она подошла, уже не как прежде, доверчиво, а робко, и хотела вырвать из рук говядину, а Димитрий схватил ее за ошейник. Привязали опять на цепь, но она уже была дикая и сумрачная. Решили не мучить ее, все равно сколько ни корми, все в лес глядеть будет, и отпустили на волю.
Зайцев ручных у нас было несколько, но один русак был замечательный, жил всю зиму в доме под лестницей, как снег белый, и освоился со своим житием прекрасно, он выделывал такие петли по комнате, как на воле, не мог равнодушно видеть лестницы, задние ноги требовали работы, и он духом взлетал на верхнюю площадку, стуча ногами по ступенькам, как колотушками. Он не только не боялся нас, но ластился, как кошечка, и знал свое место, отведенное ему под лежку, никогда не гадил в комнатах. Он не избег своей заячьей участи, весной не уберегли его — подвернулся как-то собакам.
Еще был у нас жеребеночек — остался сосунчиком сиротой, его матка-кобыла издохла, родив его. Мы взяли его на рожок, отпаивали молоком и вырастили. Он так привык к нам, что ходил за нами, как за маткой, взбирался по балконной лестнице и входил в дом и даже однажды в доме взобрался по лестнице на второй этаж. Меня он раз лягнул в коленку и свернул чашку. Настоящей лошади из него так и не вышло, не дал роста и остался маленьким, на работу не годился. Николай, конюх, говорил: «Сиротская участь всем равна, что человеку без матери, что жеребенку без матки или еще кому — всем участь горькая». Его так на работу и не брали, ходил в табуне, «только числился лошадью», и чем кончилась его история, не помню.
Были у нас еще ручные белые мыши. Димитрий, повар, поймал их в кладовой несколько штук. Мы посадили их в большой стеклянный ящик, старый аквариум, устроили в нем им норки из ящиков и кормили из рук. Они долго жили у нас, вывели детей. Мы выпустили их из ящика, они бегали по комнате, ползали по нам и были удивительно милы, с розовыми глазками. Было несколько ручных ежей, они служили вместо кошек: ловили мышей. Один еж жил даже на воле в саду и не уходил от нас и по утрам за чаем взбирался на балкон, и мы поили его молоком.
Собак друзей у нас было множество, только не охотничьи. Был черный водолаз от Булыгиных, который жил сторожем при доме, общий любимец, умный и веселый. Дворовый Кудеяр, потомок Белогорста, такой же, как и он, солидный, деловой и сильный. Были Шарики, Цыганы, Белки — дворняжки на скотном дворе, каждая отличалась своими качествами, и все были при соответственной службе. Кто стерег двор, кто ходил в ночное с табуном, кто состоял при стаде, кто при полевых работах. Эта должность была почетная, ее могли справлять только умные собаки. Рабочие таких собак очень любили, они их брали с собою в поле стеречь одежу и хлеб, который брали с собою на полудники. Пахаря разойдутся по полю, каждый на свою пашню, а Шарик или Белка неотлучно лежит при добре, стережет терпеливо, дожидаясь полудника, чтобы получить свою порцию хлеба. Были и противные собаки. Осенью как-то, в непогоду прибежала к нам потерянная кем-то левретка, породистая и грациозная. Ее назвали Стелла. Была легка, как мотылек, прыгала, точно летала, но была такая баловница, что нельзя было ее держать в доме, все рвала и портила. Ее часто запирали. Раз как-то она вырвалась из-под замка, во время обеда влетела в столовую, вспрыгнула на стол, схватила с блюда что-то и выскочила на балкон. Приехала в гости соседка, не помню кто, сняла шляпу, положила на фортепьяно и когда собралась уезжать, шляпа ее оказалась разорванной на кусочки. Подарили кому-то из соседей. Те заперли ее, чтобы не убежала, она со второго этажа выпрыгнула в окно и нашла дорогу — опять прибежала к нам. Наконец, отдали ее кому-то в Алексин.
Такое сближение с животным миром не ограничивалось двором. Мы знали все птичьи гнезда в саду, следили за выводками скворцов, горихвосток, зябликов, синичек, выискивали не только в саду, но и в лесах редкие гнезда желтых иволг, висящие на самых высоких ветках, как лампады на длинных цепочках, серых дроздов, которые изнутри шекатурят свои гнезда так, что они похожи на хорошо выточенные чашки, кукушек, жаворонков, перепелок в полях и даже соловьев, найти которых так трудно, а если найдешь, то нельзя тронуть и даже нельзя, по поверию, сказать, где нашел. Соловьихи так нежны, так скрывают от всяких глаз свои гнезда, что, если почуют, что они найдены, что гнездо тронуто, они бросают сидеть на яичках. Прячут они гнезда хорошо, да и делают их кибиточками, с крышками, так что найдешь, да не узнаешь, что это гнездо — так, комочек травы. Я не только знал нрав и повадку каждой своей курицы, но и как живет каждая птица на воле. Умел подражать их голосам и пенью, да не только птицам, но и всяким животным. И до старости лет сохранил это уменье. Раз что умеешь, не забывается. Изображали в совершенстве кошек, свиней, поросят, уток, кур, петухов, журавлей, коростелей, перепелок, кукушек, лягушек, голубей, горлинок, ворона, галчат, вальдшнепов на тяге, тетеревов на току и даже соловьев.
Эта близость к животному миру приближала к природе. Сколько ни дивуемся мы чудными видами природы во взрослом возрасте, сколько ни наслаждаемся, осматривая известные мировые красоты, сколько ни путешествуем, ища наслаждения ими, — никогда не найдем мы в них того, что дала нам природа, окружавшая нас в детские годы. Велика тайна влияния ее на душу человека, непостижимо для нас, как воспитывает она характер людей и целых народов, как проникает она в душевный склад человека и ассимилирует его. Невидимо, неуловимо натягивает она ласковой рукой своей в душе человека свои струны, и сколько ни перелаживай их, они будут петь свою песнь, и только она и звучит в ней как родная. Все живущее в мире подчинено таинственному влиянию природы. Березового червяка не отличишь от березовой веточки, зима делает зайца белым, а лето серым, перепелка, прижавшаяся к земле, так сливается с нею, что и острый глаз ястреба не видит ее. Так и человек сливается с природой, в которой живет. Где бы я ни был, я слышу песню струн, натянутых в душе моей в Поповке. Немолчно звучат они, и ничто их заглушить не может. Под их аккомпанемент работают и мысли и чувства, и когда начинается в жизни диссонанс с ними, они сейчас зарокочат, направят и мысль и чувства по своему пути. Довелось мне видеть перлы красоты земной — чарующую Сьерру Неваду, истинную жемчужину моря — Гонолулу и много, много других див мира, а вот никогда не вижу их во сне, а видишь серебряную яблоню на росистом лугу или белую черемуху с поющим соловьем, тропинку в волнующейся ржи, ярко зеленую поляну в темном лесу, извилистую реку в зеленых низких берегах с белесыми ивами. Великий океан с морями не захватил души, а вот эта речонка втекла в самое сердце.
Великое выпало нам счастье, что родители избавили детство наше от всяких условностей. Мы стояли лицом к лицу с природой, с человеком и со всем окружающим миром, и словно жеребята паслись на вольном лугу. У нас не было того, что так часто встречается в семьях: «того нельзя и того нельзя» и неизвестно, что можно, словно на веревочке, на привязи, и ежеминутно на каждом шагу тебя одергивают. Нам было все можно — лишь бы это не было опасно и вредно, а что опасно и вредно — от того удерживали нас не подергиванием веревочки, а внушением правильного представления о вещах. Поэтому жизнь наша и сливалась свободно с окружающим миром, с природой, с людьми и с животными. Наша детская не была отгорожена от мира, мы видели и знали все, что совершалось кругом нас, и в самой детской царил какой-то деловой тон, как будто мы в самом деле жили жизнью взрослых. Помню, как надо мною смеялись и спрашивали меня, как я буду воспитывать своих детей, а я с решительностью отвечал, что буду их «держать в загородке и кормить грубой пищей». Еще говорить не умел правильно, а критика жила во мне, и в душе уже был протест против неравенства нашей жизни с окружающими.
Абсолютно не помню никаких игрушек и игр в детской. Только гораздо позднее, когда уже сестра Маня была лет пяти, появилась в виде игрушек детская мебель, среди которой ясеневый шкапчик, исторического значения, так как он был связан действительно с историческим событием. Мы любили делать что-то вроде настоящей работы, бегать на большой огород, приносить к столу огурцы, салат, редиску, зеленый лук, фрукты и ягоды. Был у нас около дома и свой собственный огород — настоящий, за которым мы серьезно ухаживали, на нем мы разводили всю огородину сами. Однажды, бегая под гору к пруду за водой, я не удержался и с размаха попал в пруд. Меня вытащили из пруда, а лейка плавала по воде, и я плакал и кричал, чтобы ее вытащили.
Большим огородом в «том саду» занималась Баба? Софи?. Садовник Иван Никитич был нашим большим другом, в его руках было так много вкусного и интересного. Да и сам он был хороший старик. Он обращался с цветами и с растениями вообще как-то по-отечески, бесцеремонно ошмыгивал их рукою, точно поглаживал по головке малое дитя, прихорашивал его. Много лет он был церковным старостой и с иконами обращался, так же как с цветами, снисходительно по-отечески. Расставляя перед ними свечи, он ровнял их, чтобы никому не обидно было. Расставит, потом посмотрит от свечного ящика, и покажется ему, что кого-нибудь из угодников он обидел, и рассказывает потом: «Вижу Никола-то батюшка смотрит на меня, просит, надо ему еще свечечку поставить», подойдет, каким-то особым движением смахнет рукавом пыль с ризы, словно слезы утирает ему: «Не плачь, батюшка, вот тебе свечечка». Он был великий мастер выхаживать розы и грунтовые деревья.
Пристановка персиковых и сливных деревьев — это целая эпоха. На дворе еще снег, а тут весна, да какая красота. Всего было четыре персиковых дерева и с десяток сливных в кадках, но они так сильно цвели, что шпалеры бывали в сплошном цвету. В старые времена грунтовые деревья были не роскошью, а доходной стать ей. Сохранилась книжка хозяйственных расходов Раевской, в которой значилось: «Продано персиков…», свидетельствует, какие были в крепостное время на всем готовом денежные расходы, но, с другой стороны, и оранжерея ничего не стоила и давала ценный по тому времени товар для сбыта. Тогда ничего не продавалось, и вот персики были доходной статьей. Позднее, чем дальше, тем труднее было оправдывать расходы по топке и уходу за оранжереей. Мы продавали персики и сливы штук по тысяче в Тулу в самый богатый гастрономический магазин братьев Ливенцовых. Но это не покрывало содержания оранжереи, она становилась бременем. Выручил из положения истопник Семен Новиков, он затопил печку ночью и ушел — оранжерея сгорела дотла. И жалели мы ее не очень, зная, что она была уже роскошью для нас непозволительной.
Это было после смерти Ивана Никитича, на место которого нашли садовника Малахея, который не умел ходить за деревьями, главное не умел делать обрезки, от которой и зависит главным образом урожай. Он был горький пьяница и играл на самодельной балалайке, которая казалась мне дивным инструментом. Я сделал себе сам такую же из решетной обечайки и выучился у него играть. Малахей пил каждый день, и мы удивлялись, откуда это он доставал деньги на водку. Баба? Софи утром, наставляя на него лорнетку и глядя ему в упор, говорила: «Малахей, ты опять с утра напился», а он самым серьезным образом отвечал как знаток дела человеку, который ничего в этих делах не понимает: «Помилуйте, Софья Николаевна, нешто помню, это еще от вчерашнего». Поили его на деревне за балалаечную игру по вечерам на засидках. С исчезновением оранжереи исчез и Малахей, но его балалайка и сладостные ее звуки вошли навсегда в мою душу. Они дополняли самую любимую мою музыку детства — жалейку. Когда Гаврила долгими осенними темными вечерами, сидя на нижней ступеньке балкона, играл, я стоял у окна часами и заслушивался, как он выводит на парной жалейке с коровьим рожком одновременно жалобную и веселую классическую всероссийскую зорю:
Раным-рано поутру
Заиграл пастух в трубу.
Хорошо пастух играет,
Выговаривает:
Выгоняйте вы скотину
На широкую долину,
На попову луговину.
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят стары старики,
Мироеды мужики.
Одна девка весела
По кругу ходит ловка,
Сама пляшет,
Рукой машет —
Пастушка к себе манит:
Стереги, пастух, скотину,
Ходи ко мне ночевать.
Одну ночку ночевал,
Он коровку потерял,
Он другую ночевал,
Он другую потерял,
Он третью ночевал,
Всею стаду растерял.
Переходы от стиха к стиху с придыханием и переливами составляли самую прелесть игры. Для того, чтобы сделать и наиграть жалейку, требуется немалое искусство и музыкальность. Мы добывали тростины крепкие и подходящей толщины под Алексином. И я выучился у Гаврилы и играл не хуже его. Есть удивительные мастера артисты-жалейщики. Те, что выступают в оркестрах в городах, никогда не сравняются с настоящими, которые играют на жалейках, словно жаворонки в поле поют. Особенно славятся зубцовские пастухи. Зубцовский уезд Тверской губернии поставляет пастухов на всю Россию. Они пасут городские большие стада. Без жалейки им нельзя. Они идут по улицам, играют в рожок, и скотина так привыкает к их зову, что сбор скота в одно стадо происходит сам собою. С дворов выпускают скотину, и каждая корова сама идет на городской выгон за рожком пастуха, ее не надо гнать туда. Я слышал в городе Кологриве на Унже такого артиста, что весь город высовывался из окон послушать его. И действительно, он разделывал «Сережу пастушка» так, что заслушаешься, и игра его как-то сходилась со щелканьем бесчисленного множества соловьев на Унже. Казалось, вся природа пела утреннюю зорю. Едва ли можно найти более подходящий инструмент, гармонизирующий с утренней зарей, с весной, с соловьями, мычанием коров, запахом молока, ласковым ветерком и мирной, мирной жизнью.
Кроме огорода, сада, деловое сближение с природой шло и по другим путям. И Баба? Софи?, и папа лечили и собирали лекарственные растения — это было и нашим делом, мы собирали желтые цветы зверобоя, белую валериану, тысячелистник, липовый цвет, иван-чай, лесную малину и проч. Аптека Баба? Софи? была небогатая. Наиболее употребительные средства ее были, кроме трав, спуск, сахарная синяя бумага, проколотая булавкой и смазанная свечным салом, липовый цвет, мыльный и муравьиный спирт. Она искренне удивлялась и сокрушалась, когда лекарства ее не помогали. Долго лечила она одного больного от ревматизма, давала-давала ему бутылочки, а он все приходит, жалуется, что не легчает. Оказалось, что вместо того, чтобы растираться мыльным спиртом, он выпивал его. Тогда она накричала на него, и он выздоровел и перестал ходить. Мы выискивали травы по лесам, собирали и сушили их на балконе. Особенно весело было собирать липовый цвет в большие прачечные корзины, мы собирали его с мальчишками и целые дни лазили с ними по деревьям. Но самым веселым сбором был сбор орехов и опенок. Тогда шли в лес все, на целый день, собирали миром. Сбор орехов иногда делали всей деревней — исполу. Брали с собою подводы и привозили с собою полные возы. Бывали такие урожайные годы, что заваливали орехами каретный сарай и потом неделями лущили их. Опенки тоже возили возами. Нет более оживленной работы, как такая мирская, это и работа и веселье — песни, перекличка, ауканье по лесу, и возвращались все с песнями в приподнятом настроении, как с веселого праздника.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК