III
Все наше детство протекло в Поповке в дружественной и благожелательной атмосфере. Отец основательно считал ее основным условием нашего воспитания. Он сам создавал ее своей жизнью, своим отношением к людям. Не помню, чтобы он сердился на кого-либо. Со всеми он был ласков и добр. Ко всем относился с равным вниманием. К нему ходили за советом и за помощью со всех концов. За отсутствием в то время земской медицины он лечил и помогал, как мог, в болезнях. Всегда сенцы за кухней были полны народом — целыми днями он возился с ним. Он любил заниматься огородом, цветами, любил ботанику, писал и прекрасно зарисовывал карандашом виды и цветы — это у него было от отца. Дедушка наш, Владимир Семенович, мы его не знали, он умер до нас, оставил после себя альбом зарисованных им акварелью цветов. Это была гордость и украшение дома. Цветы были в альбоме как живые, так тонко нарисованы, такими живыми красками, что все любовались ими. Одуванчик был такой, что казалось: он вылетит, если дунуть на него.
Я не помню ни одной ссоры в доме или в усадьбе. Тон у нас был такой, что все боялись отца из уважения к нему, а он относился с равным уважением ко всем, без различия в положении, чувствовалось, что он уважал не положение, а человека. Никогда он никому не приказывал, а всегда всех просил. У него были острые карие глаза, удивительно добрые и проникновенные. Все чувствовали его авторитет, основанный на моральной силе. На похоронах его один старый мужик сказал мне: «Да, вот уж был барин до всех жаланный» — это была верная и полная характеристика. Не только свои близкие, но и не знавшие его близко и даже дворяне, закоренелые крепостники, сторонившиеся от него и называвшие его за либеральные взгляды и вольнодумство вольтерианцем, уважали его и считались с его мнением. Репутация его как человека, стоявшего выше общего уровня, была твердо установленная, незыблемая. Духовной культурой он был далеко впереди своего века. Он был камертоном окружающей его жизни, и мы жили и дышали мягкой, «жаланной» атмосферой. Всю жизнь отец был для меня каким-то внутренним критерием дозволенного и недозволенного, что было можно и чего нельзя. Он был проверочным инструментом, который давал самые точные измерения в духовной и моральной области. Никто из нас не унаследовал полностью отцовского «жаланства». Больше всех унаследовала его сестра. Душевным складом своим, жизнепониманием, отношением к людям, неограниченным доброжелательством, соединенным с мягкосер днем, лаской и приветливостью, а главное, глубоким чувством долга и отсутствием эгоизма, граничившим с полным самозабвением и самопожертвованием, не только она очень напоминает отца, но благодаря жизненной обстановке во многих отношениях она дала более яркую реализацию этих душевных качеств, чем отец.
«Жаланство» ее было общеизвестно. У нас была дурочка Авдотья из Желудевки, которая всю жизнь, как она говорила, бегала. Она не ходила, а все бежала, спешила неизвестно куда и говорила сама с собою. Пришла она к сестре и говорит: «Васяся, вот я к тебе пришла, народ сказывает, ты дур любишь». И действительно, все обиженные судьбой окрестные нищие, дурочки, калеки, слепые и убогие были завсегдатаями сестры. Для всех она что-то припасала, поила их чаем и кормила, когда они приходили к ней. Всегда в прихожей кто нибудь дожидался от нее какой-нибудь самой ничтожной милостыни — хлеба, щепотки чая с сахаром, либо платка на голову, либо просто ласкового, сочувственного слова. Все дело милостыни в том, как давать ее людям. Она умела так давать, что самое ничтожное даяние принималось как великое благодеяние. Была у нас побирушка Хавронья, которая говорила о себе всегда в третьем лице. «Ты, Хавронья, пришла? Да Васяся, чтой-то Хавронья замодничала, занемогла, дай, думаю, пойду погляжу на Васясю». Васяся — это общая наша кличка — заменяла непонятное ваше сиятельство. Мы как-то учили Мишку-свинаря выговаривать это титулование, он никак не мог произнести его и говорил: ваше свинятельство. Так же, как мой отец, она лечила как могла больных. Когда уже у нас был земский медицинский пункт, больные все-таки приходили к ней. «Был у дохтуров, всех обошел, так что же они: дадут пузырек — пей, говорит, а пользовать нисколько не пользуют». И вот она пользовала душой — начнет объяснять, как надо пить этот пузырек, расхваливать лекарство и убеждать, что оно непременно поможет, обласкает, отведет человеку душу, и он уйдет ободренный, в полном убеждении, что «дохтур» дал только пузырек, а по-настоящему пользовала Васяся.
Атмосфера желанности и дружественных отношений, созданная вокруг нас отцом, была, в сущности, более ценным капиталом, чем денежный, которого ему не удалось дать детям. Она помогла нам в дальнейшей жизненной борьбе, в хозяйственной работе и наставила нас на правильный путь. Деньги повернули бы нас в другую сторону, они не обогатили бы нас ни опытом, который мы приобрели в работе, ни тем жизнепониманием, который она дала нам. Мы чувствовали в работе общее одобрение. Я помню, как однажды старый Николай Карпов, печник из Желудевки, кладя печь, в разговоре со мной сказал: «Уж про молодых князей никто не скажет: хлопотуны. Господа, а во всех делах, в каждый след сами». И не только чувствовали одобрение, а получали содействие советом и делом. Тысячи раз выручали нас, да как выручали, как помогали. Ни от кого в жизни такой выручки потом не видали. С каким доброжелательством. Старая Анисья Никаноровна, пономариха, по прозвищу «капиталистая», потому что все знали, что у ней есть 140 рублей, сколоченные за всю жизнь свою на похоронки, не раз давала взаймы весь свой капитал на выручку в трудную минуту, вытаскивала со дна сундука синий платок, развязывала узел и давала заветные бумажки свои. Бабка, мать целовальника Афанасия Ивановича, умная старуха, скупая, хозяйственная, тайком от сына давала сотнями, кулак и мироед Иван Журин тоже не отказывал, нажившийся в Москве стекольщик Михаил Городничев давал тысячами.
Брат Сергей начинал хозяйство без всякой подготовки, его обучали хозяйствовать мужики. Ни одного дела не начинал он без совета своих друзей-мужиков. Они не только наставляли его в каждом частном случае, но и давали общее направление и тон всему ходу хозяйственной жизни. И тон был не только миролюбивый, но миротворческий.
Ближайшим другом и советчиком брата Сергея во всех делах был Иван «Рыжий» — Новиков, подрядчик-кирпичник на чекмарный кирпич — тогда другого не знали и выбивали кирпич деревянным молотком особой формы, чекмарем. Он уводил на сторону, на кирпичную работу, иной раз 20 и 30 человек из Поповки. Он был самый влиятельный на селе человек, сохранил о себе самую светлую память. Он был умный и замечательно мягкосердный. Главной заботой его в жизни был мир. На все он смотрел всепрощающе. Всех усовещивал поступать по-божески. Когда он выпивал, а пил он, как настоящий пьяница: в праздник выпивал один четверть водки, — он приходил в такое умильное настроение, что плакал, все всем прощая и говорил: «Бог все видит, все знает, всем прощает. Он, милосердный, все терпит и нам велел». Все поговорки и присловья его были тихомирные. Его самого называли тихомирным. «Вот Яков Парменов, тот во хмелю на руку дерзок, а Иван Иванович что ж что пьян, он на свои выпил, тихомирный человек, он никого не обидит», — говорили, глядя на него, когда он шел пьяный, шатаясь и мирно разговаривая сам с собою, точно продолжая прерванный с кем-то разговор и кого-то уговаривал:
«Ну и пущай сердится, воробей и тот с сердцем. Мало чего бывает, обидят кого, он и держит сердце. А жисть-то его какова, мытарства его какие, святому великомученику впору, живет вроде как при смерти. Ну и не вытерпит, сердцем закинется. Ведь заяц и тот перед смертью кусается. А ты брось — не серчай. Эх, милый, с Богом скрозь хорошо». Это был обычный стиль его языка. Брат Сергей, глубоко внедрившийся в мужицкий мир, прекрасно знавший и понимавший его и владевший его языком, написал своего «Ивана Безкартузного», очень верно изображая в нем Ивана Рыжего. Сочинение это имело успех — его одобрил и Лев Николаевич Толстой. Когда читали его вслух в школе, а я читал его неоднократно в тюрьме арестантам, оно всегда растрогивало слушателей, так близко затрагивало оно их душу родным им миром.
Так меняются времена: отец думал, выписав немцев, учить хозяйству мужиков, а через пятнадцать лет оказалось, что нам самим надо было учиться хозяйству у мужиков, и они оказались не только лучшими учителями по хозяйству, но и наставниками жизни. Они раскрыли нам тайные силы земли, дали реальное знание ее, вселили в нас любовное отношение к пашне, к полям, к лугам, к лесу, к скоту, к навозу не как к материальной ценности, а как к одухотворенной приложением любовного труда. С ними постигли мы цену и значение трудовой жизни, и в простых формах приложения к ней Божеского начала.
Отрицательные явления, воровство, пьянство, драки вызывали иной раз раздражение, но ничуть не затемняли общего фона благонравия. Я помню только пять случаев исторических краж, три до нашего с братом хозяйства, когда мы были еще совсем малыми детьми четырех-восьми лет, и две за время нашего хозяйства, и все они оставили одинаковое впечатление прискорбного случая и жалости к совершившим их, не вызвав перемены отношения к ним.
Недалеко от нас была деревня Мазалки, считавшаяся более богатой, чем другие, она считалась лошадной. Мужики были резчики или пильщики, т. е. сводили рощи и занимались извозом, и тот и другой промысел считался особенно добычным. Всей деревней они всегда возили с Поповского винокуренного завода спирт в Тулу. За целость транспорта ценного товара отвечали круговой порукой. Однажды при приемке спирта в Туле была обнаружена утечка. Она показалась подозрительной, и при тщательном осмотре бочек нашли просверленную буравчиком дырочку, замазанную мылом. Один из возчиков, Никита, у него был тонкий пискливый бабий голос, острые черные глаза, и он был, что называется, в артели закоперщиком, умным и предприимчивым. Выяснилось, что это, как говорят у нас, «его дел», он тянул спирт из бочки соломинкой, но сбивало с толку то, что он не был пьян, да и вообще не был пьяницей. Уже не помню, какое это замечательное обстоятельство получило объяснение, но он чистосердечно признался в краже и встал вопрос, как с ним быть. Обстановка была такова, что нельзя было дело оставить без суда и наказания. Отец принял все меры, чтобы наказание было не слишком суровым — ему грозила чуть ли не каторга. Подали в суд, посадили в тюрьму, и когда он вышел из тюрьмы, он пришел к отцу благодарить его: «Грех попутал и не так бы надо было наказать» — и просить принять от него в благодарность курицу. Как сейчас помню его, быстро моргающего, с подвязанной красным платком шеей и с курицей в руках. Отношения сохранились, как будто ничего не случилось.
Вторая кража была прискорбнее, ее совершили близкие свои люди — настоящие друзья. В крепостное время в барщину хлеба у нас молотили с овина, с отменой барщины надо было упростить сложную и дорогую работу, построили сушилку зерновую. Поставили ее для безопасности наотлет от усадебных построек, у пруда. Устроена она была примитивно: весь пол служил подом, на котором расстилалась рожь, по стенкам шли дымовые ходы с отдушинами, из которых валил жар и дым, под полом большая печь, в потолке вытяжная труба. Такая сушка требовала искусства: чтобы хлеб не подгорел и не запарился, надо было постоянно мешать его граблями и знать, когда остановить топку вовремя. Такую ответственную работу можно было поручить только хорошим работникам. Доверили эту сушку как раз тому Федору Логачеву, который работал в солодовне, и Ивану Михайловичу Кочеткову, тоже испытанному работнику и почтенному человеку. Там очень хорошо пахло горячей рожью, остуженная она была очень вкусной, и мы засыпали ее себе в карманы и смотрели, как Иван Михайлович ползал на карачках, разгребая и нащупывая, нет ли где пригара. Он был в белой закопченной рубашке, и мы все дивовались, как это он может не задыхаться в дыму. Засыпка была суточная. Утром засыпали, а через сутки выгребали. При сушилке всегда была лошадь, на которой возили и отвозили рожь и подвозили дрова.
Однажды утром приходит к отцу староста Артем и заявляет: «У нас случилось несчастье — украли из сушилки рожь, и не на кого больше думать, как на самих сушильщиков». Отец не хотел верить. Быть этого не может, чтобы Федор Логачев и Иван Михайлович Кочетков могли сделать такое дело. Скрепя сердце решились сделать у них обыск — и рожь нашли. Они сами рассказали, как ночью насыпали на наши сани в веретья рожь и на нашей же лошади увезли к себе, разделив воз пополам, и вернулись на наш двор, как будто с работы из сушилки. Отец не гневался, а был в полном отчаянии, как с ними быть — все их любили как почтенных людей и вдруг сажать в тюрьму. С мучительным чувством была признана неизбежность суда. Дело представили в суд с облегчающими вину обстоятельствами, какие только можно было придумать. Оба отсидели несколько месяцев в тюрьме и после отсидки снова были приняты в работники. Федор Логачев не потерял доверия, по-прежнему исполнял самые ответственные поручения, но скоро тяжко заболел и умер, а Иван Михайлович ушел от нас уже старым стариком, не будучи в состоянии больше работать. Он был замечательный севец. Его сев был несравненно ровнее сеялки. Он делал замечательные отвалки из соломы и лыковые кошели, аккуратные и плотные, хоть воду наливай в них.
История третьей кражи оставила впечатление рассказов Фенимора Купера, потому что она была окружена легендами и участвующие в ней лица все были чужие, не известные нам люди. О них и рассказывать-то нужно сказкой.
Жил-был в соседнем селе Изволи мужик по прозванию Володин. Он был знаменитый конокрад, наводивший панику на весь уезд своей необыкновенной смелостью и дерзостью. Приезжал открыто верхом на лошади в деревню, всегда в красной рубашке, вперед заявлял, какую лошадь уведет, и уводил. Его подстерегали, ловили облавами и не могли поймать. Полиция была бессильна проследить, где он скрывался и куда сбывал лошадей. Дерзость его все росла, и он стал живой легендой, про него рассказывали самые невероятные вещи, наше воображение было полностью захвачено им. Мы вооружались, прятались под липой около балкона, выжидали его нападения, защищались и нападали на него. Володин не мог действовать без пособников — это было ясно, и всех «отчаянной жисти» подозревали в пособничестве ему. В Поповке такой «отчаянной жисти» был Яков Яковлевич Парменов, большой черный мужик, пьяница, гуляка и буян.
Однажды мы были в «том саду» — так назывался сад по другую сторону пруда — и услыхали шум и крики за Алешиной рощей. Это была небольшая березовая роща, посаженная отцом в год рождения брата Алексея. Мы побежали туда и увидели через плетень, что по дороге запыхавшись бегут мужики и бабы, кто с вилами, кто с палками. На вопросы, что случилось, стали сбивчиво говорить, что ловят «Яшку Большого, да нетто его поймаешь, он с Володиным заодно». Володин же неуловим, потому что он слово знает — это было всеобщее твердое убеждение.
Оказалось, что долго не появлявшийся в наших краях Володин вновь появился, что его видели где-то в поле верхом, в красной рубашке, разговаривавшего с Яковом Парменовым, и терроризированные его дерзостью ждали непременно какой-нибудь беды. Лошадей в ночном путали железными путами с замками, хотя и были уверены, что никакие замки не спасут. Все были в напряженном состоянии, наряжали усиленную ночную сторожу и вдруг, как-то в неурочное время, после полдня пригнали с поля наш табун лошадей, и растерянные конюха рассказывают, что только что сейчас в самый полдень к нашему табуну подъехал Володин, отобрал четырех лошадей и увел их у них на глазах. Наглость и смелость были действительно ошарашивающие. Конюха оторопели, и никто и не подумал обвинить их за это. На другой день двух лошадей нашли привязанными в лесу в овраге, а две так и пропали. Событие это взволновало всю округу. Отец написал письма исправнику, становому, но полиция так ничего и не смогла сделать. Толков было без конца, указывали, что Яшка Большой давно полегоньку балует, а сейчас явно спознался с Володиным, что через него шла передача краденых лошадей куда-то в Одоевский уезд, что он пропадал куда-то как раз те дни, когда были уведены лошади. Но никаких прямых улик не было, Володин опять куда-то исчез, и все успокоились.
Осенью, уже под самую зиму видим мы как-то, что с обеих слобод наших идут мимо церкви гурьбой мужики и бабы, громко кричат, спешат, перегоняя друг друга. Куда? Что случилось? «Володина поймали в Изводи, сидит в волостной связанный, скрученный теперь не выпустить бы, бежим глянуть на него». Оказалось, что Володин попался в засаду. В Изводи жила его жена. В темную ночь он пробрался к ней, она напоила его пьяным, с ней заранее был на то сговор, избу окружили мужики с веревками и когда он, учуяв беду, выскочил на задворки, его опутали веревками и связали. Это было большое событие на весь уезд. Когда Володина вели в Алексин сажать в хоромы, что с двадцатью четырьмя трубами, т. е. в тюрьму, его провожали любопытные целыми толпами. Он пошел на каторгу, вся наша округа успокоилась, но в наших душах и головах Володин оставил неизгладимое впечатление разбойника и героя, большее, пожалуй, чем впоследствии все герои Фенимора Купера и Майн Рида. Не меньшее впечатление осталось и от всеобщего возмущения и дружной самозащиты населения от посягательства на его мирное житие.
В явное доказательство того, что Яшка Большой был причастен к делам Володина, приводился тот факт, что после поимки Володина он совсем притих и занялся усердно своим природным мастерством, он был тележник, вязал тележные ящики так крепко, что служили они два века. В действительности он был не только природным тележником, но и природным вором и воровал до конца жизни, но володинская история его осадила, и он воровал по мелочам, таскал дубочки на вязки из нашего леса, раз оказались у него тележные колеса с нашего двора, нашли как-то у него старое железо, вытасканное из першинского барского двора, за это он отсидел в тюрьме, но все это, при его славе вора, никого не поражало и проходило как-то незаметно. Он был умный и очень речистый, говорил притчами, пересыпал свою речь пословицами и кончал поучением. Его всегда внимательно слушали, когда он говорил свои не то сказки, не то притчи, выходило смешно, и смеялись. Но когда он кричал на сходке, а кричал он громче всех — никто не принимал его слов, как бы умно и кстати они не были сказаны. «Потому, какой он хозяин — вор, вор и есть».
Вторые две исторические кражи, случившиеся во время нашего с братом хозяйства, были иного характера, они не причинили нам особенной душевной боли, потому что были совершены не своими, а чужими людьми. Упоминая о них, я забегаю вперед, но они стоят рядом с кражами, оставившими впечатление с детства, входят в одну общую картину, их нельзя снять с нее.
За недостатком местных рабочих, пользуясь старыми связями по Сокольей слободе с Мглинским уездом, брат выписывал оттуда партии рабочих хохлов. Это были все хорошие ребята, некоторые из них были прекрасные люди, достигшие полного доверия и долго жившие у нас. Один из них, Василий, долго был даже старостой, другой, Купрей ключником. Двое из них женились в Поповке, что называется вошли в дома и стали поповскими сельчанами. В первой из этих партий один хохол, Савелий, был прямо богатырь громадного роста и силы непомерной, весьма добродушный и песенник.
Брат в то время увлекался свиноводством, откармливал свиней. Это была отрасль хозяйства, дававшая хорошие деньги. Откормка была долгая — сперва кормили вареным картофелем, а когда свиньи «заедались» им, переходили на ржаную муку, сперва давали худшего сорта и постепенно, по мере того как они заедались одним кормом, переходили все на лучший. Ржаное тесто было в корытах без выгреба. Свиней было на откормке много, штук до 40 одновременно. Муки требовалось много, мука в деревне дороже денег, это мужицкая валюта, которой измеряются все остальные ценности. Естественно, что такая откормка требовала бдительного присмотра. Мы с братом по нескольку раз в ночь навещали свинарню, осматривая, все ли в порядке, есть ли в кормушках тесто, как свиньи лежат, будили их, чтобы они ели, и не уходили, пока они не похватают теста и снова лягут. Вообще дело это не спускали с глаз.
Надо сказать, что вообще мы почти не выходили со скотного двора, где сосредотачивались все работы, откуда шли все распоряжения и наряды на работы, — здесь же был и конный двор, и упряжная снасть, и весь хозяйственный инвентарь, и рабочая. Брат всегда присутствовал за завтраком, обедом и ужином рабочих, наблюдая за тем, чтобы хлеба, харча и масла было достаточно и чтобы все было в порядке. Обеденный стол рабочих — это самый чувствительный барометр хозяйства: тут высказываются мнения и о самой работе, о всем, что происходит в поле, в лесу, на дворе, вскрываются внутренние отношения между рабочими, обсуждаются качества лошадей, инвентаря, передаются вести о том, что делается на деревне, у соседей, и т. д. Вообще это своего рода деловой клуб. Только в тесной связи с рабочими, стоя рядом с ними, можно знать, как идет работа и что надо сделать для ее улучшения.
Мы, а особенно брат, были в самом тесном общении с рабочими, мы знали все, что делается, до мельчайших подробностей, и знали каждую работу, каждое орудие, соху, телегу, борону, сани, косу, грабли до последнего ничтожного инструмента в совершенстве и могли по этому судить о работе и спрашивать ее с людей не в общей обидной форме, как это делают обычно хозяева, стоящие далеко от дела, чтобы было все хорошо и больше сработано просто по приказу без достаточного основания, а так по хозяйской воле, — это всегда вызывает только раздражение. Мы спрашивали по знанию и не ругали зря за плохую работу, а разбирались, в чем дело, и могли научить, как какое дело надо делать. Поэтому требовательность наша не раздражала, а внушала уважение.
Как-то раз в Ясной Поляне Лев Николаевич Толстой, который увлекался изучением крестьянского быта и детальными знаниями крестьянской жизни, смеючись, стал экзаменовать меня, спрашивая, как называются составные части сохи, телеги, саней, косы, грабель. Поповка от Ясной всего только 35 верст, местность одна, названия общие, и вот оказалось, что он не знал, что коса прикрепляется к косью кольцом, заклиненным прикоском, что в косе называется жалом, что пяткой, что обухом, что грабли имеют грабильню и колодку с зубцами, а палка, которая в руке, называется держалиной, что в санях на копылья набиваются наклепки, а загнутая передовая часть саней называется головашками. Ему это было очень неприятно, и он замял свой экзамен, а я был, конечно, страшно горд. Узнать все эти мелочи можно, конечно, только в работе. Только налаживая косу самому себе, по своей руке, можно узнать, какую ценную часть в ней составляет простой клинушек, который называется прикоском. Глядя со стороны, и в голову не придет спросить, как называется простой клин в таком простом инструменте. А на самом деле всякий самый простой инструмент, чтобы им как следует работать, требует опытного знания. Как музыкальный инструмент требует настройки, так рабочий требует наладки, и как скрипку, сколько ни изучай, не узнаешь, пока не заиграешь, так и инструмент. С неналаженной косой человек мучается, с налаженной играет — и так в каждом мастерстве, в каждой работе и в каждом деле, начиная с малого и до большого.
Так вот, в рабочей брат заметил, что Савелий что-то угрюм, сам не свой ходит. Сказал об этом мне. Я Савелия любил не только за силу — полкуля соли, шесть пудов, он вскидывал на спину и относил в кладовую по лестнице наверх, точно пуховую подушку, — я любил его за песни. Ночью, бывало, когда пойдешь с фонарем на скотный двор, услышишь, он сидит в рабочей, поет — потушишь фонарь, станешь под окном и слушаешь. Савелий сидит один за столом, подковыривает лапоть и поет. Голос у него был прекрасный, пел он всегда с чувством за сердце хватающие заунывные песни:
Что не тошно ль тебе реченька,
что не тошно ль тебе быстрая,
Со ледочками расставаючись,
круты бережки подмываючи?
Что не тошно ли тебе батюшка,
что не тошно ли тебе матушка,
С своим детищем расставаючись,
своего детища провожаючи?
Провожаючи его в службу,
в службу царскую, государскую?
Что и трудна служба царская,
служба царская, государская?
Что и труднее ей в свете нетути.
Государь ты мой, родной батюшка,
государыня ты моя, матушка,
Расточайте вы свое имение,
выручайте меня из неволюшки.
Всего стихов 10 или 12, я конца ее не помню, а поется хоть час времени, хоть больше, зависит от растяжки. Помню мотив ее и знаю петь, как Савелий пел. Помню и знаю петь почти все наши старинные песни, какие певали у нас в Поповке. Мы стали наблюдать за Савелием и убедились, что действительно он в каком-то беспокойстве. Ночью была метель, брат пошел на скотный двор, фонарь не зажег, вышел на крыльцо: слышит, у паперти церковной разговаривают. Стал прислушиваться, замолкли, пошел не на скотный двор, а в обратную сторону, обогнул левый флигель и пошел на скотный по дороге мимо церкви — вдруг видит, навстречу ему идет человек, и сразу по походке признал Савелия, несет что-то. Он остановился за углом паперти, а с другого угла ее выходит навстречу Савелию Лаврентий Глаголев — тележник, остановились и говорят, а что, не разберешь на ветру. Брат вышел из-за угла и подходит к ним, а они, как увидали его, — оба на колени. Савелий принес мешок муки, а Лаврентий только собрался взвалить его себе на плечо, а тут как из земли вырос перед ними «сам». Они от изумления и страха и упали на колени. Отнесли мешок в рабочую и рассказали, как задумали дело. Мешок был несколько дней уже спрятан в свинарне, стоял как очередной на корм, и никак не могли выбрать время и уличить час, когда унести, ходили вокруг и мучались. Как поднялась метель, решили унести — все-таки народу меньше ходит, а тут Господь Бог и нанес на «самого».
Наутро Савелий без конца ходил взад и вперед из рабочей в дом, все просил прощенья. В суд мы не подавали, но обоих брат рассчитал. Савелий горько плакал, и странно было видеть, как у этого богатыря легко катились из глаз горючие слезы. Лаврентий чувствовал за собою меньше вины — не он украл, он только хотел принять краденое. Савелий уехал на родину, а Лаврентий через год опять поступил к нам на свою работу.
Однородного характера была и вторая кража. В следующей партии хохлов прибыл мальчик, круглый сирота Федор Прошенков, лет пятнадцати. Он предназначался в подпаски. Мальчик был замечательно привлекательный, писаный красавец, стройный и сильный. Его поставили в ряд с прочими рабочими, и он развернулся в здоровенного, ловкого парня на все руки. За его ухватку с лошадьми и красоту его поставили в кучера в конюшню. Для рабочего это была карьера. На конюшне была легче работа и пофорсить можно. Он хорошо ухаживал лошадей и хорошо ездил. Скоро он женился на Апроське Логачевой, последней дочери Федора.
Федор оставил после своей смерти четырех детей — все девки. Вдова его, Арина, жестоко бедствовала и билась с ними без мужика, хозяйствовала, убирала с девками землю и проплакала все глаза с ними, но все-таки выполнила свое «Божеское наказание»: всех выдала замуж, определила в люди. Апроська засиделась в девках дольше всех, потому что дом впал в полную нищету — на дворе ничего уже не было: ни лошади, ни коровы; мать работать уже не была в силах, и землю отдавали в люди. Кормила ее Апроська. Она не пропускала дня, ходила на поденку — тем и жили. «Кто же ее замуж возьмет, — говорила Арина, — из бедного дома никто не охотится взять, да к тому же с личика она не красива и глазками не справедлива». Она действительно была раскосая глазами, но зато она была замечательная работница — вся в отца, ухватистая, оборотисхая, первая на всех работах. Она работала, как мужик, наравне с копачами окапывала до 40 яблонь в день. Федор Прошенков, у которого на родине ничего не было, сообразил, что если он женится на ней и войдет в дом, то ему достанется земля Логачева и он сразу заделается хозяином, и женился, вошел в дом, но тут-то и случился с ним грех.
Я в то время хозяйничал уже один, брат ушел на сторону. Вел я хозяйство без всяких изменений. Были у меня, конечно, свои методы и приемы, но общее отношение к работе было то же. Вставал до солнца и во всех делах был сам. Весной, когда сошел снег, стали подправлять лошадей к полевой работе. На конном дворе делали посыпку — мочили сено и посыпали его мукою, лошади хорошо поправляются с этого корма, а на конюшенных прибавлялась овсяная дача. Конюшенные лошади тоже весной шли в поле, на более трудную работу — под сеялку и под возку мешков с семенами. Подготовка к выезду в поле требовала большого внимания, ремонтировалась сбруя, инвентарь, а главное, надо было хорошенько заправить лошадей. Весело бывало наблюдать, как они линяли, скидывали зимнюю шерсть и становились гладкими. Опытный глаз узнает по лошади, как она ест, мало того, на каком она корму, овсяная она или на посыпке. Иная с подножного корма выглядит лучше овсяной, но сейчас же видно по ней, что она овса не видала. И которая овсяная, видно, как она кормлена.
Изо дня в день, осматривая лошадей, я заметил, что конюшенные лошади медленно скидывают зимнюю шерсть. Стал захаживать чаще в конюшню и сам подсыпал в кормушки овес. Овес отпускался из амбара каждый день с веса. Но всегда в ящике, куда ссыпался в конюшне овес, оставалось немного в запас. Захожу как-то раз за разом — то в ящике был овес, а то в нем ничего нет, и лошади не могли успеть поесть его. Мне стало подозрительно, утром как-то, еще до солнца, выхожу в калитку из сада, как раз против конюшенной двери, и вижу: Федька стоит на пороге и оглядывается на стороны. Я остановился у каменного столба на секунду и вижу: Федька вытаскивает из конюшни мешок овса, кинул его в телегу и покрыл сеном. Подхожу я к телеге, здороваюсь и, скинув с мешка сено, спрашиваю: «Это куда же?» Он так оторопел, что сейчас же во всем признался, но стал клясться, что это в первый раз. Уже по одному этому ясно было, что это не в первый раз. Пришлось, конечно, расстаться с ним, в суд подавать не стал, уже по установившейся традиции.
Федька нанялся в кучера в Першино к великому князю Николаю Николаевичу и стал там любимцем за отчаянную езду. На великолепной тройке в больших троечных санях он умел доставлять его в Тулу на вокзал за 30 верст в 2 часа. Но отчаянная езда и погубила его. Хотел он как-то проскочить перед поездом, когда сторож не успел опустить шлагбаум, и попал под поезд. Его задавило насмерть.
Все эти исторические в поповской жизни кражи в иной атмосфере, чем та, которую создал отец, и при других отношениях к людям служили бы достаточным основанием, чтобы обобщить их с рядом других мелких случаев кражи, признать, что с таким воровским народом нельзя иметь никакого дела, что мужики вообще, как в этом была убеждена и власть, в особенности центральная, нуждаются прежде всего в палке. Такого мнения держался почти весь так называемый верхний правящий класс, все правое дворянство и все сановничество. Это было, в сущности, естественным. От людей, живших в крепостное право, и поколения, непосредственно принявшего от них традиции приказного строя, нельзя было требовать мгновенного перерождения. Полвека слишком короткий срок, чтобы изжить традиции, нажитые веками. Для всех почти без исключения руководителей внутренней политикой государства царствования Александра III и Николая II русский народ был быдло, податная масса, для управления которой нужна твердая власть на местах и ежовые рукавицы. Да и не без исторического основания первым пунктом своей государственной программы ставили они укрепление сильной центральной власти. Они унаследовали ее от прошлой государственной жизни, задачей которой было сковать громадную Россию.
Мастер своего дела, наш бондарь Константин, на винокуренном заводе знал, докуда набивать железные обручи на бочку. А они не знали, они продолжали набивать их зря. Бочка сбита, а они все гнали свои железные обручи, пока они не лопнули и все лотки не рассыпались. Константин знал свое дело, любил ладно сбитую бочку; они не знали и не любили России.
Все верхи были пропитаны идеей сильной власти. Сначала их укрепило в ней освобождение крестьян от крепостной зависимости. Без помещиков, которые крепко держали в своих руках вожжи на местах, можно было ждать вольницы и распущенности «темного народа». Ждали бунтов, но бунтов не было — их было, кажется, два, оба в Пензенской губернии. Но ожидания их оправдывали всяческое усиление власти. Весь чиновный мир считал себя обязанным исполнять эту программу, и он имел для этого в своем распоряжении все, начиная с ежовых рукавиц, вплоть до огнестрельного оружия. А впоследствии, вступив в борьбу с либеральными веяниями, уничтожая бациллу свободы, власть становилась все злее и все сильнее слепла. От страха она потеряла всякую дальнозоркость и вся ушла в заботы о личном положении — все диктовалось чувством самосохранения.
Губернаторы, губернские и уездные предводители дворянства, исправники, становые, все губернское и уездное начальство, а с ними и поместное дворянство жили и мыслили по образу и подобию центральной власти, прислушиваясь к камертону из Питера. Богатое дворянство чувствовало, что налаженное в этом тоне управление достаточно обеспечивало их интересы, и уезжали на «теплые воды» отдохнуть в европейском комфорте от пережитых волнений и набраться там чужого ума-разума. Там культура, а дома дичь. Никто и не замечал, как на таком пути они отрываются от народной жизни. Да никому и в голову не приходило, что она есть. Есть имение, которое дает доходы, есть народ, который платит подати, о чем же заботиться, о чем тревожиться — «там во глубине России, там вековая тишина». Передовые люди, поэты, художники, общественные деятели проникали в эту вековую тишину, вскрывали ее жизнь и задачи в ней перед государственной властью, но это вызывало в ней только раздражение. Народничество, народолюбцы были опасные люди, они перебивали приказный камертон.
Между тем народная масса, освобожденная от крепостной зависимости, жила своею жизнью, не по приказу, а по собственному разуму и по собственной совести. Приказное начало подтянулось в центры и тем самым отдалилось, помещики уже не изображали власть, но и не сливались с народом. Не начальство и не свой — помещик для мужика стал чужой. Мужик видел, что земля, что называется, «не в руках». «Нетто он может, какой он хозяин, приказчики да управляющие, дай срок, все разволокут». Каждый мужик был в душе глубоко уверен, что рано или поздно, так или иначе, помещичья земля перейдет к нему. Он глядел на барскую усадьбу как на занозу в своем теле. «Мужик — этот крепко в землю вращен, земля ему и мать и отец, а барин земле не сроден. Кому что определено — поп крестом, цыган кнутом, мужик горбом, а барин языком». Это чувство живет в мужике, как инстинкт, со времен Микулы Селяниновича и поддержано в нем барством крепостного права, с одной стороны, и законом о наделе землей, который обещал ему дополнительные нарезки к наделам. Обещать обещали, а сделать не сделали, остались в долгу. На начальство и чиновничество мужик смотрел как на что-то неминуемое, «безпременное», от чего нигде нет спасения. «Он тебе не только в хату, в душу лезет, а к нему пойдешь за делом каким, которое от него в зависни, — не принимает; для них и аблакаты заведены. Этому на свечку, а тому овечку — ну достукаешься, а дело твое все равно неправое. У них вся Расея бумагами связана и концов не найдешь».
Начальство не управляло, а допекало и стало ненавистным. Да и не могло оно управлять, не зная жизни. Питер — центр власти — имел представление о ней только по высочайшим докладам, губернским и ведомственным донесениям. Администрация и полиция, да ведомство юстиции — от окружных судов до волостных — это единственные каналы, которые связывали его с нею. Неоднократно читал я эти высочайшие доклады и ведомственные донесения; как далеки они были от истинной жизни. Главное место в них занимали события, в которых составители их отличались по службе, выполняя программу укрепления власти и изображения криминальной жизни по статистическим сведениям ревизий. Они судили о жизни, как если бы мы с братом в Поповке судили о жизни в ней по пяти кражам, как будто иной жизни и не было — только одна кража. Они не имели ни малейшего представления о том, что в волостных судах отражается ничтожная доля жизни деревни, что она почти целиком шла помимо них. По их представлению, волостной суд как первоисточник давал особо ценный материал для суждения о жизни народа, а волостное правление как первая ступень все вяжущей и разрешающей власти было в их глазах центром ее. Они не подозревали, что она течет в другом русле и направляется мудростью, источник которой таился в глубинах, им неведомых и недоступных. Они не подозревали, что Иван Рыжий, который хотел, чтобы все было «по-Божески», был в ней сильнее и влиятельнее всякой власти.
Я всегда чувствовал пропасть между этими двумя мирами и с ужасом видел, что она не суживается, а расширяется. Все попытки перекинуть мост через эту пропасть или приблизить друг к другу эти миры кончались крушением и жертвами. Сколько погибло в этих попытках нашей интеллигенции, лучших людей. Пусть они ошибались, подходили к делу не так, но они болели, страдали. Они не подошли к народу, потому что только ходили в народ, а не жили с ним общею жизнью. А власть? Разве она болела? Если б болела, она воспользовалась бы этими силами, нашла бы для них работу. Нет, они были для нее только враждебны.
Дело стояло безнадежно, и ясно было, что рано или поздно оно кончится провалом старого, отживающего мира приказной власти, не желающей и не умеющей приспособиться к требованиям нового нарастающего мира. Власть не признавала его по эгоизму — не хотела слышать, не хотела видеть его. «Уши золотом нашим залила, глаза сором нашим засорила», — метко и кратко, как только умеют мужики, определял мне положение дела мой друг из старшин Епифанского уезда.
Мужики — те чувствовали и понимали раздвоенность двух миров, понимали и трагизм этого. И я, когда служил в Присутствиях по крестьянским делам в уездах Епифанском и Московском, а потом в Тульском губернском, определенно чувствовал этот трагизм. «Присутствия» эти не только не присутствовали, а постоянно отсутствовали в народной жизни. Я постарался внести в свою службу свои деревенские навыки работы. Зная вдоль и поперек Епифанский уезд, был в тесной дружбе с многими волостными старшинами и сельскими старостами и с отдельными крестьянами. Было несколько старшин в уезде, поистине мудрых администраторов и тонких психологов, понимавших вещи шире и глубже губернаторов и министров. Они прекрасно отдавали себе отчет, как власть мало знает жизнь и, стоя далеко от нее, попадала своими приказами не туда, куда следует. Тонко и умно они всегда, сколько могли, исправляли ошибки власти, приспособляли ее распоряжения к жизни так, чтобы из глупости вышло дело, претворяли безнадежное и вредное в живое, реальное и полезное.
И думалось: что было бы, если бы не было этой народной мудрости, если бы действительно вся жизнь вытекала из распоряжений далеких, не видимых никогда хозяев с заграничных «теплых вод» или холодных, «столь же далеких», питерских. К счастью, она брала начало из своих собственных самородных родников. Народ, взятый под огул, как разбойники и воры, достойные палки, был в существе своем прекрасный, умный, честный, с глубокой душой, с просторным кругозором и громадными способностями.
Да и все эти воры Никиты, Логачевы, Кочетковы, Савелии и Прошенковы — чем они хуже нас, выше их стоящих? В какой жизненной обстановке происходили эти кражи? Во дворе у нас все было открыто настежь, народу — поденных и рабочих всегда пропасть. Все в их руках, кругом, в нашем дворе, все соблазнительно — веревки, деготь, сбруя, всякий инструмент, гвозди, подоски[4] — все вещи их крестьянского обихода и хозяйства. Можно ли представить себе, чтобы в такой же обстановке, при таких же условиях у французского или немецкого фермера не было бы краж? Узнал я впоследствии их пресловутые хваленые нравы. Сидит фермер в одиночку на своей ферме, кругом огороженной, под запорами и замками, и преблагополучно у него крадут, хотя и доступа в его ферму никому нет.
Помню с детства рассказы о том, как за границей все дороги обсажены фруктовыми деревьями, и никто не подумает портить их или сорвать с них плоды, а у нас, мол, ничего посадить нельзя, сейчас поломают. А я уже в 20 веке, под революцию, посадил собственноручно 50 десятин яблонного сада на запольных землях, вдали от усадьбы — никаких сторожей не было и ни одной яблони у меня не тронули. За границей охранительные законы специально для фруктовых деревьев, а у нас никаких. Только что все видели, как я от солнца и до солнца работал сам над садом, и уважали, что это не барская затея, не блажь, а дело. А по существу самого поступка, чем эти кражи были хуже наших детских краж, когда и мы не устаивали перед соблазном.
У бабушки Софии Николаевны, «Баба? Софи», всегда были запасы чернослива, миндаля, винных ягод, изюма, которыми она нас баловала. Запасы эти хранились в шкапчике под образницей. Застали мы как-то шкапчик открытым и взяли оттуда чернослива и миндаля. Нас потом мучила совесть, много мы плакали, но все-таки взяли. А в том саду были оранжереи с персиками и сливами такими, каких потом я никогда не ел, — замечательно-крупными и вкусными, и грунтовой сарай с шпанскими черными и белыми крупными вишнями. Нам поручали приносить оттуда фрукты, но не позволяли там есть их, давали дома. Мы никогда, ни разу не нарушили запрета. Помню, как однажды мы собирали вишни, принесли домой корзины и хвалились, что ни одной вишенки не съели, и действительно не съели. Их рассыпали на блюда и поставили в нижний ящик комода в проходной комнате, и тут случился грех — не утерпели, выдвинули ящик и поели часть белых вишен. Совесть замучила, признались и плакали, как плакал Савелий. При разнице в обстановке и в положении не тот же ли наш грех, что грех Савелия и Никиты, однако мы не воры, а они?
Воспоминаний детства от пьянства и связанных с ним драк у меня почти нет. Эта сторона деревенской жизни до нас, детей, не доходила. Я узнал ее гораздо позднее, когда захозяйничал; однако и без деревни оказалось достаточно материала, чтобы составилось понятие о том, что такое пьянство и как на то смотрят окружающие. В Туле у нас жил немец Федор Богданович, маленького роста невзрачный старичок. Мы его почти никогда не видели. Он жил раньше в семье дяди Владимира, старшего брата отца. Когда он умер, Федора Богдановича удалили, и он явился к отцу прося помощи. Отец дал ему приют как беспомощному и несчастному. Наверху пустовала одна комната, в ней он и поселился. Он клеил картонные цветные коробочки — больше ничего не умел делать и пьянствовал. Пропадая целыми днями, являлся домой пьяный, высыпался и опять пропадал. Помню, как Баба Софи стоит у лестницы, смотрит в лорнет, как он еле-еле ползет наверх, и кричит на него: «Иди, иди, не останавливайся», не давая ему застрять на лестнице. Он скоро исчез, не оставив о себе никакой памяти, дав только нам первое живое представление о том, что значит пьяный. Дополнила это представление еще в Поповке «Черная галка», так звали старуху, которая приходила к дому и плясала и пела: «Черная галка, ясная полянка». Еще пела:
Ах ты, зимушка-зима,
Все дороги замела,
Все дорожки — все пути,
Нельзя к милому пройти.
Всегда спешили подать ей милостыню и спровадить скорее со двора, говоря: «Совсем пьяная». Мы ее боялись, она была страшная, с растрепанными седыми волосами и имела растерзанный вид, плясала на снегу чуть не босая. Потом говорили, что она пьяная замерзла в поле.
Полный предметный урок о пьянстве дала нам церковная слободка. О ней всегда шли в доме разговоры. Пили на ней все: отец Терентий Семенович Глаголев, отец дьякон и дьячок, особенно зашибал отец дьякон. Он всегда ссорился со священником, главная ссора была из-за ульев и серого мерина. Их пасеки стояли рядом, и в роевшину шла ссора из-за роев, а серого мерина отца дьякона обижала попадья, сгоняя его постоянно с выгона от своего дома за то, что у них не было своей лошади, и она, как говорил дьякон, «завидовала» его. Когда они на Пасху ходили с образами по приходу, все допивались до того, что еле притаскивались домой, а батюшка однажды потерял целовальный крест. Тем не менее отца Терентия уважали и любили за его благолепную службу. Он был умный и чувствительный, легко плакал, читал Евангелие замечательно, как нигде потом не довелось слышать. Голос у него был проникновенный, и весь чин в церкви у него был замечательно выдержанный. Когда он напивался, его больше жалели, чем осуждали. Он прослужил в Поповке более 50 лет, получив за полвека службы «Владимира». Под конец жизни пить он бросил, отец дьякон скоро допился до белой горячки и умер в больнице. Первые признаки этой болезни проявились в том, что он прибежал к отцу с жалобой, что отец Терентий хотел его зарезать соленым огурцом. Он не плакал, а рыдал, рассказывая, как это ему обидно. Помню, что отец смеялся и вместе с тем опасался, что дело кончится плохо.
Помню рассказы о пьянстве помещика Шкурки. У него было порядочное имение верстах в десяти от нас, в деревне Пластове. В крепостное время он славился в уезде, как знаменитая Салтычиха, своим зверским отношением к крепостным, сек их нещадно до полусмерти. Поднялось о нем дело по жалобе мужиков, которых он сек перед своим окном крыжовником. Отец был в это время Предводителем дворянства, и произведенное им следствие подтвердило жалобы крестьян. Не помню, чем кончилось дело, но отца обвиняли, что он не замял его. Шкурка пил как лошадь. У него был большой балкон — он ставил в обоих концах его по четверти водки, ходил целый день по балкону из конца в конец, приложится к одной четверти, повернет в другой конец и приложится к другой, и один за день выпивал обе. Он пил так много лет, удивляя своей силой всю деревню и всю округу. Приобрел славу, спился и умер дома.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК