ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Камера в тюрьме, где я сидел, была несуразно высокой комнатой, холодной и облупленной, и носила, помню, номер сорок два.
Маленькое окошечко, крест-накрест зарешеченное, на самом-самом верху, прямо у потолка. Чтобы что-то увидеть через пару запыленно-грязных стеклышек, надо было встать кому-нибудь на плечи, вытянуться, повиснуть, держась обеими руками за прутья решетки, потом подтянуться, уцепиться подбородком за каменный подоконник, и тогда, после всего, — голый угол крыши с двумя или тремя узкими железными дымоходами, внизу — кусочек тюремного дворика среди четырех стен с бессчетным количеством таких же крест-накрест зарешеченных окошечек, сверху — горсть неба, иногда пепельно-хмурого, низко висящего над головой, иногда, наоборот, как назло, пронизанного синим светом, подзолоченного, открыто-прозрачного, как стекло, далекого-далекого, глубокого-глубокого, уходящего куда-то в бесконечность.
У стены камеры — во всю длину стены, от одного конца до другого — стоял такой деревянный топчан, нары. Там мы все, двадцать восемь заключенных, спали. Спали все поперек нар, головой к стене, стиснутые, обнявшиеся, прижатые друг к другу, разумеется, не на спине, только на боку; если кто-нибудь ночью сползал по своим делам, он уже еле-еле мог втиснуться обратно на свое место.
Около нар — посреди камеры, можно сказать, стоял старый изрезанный стол.
За столом народ ел, брился, заглядывал в книжки, вел дискуссии, совещался, каждый час дня имел свой смысл.
По всей поверхности стола были выцарапаны (гвоздем или даже ножиком), выжжены (огоньком свечи, сигаретой, а может, спичкой) или просто выведены чернилами, химическим карандашом имена и фамилии, инициалы, буквы — готическо-немецкие, латинско-румынские, славянские, еврейские. Столу, видимо, было уже порядочно лет. Он пережил поколения. Видел десятки необычных лиц. Слышал сотни тайных бесед. Стол из простых, даже толком не обструганных досок. Простой деревянный тюремный стол.
В углу, возле тяжелой двери со стальным засовом снаружи, с круглым глазком посередине, через который заглядывать к нам надзиратели могли, а мы выглядывать — нет, стояла огороженная чем-то вроде полустенки или заборчика параша. Каждый день два человека выносили ее, висящую на палке между их плечами.
Вся стена напротив нар была пустой. (Чуть не сказал «свободной».) Там арестованные должны были выстраиваться с сорванными шапками в руках, когда в камеру вдруг заявлялось тюремное начальство. Наши, однако, за мое время никогда у этой стенки не выстраивались и шапок никогда ни перед кем не сдергивали. Это было уже отвоевано раньше. Не легко, но отвоевано. И за мое время я не помню, чтобы начальство заявилось когда-нибудь в камеру. Оно просто, наверно, боялось себя уронить. Это ж надо потерять к себе всякое уважение, чтобы войти к преступникам со своей свитой, со всякими там блескучими погонами, в аксельбантах, при оружии, при полном параде, а каждый преступник в отдельности чтобы остался хладнокровно сидеть там, где он сидит, делал и дальше то, что делал, не поднял глаза и не сдвинулся с места как ни в чем не бывало.
В камере стояла, тем не менее, одна человеческая кровать тоже. Узкая железная кровать с кряхтящей проволочной сеткой, с матрацем, даже с простыней, с жестким солдатским одеялом, с подушечкой в головах — стояла она у стенки напротив двери под зарешеченным оконцем.
На этой единственной железной кровати спал старый Вестлер.
В черновицком движении был еще один Вестлер — молодой Вестлер. Его я знал. У меня даже один раз была с ним встреча. О старом Вестлере я только слышал. Само имя: «Старый Вестлер» ходило как легенда. И вот сижу я со старым Вестлером в одной камере. Под одной крышей. Изо дня в день с ним вместе. Знаю его. Вижу его. Разговариваю с ним. Говорю ему даже «ты». Как все товарищи говорят ему. Как вообще говорят друг другу товарищи, без разницы, что один старше, а другой моложе, знакомы давно или только что познакомились.
Молодой Вестлер ходил всю зиму с непокрытой головой, волосы зачесывал на косой пробор. На австрийский манер, по-спортивному, наверно, носил он бриджи, ниспадающие на колени и засунутые в длинные ярко-клетчатые носки, в «штуцы», как такие носки называли в Черновцах. Носил болотного цвета ворсистое пальто, рубаху с твердым воротником, галстук, усики.
До Черновиц я не представлял себе революционера без черной, или пусть уж белой, вышитой косоворотки. После встречи с молодым Вестлером я, помню, подумал, что одно из двух: или этот стройный расфуфыренный парень — что-то не то, или, наверно, не в косоворотке дело. И еще я подумал: а может, ради конспирации, а? Но все равно: не по сердцу пришлись мне ни его вид, ни его манеры, ни слишком высокие, слишком выспренние речи, что он говорил.
Старый Вестлер — это было совсем другое дело. Ты тут же проникался к нему доверием. Сразу. С первого взгляда.
Во-первых: очень простой человек. Как говорится, свой человек. Во-вторых… То-то и оно, что ни во-вторых, ни в-третьих, ни вообще особых крупных достоинств, чтобы выделить их и описать вот так-вот, не видно было в нем. Исхудавшее тело, кожа да кости. Редковатая, заснеженная, коротко обросшая голова. Лицо без бороды, но и не бритое — бело-седая короткая щетина, жесткая и колючая, на обеих впалых щеках, вокруг носа и даже по всей жилистой шее. На пустых местах — морщины и складки, глубокие, как порезы. Глаза воспаленные, как будто они ночи напролет не смыкались, бдили. Выглядит как натруженный жестянщик где-нибудь в местечке, как замученный, запыленный столяр или забеганный мельник с лицом в муке и головой в муке.
Особые достоинства этого старого человека были запрятаны где-то глубоко-глубоко внутри, проявляясь в его на редкость честной жизни, в испытаниях прожитых лет.
Старый человек. Сегодня я, наверно, старше него. Тогда для нас старый Вестлер выглядел совсем старым человеком. Стариком. Среди нас всех самым-самым старшим.
Он всю жизнь больше сидел в тюрьмах, чем был на свободе. У него уже не было ни одного зуба во рту. Ему отбили легкие, испортили зрение. Он не имел ни семьи, ни угла.
Почему целое государство, с сигуранцами, с полками жандармов, с арсеналами, казематами, десятками тысяч преданных чиновников боялось такого тощего человечка, кожа да кости?
Для нас такой вопрос не был вопросом. У нас был на него ясный, сам собой разумеющийся ответ. Наоборот, часто ночью, зажатый людьми на нарах, лежал я с открытыми глазами, смотрел, как свет от обмотанной проволокой лампочки на потолке падает на раскрыто-пустой рот старого Вестлера, на заостренно-задранный подбородок его, на все его истощенно-узкое тело на железной койке и задавал себе вопрос: откуда берется у этого тощего человечка, кожа да кости, такая сила всю жизнь упрямо, без страха, противопоставлять себя целому государству с сигуранцами, с полками жандармов, с арсеналами, казематами, судьями, тюрьмами, да мало ли еще с чем?
Старый Вестлер руководил тюремным комитетом. В тесном квадратном дворике, куда каждый день на час времени выпускали из всех камер политзаключенных на прогулку по кругу построенными по двое, старый Вестлер шагал каждый раз рядом с другим товарищем. Каждого в отдельности любил он порасспрашивать, как живут дома отец и мать; есть ли братья и сестрички; как выглядит село или местечко, откуда приехал; что думает о мире; что читает и где работает; не голодал ли; один или уже есть подруга; как попался; главное, он любил выслушать с глазу на глаз все подробности, все, что произошло, когда тот был в сигуранце. Если случалось иногда, кто-нибудь держался на допросах не слишком стойко, старый Вестлер не так просто, не сразу, переставал называть его товарищем. Наоборот: он держал его в тюремном дворике возле себя, шагал с ним по кругу несколько дней подряд. Он докапывался до самых деликатных причин, чтобы понять и простить. Не рубить сплеча, даже не оттолкнуть, а наоборот — еще больше приблизить, речами своими вылечить, сделать лучше, тверже. Народ, однако, знал, что старому Вестлеру достаточно одного малейшего лживого слова. За одно только лживое слово он уже никого не прощал и никого не оправдывал — пусть даже и держались на допросах стойко.
Одного малейшего лживого слова чьего-нибудь было достаточно, чтобы старый Вестлер перестал называть его товарищем и считать товарищем.
Каждый вечер, перед отбоем, старый Вестлер завел в камере особый час. В этот час каждый должен был работать над собой — месить, лепить, воспитывать свою честность. Честность в широком смысле. Искренность. Товарищество. Чистоту. Выдержанность. Преданность. Даже просто доброту.
Своего рода час вечерней молитвы перед тем, как лечь спать. Или: своеобразная вечерняя гимнастика — гимнастика души. Тогда мы это называли проще, точнее и, наверно, немного суше: час самокритики.
Старый Вестлер руководил этим часом сам. Каждый в отдельности должен был бичевать себя. Встать и во весь голос, чтобы все слышали, разбирать свой прожитый день, выискивать в себе грехи, совершенные за день. Сказал сегодня товарищу не то слово, что надо; даже только посмотрел косо; только подумал плохо; чувство жадности, скажем, когда брал в руки миску с едой; капля сомнения, лень, зависть, лесть, и так далее, и так далее. Слово «честность» у старого Вестлера было самым главным словом. Он ставил его превыше всего. Оно вбирало в себя все. И силу мир переделать, и в будущем переделанном мире — лицо его. Он выговаривал это слово с каким-то трепетным благоговением. Могло показаться, что он всю жизнь свою больше сидел в тюрьмах, чем был на свободе, ради этого одного святого слова. Он требовал его от каждого из нас с какой-то детски-наивной преувеличенностью. Он требовал его в наших делах и в наших помыслах. В самом большом и в самой последней мелочи:
— Честность!
Годы спустя мой знакомый, участник гражданской войны в Испании, рассказал мне такую историю. Когда бессарабские интербригадовцы в сороковом году вернулись домой из французских концлагерей, где они были интернированы, их всех послали отдыхать на месяц в подмосковный санаторий. Почти каждый день они разъезжали по Москве. И как-то раз один из них не взял в трамвае билет. Вечером, в санатории, интербригадовцы устроили ему открытый суд — судили за нечестность. Старший товарищ, известный деятель Коминтерна, защищал провинившегося:
— Товарищи, — сказал он, — к чему эта игра? Честность не надо понимать так узко, так мелко. Ну, не взял он билет за несколько копеек. Глупости. Люди ведь — не более, чем люди. Каждый со своими человеческими слабостями. Ангелы по земле не ходят…
Сейчас, вызывая в памяти образ старого Вестлера, удивляюсь я тому старшему товарищу и думаю, что он не совсем прав.
Хорошо известно, что один маленький компромисс тянет за собою другой. Самые маленькие компромиссики в силах иногда подорвать святость, разбить скрижали. Старый Вестлер с его детски-наивной преувеличенностью был, думаю, больше прав.
2
Крутится среди нас в камере молодой человек лет двадцати с чем-то, коротенький и толстенький, с лысинкой на голове, в одном только выцветшем жилете с двумя иголками возле верхнего кармашка, обмотанными белой и черной нитками, носит пару тряпичных тапок на ногах, темную рубашку с распахнутым воротником под жилетом. Спина его слегка согнута, лицо чуть бледновато, и, хоть он еще слишком молод, чтобы отпечаталось на нем его ремесло, и хоть на шее его не висит сейчас сантиметр, как-то сразу видно, что этот молодой человек — прирожденный портной.
Он крутится среди нас посторонним, неожиданным, как неожиданно одетый среди голых. Больше молчит, чем говорит. Прислушивается всем своим удивленно-бледным лицом, что говорят другие. Если он спрашивает что-нибудь у кого-нибудь, спрашивает он с «извините, пожалуйста». Меня он зовет реб Ихил. Когда он хочет мне что-то сказать или спросить меня о чем-то, он делает за мной следом пару нерешительных шагов, касается пальцем моей спины, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит просительно-мягким, местечково-бессарабским поющим голосом:
— Так что же вы говорите, из этого когда-нибудь что-нибудь выйдет, а?
— Что ты мне выкаешь? Как тебе не стыдно?
— Что за разница? Мы знаемся уже разве давно? Я думаю, эта идея, конечно, хорошая идея. Но вы же видите, что делается. Бандиты. Головорезы. Ни за что ни про что сижу здесь я. Тюрьмы ведь были построены для воров и разбойников. Так делается как раз наоборот. Они лишь тех сажают, которые против воровства и разбоя. Чтоб он лопнул, этот мир. Как меня зовут Нусн. — Он прокашливается и смеется: — Я портной. Так сидел бы я хоть за какой-нибудь остаток. Вы знаете, что это такое? Так я вам сейчас расскажу.
Молодой человек, единецкий портной, приехав на день в Черновцы что-то закупить, случайно встретил на улице своего земляка, который как раз носил при себе мопровские марки для распространения. Нусн заплатил за две марки и так с земляком своим заболтался, что тот забыл ему сказать, что, заплатив за эти марки, надо их сразу выкинуть. Эти две марки Нусн положил глубоко во внутренний карман, рядом с документами и парой сотен, что еще оставались у него. Красивые красные марочки. Черное окошко с решеткой. Он их привезет домой, мальчику своему, пусть ребенок поиграет с картинками. Короче — в ту ночь у вокзала случилась облава. Потом единецкого портняжку просто замучили: где он эти марки взял? Он не знает. Что значит, он не знает, чего он из себя придурка строит? Он нашел их, они валялись на улице. Такие марки не валяются на улице. Он не знает, что это за марки такие. Чего же он их засунул так глубоко в карман? Так он говорит: красивые красные марки, он хотел их привезти домой, мальчику своему. Ага, красивые красные марки? Короче, Нусна повезли в Единцы, привезли обратно в Черновцы, пара сотен его стала постепенно называться мопровскими деньгами, соорудили ему красивое «дело», красивый «досар», как это в Румынии называлось, и вот крутится уже единецкий портняжка по имени Нусн сам под черным оконцем с решеткой.
Постепенно, день ото дня все больше и больше, стал Нусн среди публики своим. Он спит, зажатый, на нарах. Старый Вестлер неделю времени отдельно занимался им. Он, Нусн, знает уже точно, наизусть, что означают эти четыре буквы сокращения в слове МОПР. Он уже знает даже, Нусн, что кастрюля борща с плавающими поверху жирными кусочками мяса, которую получают каждый день с воли — мопровская кастрюля борща, он уже знает также, что кроме его собственного адвоката, которого выставит, с божьей помощью, он сам, МОПР выставит для него еще адвоката — и, даст бог, все будет хорошо.
В тихий час, когда народ читает, сидит Нусн, задвинувшись куда-то в угол, и тоже смотрит в брошюрку. Тяжелое чтиво. Нарубить повозку дров против этого — раз плюнуть. Он теряет каждый раз нить, оглядывается, не видит ли кто, перелистывает страницу за страницей, а мысли его, сами собой, улетают пока что ни с того ни с сего туда, в Единцы, домой, к его жене и к мальчику.
В час, когда народ ведет дискуссии, Нусн моргает глазами, чувствует, как горят у него щеки. Добрые, серьезные разговоры, мировые проблемы. Он, конечно, как и каждый, тоже бы мог что-нибудь сказать. Только вот язык у него как приклеенный — где взять такие слова и такие мысли?
Старый Вестлер назначил товарища, чтобы тот каждый день вел с Нусном легкие «теоретические» беседы. И Нусн внимал. Товарищи, видит он, уважают его, наверно. А он, чувствует он, тоже уважает их очень. Он бы их всех обшил и одел, только нет ничего под рукой. Он прямо просит, чтобы ему дали делать хоть что-нибудь. Народ ходит по камере — сегодня один, завтра другой — в одних пиджаках, с голыми коленями, а Нусн сидит на нарах, скрестив по-турецки ноги, сидит оживший, он в своей стихии, и с песенкой под носом зашивает у брюк распоротые швы, укрепляет пуговицы, заштопывает дыры, обрасывает каким-то удивительным зигзагом протертые, растрепавшиеся манжеты понизу.
Этот случайный здесь единецкий портняжка меняется, видим, день ото дня. С каждым разом он становится все разговорчивее. Начинает вмешиваться понемножку в беседы. Даже вваливаться без своего «извините, пожалуйста».
Больше всего, что он видит здесь и слышит здесь целый день, говорит он, запал ему в душу последний час дня, вот этот час перед отбоем. Такого вообще себе не представить.
Расскажи кому-нибудь, так не захотят поверить. Одного этого, говорит он, уже стоила вся история, что с ним произошла, вся беда, что свалилась на его голову.
Хоть он и говорит мне уже, слава богу, «ты», иногда, тем не менее, он еще трогает пальцем мою спину, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит своим мягко-просительным, поющим голосом:
— Слышишь, что я тебе скажу, боюсь, что я уже-таки пропащий.
— Глупости, — отвечаю я. — Ничего им не поможет. Суд должен будет тебя освободить.
— Не. Не это. Я имею в виду — ты же видишь, что делается: я начинаю становиться человеком.
Я как раз не очень понимаю, что он имеет в виду.
— Ну так хорошо, почему же вдруг пропащий?
— У меня ведь жена с ребенком.
— Чтоб они тебе были здоровы, — говорю я, — тем более хорошо. Они только радоваться будут.
— Прикидываешься. У меня за них душа болит. Я уже буду ошиваться все время по тюрьмам. Ну а как теперь поднимется у меня рука на этот кусочек? Так нужна мне была вся эта история, а?
И он смеется таким добрым мелким смешком, Нусн.
Не знаю почему, когда я хочу увидеть перед глазами всю тогдашнюю тюремную камеру, появляется передо мной одним из первых этот единецкий святой портняжка, как мы его все называли.
3
Снаружи тюрьма выглядела обычным трехэтажным домом.
Три ряда обычных окон на улицу, запертые ворота в городе, прикрытые, когда как следует стемнеет.
Уличный тюремный фасад стоял себе благопристойно на Австрийской площади как ни в чем не бывало, будто и не о нем речь. Не колол глаза. Не мешал вечной торговле на площади. (Утром — пожилые промерзшие женщины около базарных лотков, вечером — помоложе, мерзнущие под фонарями на тротуаре.) Он по-приличному причислял себя к остальным высоким домам на площади, с балкончиками вверху и с магазинами внизу.
Тюрьма начиналась лишь внутри. По ту сторону ворот. Железные винтовые лестницы между этажами. Черные коридоры с запертыми на засовы дверьми. Наверху камеры, внизу подвальные карцеры. Тесный дворик-курятник. Острые крыши башен над закутанными в тулупы охранниками с ружьями в руках в задней части тюрьмы возле косо обрубленного холма.
Тюрьма, получается, имела переднюю сторону и заднюю сторону. Внешность и нутро. Старая почтенная тюрьма, поставленная еще, наверное, в добрые почтенные времена Франца-Иосифа.
Сидело в тюрьме больше ста «особо опасных преступников». Все двадцать восемь в моей камере были, можно сказать, городские, местные, схваченные за руку здесь, в Черновцах, большей частью молодежь. Одна камера была женской. Еще в трех камерах сидели только деревенские, гуцулы, русины, люди уже не молодые, отцы семейств, в большинстве крестьяне, батраки, лесорубы, плотогоны на Пруте и на Черемоше. Почти все носили длинные волосы ниже плеч. В час прогулки по кругу в тюремном дворе мелькали перед глазами их одинаково бурые грубошерстные сукманы, белые, туго обтягивающие штаны, одинаковые зашнурованные постолы с остро задранными носами.
Одинаковой полосатой тюремной одежды здесь в тюрьме никто не носил. Черновицкая тюрьма была тюрьма временная. Здесь большей частью сидели до процесса. Потом — в тюрьмах для осужденных — было уже все. И одинаковые полосатые одежды, и кандалы, и мокрые одиночные камеры, и вообще — все семь удовольствий, чтобы человек перестал быть человеком. Тюрьмы, известные в мире: Дофтана, Галата, Жилава…
Почему-то, помню, мне представлялось, что эти селяне, гуцулы нарочно, как сговорившись между собой, надели свои собственные одинаковые одежды, чтобы, наоборот, выразить этим единую общность и протест против одинаковой полосатой тюремной одежды, против тюрьмы, против преступлений.
Стоит у меня перед глазами Тарас Штефаник. Высокий и широкоплечий, на первый взгляд — грузчик-силач, который может взвалить на плечо самый тяжелый ящик и даже не согнуться, пойти с ним пританцовывая. На самом деле — тяжело и медленно двигающийся, с больными легкими и сердцем. Простое обветренное лицо с очками на носу. Длинные волосы, темно-русые, с пепельной сединой. Весь облик его — какая-то смесь грузчика, крестьянина и ученого.
Хоть прошло уже с тех пор столько лет и хоть, чтобы хорошо разглядеть Штефаника вблизи, были у меня считанные часы, не больше, и потом я его уже нигде не видел и нигде не встречал, стоит он сейчас живой перед глазами, со всеми штришками и с каждым движением своим, будто это было лишь вчера.
В буковинских гуцульских селах Тараса Штефаника хорошо знали. Он исходил Буковину пешком, рассказывали, вдоль и поперек. Повсюду ждали его появления, как ждут иногда хорошей вести, доброго совета в нужде, внезапного часа удачи. Он не только бунтовал народ против беспросветной жизни под румынскими жандармами и перчепторами — сборщиками налогов, не только зажигал в глазах бедняков, говоря и рассказывая, лучик зари завтрашнего светлого дня. Он еще, кроме этого, мог просто так сидеть до поздней ночи с людьми, у которых ночевал, и обмозговывать с ними их каждодневные дела, заботы, болезни, как растут их дети, помогать им распутывать запутанные родственные отношения, ссоры с соседями, бытовые дрязги. А то и вовсе усесться читать вслух украинскую книжку. Или даже собрать где-нибудь в хате малышей и учить их славянской азбуке. Сам Тарас Штефаник, рассказывали, до четырнадцати-пятнадцати лет был пастушком. Пас овец где-то в горах, возле Вижницы, в угодьях австрийского барона. Мать Штефаника, красавица, немая, бедняжка, служила у барона в имении, помогала чистить конюшни, мыть кареты барона. От кого она родила ребенка, осталось тайной. Говорили — от кучера барона. Говорили даже — от баронского сынка. Кто-то сказал — немая обманутая любовь, а кто даже — принуждение, изнасилование. Точно так же осталось тайной, почему через пару лет, когда мальчик бегал уже босой за мамой в конюшнях, в один прекрасный вечер нашли вдруг немую красавицу гуцулку утонувшей меж острых камней под шумным, падающим с высокой горы, водопадом. Барон сам велел отвезти маленького Тараса в горы к пастухам, в свои овечьи стада… Историю жизни Тараса Штефаника рассказывали, как рассказывали бы гуцульскую сказку. Подпасок в горах сам собой выучился читать и писать и по-немецки, и по-украински, и, позже, по-венгерски, по-румынски, по-сербски, по-русски. Он вырос высоким и красивым, как сосна. В семнадцать лет отправился в Вену. Какое-то время был в Киеве и Петербурге. В Будапеште застал венгерскую революцию. Вернулся потом домой и поднял в нескольких деревнях всех пастухов и всех лесорубов, поджег имение барона. Румыны шесть лет держали его закованным в цепи, приговорили к смерти. История жизни Тараса Штефаника обросла в гуцульских селах и подвигами, и чудесами, и уже сейчас, здесь, в тюрьме, ее рассказывали, как гуцульскую народную сказку. Он обладает, говорили, памятью, какой не сыскать. Целые запрещенные книги, скажем, «Коммунистический манифест» или Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма», носит он в голове. Он может цитировать наизусть, слово в слово, и указать точно, на какой странице цитата находится. Даже в которой строке сверху вниз или снизу вверх стоит такое-то и такое-то слово. Он смотрит в немецкую книжку и читает оттуда по-румынски. Смотрит в румынскую книжку и читает оттуда по-немецки, по-украински, по-русски.
Так говорили люди о Тарасе Штефанике.
Тем, кем старый Вестлер был в нашей «городской» камере, Штефаник был в трех «деревенских» камерах. Каждый день я видел его на прогулке. Однако видел я только его спину. И лишь раз, когда мы заходили уже обратно и круг повернулся, увидел я часть лица. Он шагал высокий, немного сутулый, голова втянута в сукман. Тем не менее — самый высокий.
Я, прямо по-детски, помню, мечтал хоть чуточку поглядеть на Штефаника вблизи. Слышать его голос и чувствовать его дыхание. Сидеть возле него и просто на него смотреть.
Я даже стеснялся втихомолку такого детски-капризного желания. И тем не менее не выдержал — в наш вечерний час высказался об этом вслух. Старый Вестлер выслушал мои речи с такой серьезностью, как если б я говорил о какой-нибудь очень важной мировой проблеме. Он сказал потом, что такие преувеличенные чувства к Штефанику можно понять и стесняться этого глупо. Он разрешил мне прямо послезавтра, якобы ошибившись после прогулки из-за того, что гонят и толкают, заблудиться, зайти обратно не сюда, в сорок вторую, а в сорок третью, в камеру Штефаника. Потом, на вечерней поверке, сказать, что из-за того, что так гоняют и толкают, можно не только перепутать дверь, но вообще как-нибудь остаться снаружи. Надзиратель в коридоре послезавтра такой надзиратель, что гонит и кричит именно так, как ему велено, но глазами видит он не точно так, как велено ему…
Я сидел, помню, среди гуцулов и разглядывал Тараса Штефаника вблизи.
Я вглядывался во все черточки его лица, в малейшее движение его рук.
Я вслушивался, впитывал в себя звуки его голоса.
Человек. Обыкновенный человек, как все люди. Очки пристроены были у него на лбу. Светлые седоватые волосы — слегка растрепаны. Вышитая рубаха с широкими рукавами — расшнурована, чуть распахнута. Гуцулы вокруг него, и я среди них (я сегодня — в первый раз, они — столько дней, столько недель, может, лет), мы все смотрели на него с одинаковой «преувеличенностью», как сказал старый Вестлер. В обеих руках, близко к глазам он держал «Инпрекор» — так называли тогда коминтерновское издание «Интернациональная пресс-корреспонденция». Когда он читал, очки были подняты на лоб. Когда он прочитанное объяснял и обговаривал, он сдвигал свои очки обратно на нос, чтобы видеть, наверное, по глазам, достаточно ли ясно то, что он объясняет и обговаривает, может, надо еще яснее, еще проще. «Инпрекор» тогда прибывала в Черновцы на немецком, из Вены или из Берлина. Читал же Штефаник людям и комментировал прочитанное на украинском, гуцульском, русинском.
Он спросил меня потом:
— Ты тоже понял?
— Понял, — ответил я.
— Знаешь украинский?
— Нет, — ответил я.
— Не знаешь украинского и понял?
— Понял.
Какое-то мгновение он смотрел на меня внимательно и сказал:
— Если ты не знаешь украинского и понял, то это очень, очень хорошо. Но если ты не знаешь украинского и обманываешь, что понял, это очень, очень плохо.
Я еще тогда ни одного украинского слова не знал, но все, что читал Штефаник, понял, и — конечно же, конечно — не обманывал.
Или еще правдивее:
Понять я, возможно, и не понял, но и обманывать не обманывал.
4
Ночью, на нарах, среди сна, я вдруг просыпаюсь: где я? Где я лежу? Наверно, это полуявь-полусон. Лампочка на потолке горит всю ночь — неопалимая купина, что горит и не сгорает, помогает надзирателям стеречь нас. Я лежу с зажмуренными глазами и вижу перед собой мерцающую темноту. В круги темноты вворачиваются огненные круги. Во сне я слышу свой собственный крик, далекий и приглушенный, и окончательно просыпаюсь.
Товарищ слева рядом со мной обнимает меня, я, справа, обнимаю Беню.
Беня открыл на миг глаза, повернул ко мне голову. Мой крик разбудил только его одного. Он похлопал меня успокаивающе по руке и спит дальше.
Добрый друг мой. Редкостно добрый Беня Иоргрой. Как сложилась бы наша дружба дальше, годы спустя, если бы Беня был жив? Два лучших друга моих, Беня и Боря, оба ушли из этого мира слишком рано. Боря Лернер — гильотинирован гитлеровцами в Париже, Беня — погиб еще раньше в Мадриде. Эти два друга моих — повторяю — не перестали жить в моем сердце, старились вместе со мной, и мне кажется, что стоят они сейчас и слушают мои слова о них с точно такими же посеребренными головами, как моя.
Как раз сегодня Бене передали из дома две новые рубахи. Одну рубаху надел он сам, другую надел на меня. Днем, получается, отдал, как говорят, свою рубаху. Сейчас, ночью, успокаивает он меня. Прижимает к себе мою руку, спи, спи. И как бы нашептывает какое-то заклятие.
Я, однако, больше не сплю. Я лежу с закрытыми глазами и, кажется, больше не сплю. Народ на нарах похрапывает понемножку. Железная кровать старого Вестлера время от времени постанывает. Не помню — слышатся ночью в камере шаги надзирателя или нет?
Отец — с черной кушмой на голове, скорченный, в старом своем засаленном тулупчике. Ему холодно. Он вздыхает. Всегда в беде пробирает его страшный холод, и вырывается откуда-то глубоко-глубоко изнутри тяжелый длинный вздох. Письмо мое отсюда он уже, конечно, получил? Конечно, получил. Еще до письма, в те несколько недель, когда от меня не было ни слова, что-то начал чувствовать, понимать, что, наверно, именно так все…
Чего тут долго думать? Нехорошо. Хотя, с другой стороны, позором это не назовешь. Наоборот. Он понимает это и не против этого, и тихонько, про себя, думает даже, что для него как раз — это даже честь. Ой, но что делать с нею, с мамой? Она ведь, и в самом деле, не больше чем женщина — что знает она о таких вещах? И она ведь не больше чем мать. Как отдать ей такое письмо? И чем ее к этому подготовить? А как можно вообще обмануть ее? Уже больше месяца, как она места себе не находит: беги, лети, что ты молчишь? Куда ему лететь и как ему лететь? Он еще тот бегун, и тот еще летун он. Он садится, отец, скорченный, в засаленном старом тулупчике своем, с черной кушмой на голове, по ту сторону стола, на длинную ободранную скамью. Длинная ободранная тюремная скамья, как длинная ободранная скамья в хедере. Он смотрит на меня своими черными, всегда блестящими и всегда печальными глазами.
— Ой, сыночек, паскудный, гадкий мир.
— Ладно, я слышал от тебя это не один раз.
— Знаю. Понимаю. Мальчиком я тоже хотел то, что ты хочешь. И наверно, тоже делал бы то, что ты делаешь. Так ты же сам видишь. Закрутила меня жизнь. И отмучиваю я свои годы в этом темном Рашкове.
— Осуждаешь меня, отец, или оправдываешься передо мной?
— Маму мне жалко. Она этого не выдержит. Она и так ходит — еле дышит. Она же только недавно поднялась после болезни.
— На нее сваливаешь это, на маму?..
Я, кажется, разговариваю с отцом чуть строговато. Не так, как надо говорить с отцом. Я лежу с закрытыми глазами, полубодрствуя-полудремля, и разговариваю то с отцом, то с Малией.
Почему я говорю с отцом именно сейчас, когда ему нужно утешение, так жестоко? Конечно, его жизнь закрутила. Обкрутила полным домом детей, нуждой, болезнями, заботами. Закрутила, закабалила. Как я могу хотеть, чтобы он считал, что именно это, само мое сидение в тюрьме, и есть как раз утешение?
Отца я очень любил. Чем дальше — больше. Малию, казалось мне тогда, люблю я не меньше. Боюсь согрешить — может, еще больше.
С Малией я разговариваю мягко. Она же говорит со мной как-то строго. Она не называет меня больше ласково «мальчик», как называла. Разумеется, те десять — двенадцать месяцев, как она уехала, как я видел ее в последний раз, были такие месяцы и у меня, и, наверное, конечно же — у нее — там, на ее настолько секретной работе, что мне нельзя даже знать где и нельзя даже письмо от нее получить, что уже не идет ни ей ласкать кого-нибудь таким словом «мальчик» и ни мне, чтобы кто-нибудь таким словом ласкал меня. Как она теперь выглядит, Малия? В чем она ходит? Я прошу ее снять с головы платок или шляпку, что она носит. Я хочу взглянуть на ее высокий лоб, тот самый высокий умный лоб ее, который так запал мне в душу. Когда она смеется, у нее на щеке появляется ямочка. Не помню, ямочка появляется у нее на одной щеке или на обеих? Я должен собраться с силами, чтобы точно увидеть цвет ее глаз. Разве дело в точном цвете глаз? Все лицо ее вижу где-то далеко в неизвестности, как и сама она сейчас далеко и неизвестно где. Разговаривает ли порой издали и она со мной так, как я с ней? Может, она уже не одна? Я должен собраться с силами, чтобы точно услышать звук ее голоса. Далекий, чуть строгий, но — ее, Малиин, знакомый голос:
— Ну хорошо, первый экзамен, можно сказать, ты выдержал, сейчас посмотрим дальше.
— Почему надо смотреть и смотреть? И сколько же экзаменов надо выдержать?
— Всю жизнь. До конца. Ты что же, думал, что это что-то такое, что это игрушки?
— Сейчас, здесь, говоришь мне то же самое? Просто, наверно, не веришь в меня.
— Если бы я в тебя не верила, не говорила бы с тобой так жестко. Сейчас, когда ты зашел уже так далеко, ладно, скажу тебе: как это можно взять и вляпаться по уши в девушку вот так-вот, раз-два, так легкомысленно?
— Я не влюбился в тебя, как просто влюбляются в девушку. И не вот так-вот, раз-два. Я ждал тебя дни и недели. Сама разве не знаешь? Ты ведь, как и я, точно так же была влюблена.
— Ну хорошо, мальчик. Спи, спи. Сейчас посмотрим дальше.
Так лежу я на нарах и разговариваю в полусне-полуяви с Малией, с отцом, с собой. Товарищ слева рядом со мной обнял меня, я, справа, обнимаю Беню. Сладко засыпаю я аж на рассвете — вот-вот надо уже вставать. Тихого ежеутреннего поединка над нами на потолке между горящей лампочкой, что горит и не выгорает, и нарастающей горстью дневного света в зарешеченном оконце в то утро я уже не видел. По правде говоря, этого поединка не видит никто. В камере не становится ни светлее, ни темнее. Я опять слышу во сне крики. Мои друзья кричат мне: «Соня!» — стаскивают за ноги с нар. Наказывают за то, что встал последний и меня еле добудились. Теперь я один должен застелить «постели» наши, прибрать в «спальне». Возле пустой стены, где нам бы надо было выстраиваться перед начальством с шапками в руках, мы, несколько ребят, выстраиваемся, полуголые, и разминаем несколько минут руки и ноги. Мы моемся, смеясь, и обдаем друг друга, моясь, брызгами воды. Выпиваем жестяные кружки чая, обмакивая четвертушки хлеба. Мы завтракаем и рассаживаемся все вокруг стола к первому, утреннему, политчасу. День в тюрьме — он становится раз от раза все дольше — начинается веселее, чем кончается раз от раза укорачивающаяся ночь. Свежих газет на утреннем политчасе у нас, разумеется, нет. Из позавчерашних и позапозавчерашних газет мы вычитываем между строк все новости, которые произойдут в мире завтра и послезавтра. С целым миром, весь день, можем мы легче объясниться, чем пару часов ночью с отцом, с Малией или с самим собой…
5
В такое вот утро меня наконец-то вызвали к следователю. К следователю, который должен здесь, после сигуранцы, когда вы уже у него в руках со всеми фактами преступления и со всеми уликами, спокойно и не торопясь, без битья и даже без окрика, якобы юридически обоснованно, даже демократично, подготовить великому преступнику великий справедливый приговор, какой ему полагается.
Тюремный конвоир, положив руку на револьвер у бедра, вел меня по коридорам, вниз по крученым ступеням и опять по коридорам такой молчаливо-тихий, такой настороженный, будто из меня вот-вот что-то выпрыгнет или я сам вдруг вырвусь, тюремные стены развалятся, камеры раскроются, арестанты окажутся все на свободе, а тюрьма, боже упаси, будет гореть ярким пламенем.
Беня каждый день твердил, что не к добру это о нас так надолго забыли. Они нам готовят, наверно, новые грехи. Тюремный комитет же, напротив, считал, что то, что нас так долго не вызывают, как раз не плохо: у них нет против нас ничего достаточно толкового, нет того, что им нужно. Вот они и тянут. Вот они и думают. А мы чтобы пока сидели. Но ничего им не поможет. Если уж нету, так нету. И если мы там не говорили сами на себя ничего плохого, сами на себя не валили, то здесь они не смогут нам это пришить, будь у них хоть тысяча голов.
Адвоката, которого наняли Бенины родные, к нам пока еще не допустили. Он, однако, наверное, не молчал. Тюремный комитет, очевидно, тоже передал на волю, чтобы что-то делали. И вот вчера свели вниз к следователю Беню, а сегодня ведут вниз меня.
Я иду с высоко поднятой головой, даже с улыбкой на губах из-за комичности, с которой ведет меня конвоир, что уже само это вызывает у него большую настороженность к каждому моему шагу и к каждому движению, делает его еще комичнее.
У меня на сердце хорошо потому, что я знаю: вчера следователь велел Бене написать прошение, «черере» оно называется, чтобы его, Беню, выпустили до процесса. Мне, думаю я, следователь такое прошение, наверно, не велит написать. Понятно, не очень бы хотелось оставаться в тюрьме одному, без Бени. У меня хорошо на сердце потому, что я знаю, что именно ответил на это следователю Беня. Если уж речь идет о том, чтобы выпустить до процесса, надо выпускать нас обоих вместе. И его, и меня. И то — без прошения.
Внизу, у двери, где мой конвоир зна?ком велел мне остановиться, я увидел Тоню. Она сидела напротив, на скамейке, а ее конвоир стоял возле нее. Она меня тоже сразу увидела. На мгновение наши глаза встретились. Мы потом даже и не попытались друг на друга взглянуть. Вроде бы мы вовсе не знакомы. Вроде мы сейчас, возле этой вот двери, первый раз увиделись. Прямо будто людям, которые не знакомы и видятся в первый раз, даже глянуть друг на друга нельзя.
Я украдкой все же бросил на Тоню взгляд. За все время в тюрьме я не видел ее ни разу. Однажды я влез на чьи-то плечи и глядел через зарешеченное окошко вниз, в тюремный дворик, в тот час, когда гуляли женщины. Но не то что ли?ца — тени прогуливающихся женщин на стенах вокруг были едва-едва различимы. Сейчас я хотел посмотреть разок, как она выглядит, какое у нее лицо. Не могу сказать, что я ощущал большую ненависть к ней или какую-то обиду большую за то, что она втянула меня, выдала. Тюремный комитет считал, что она назвала мое имя в таком жутком полуобмороке, когда сама уже не знала и не чувствовала, что делает и что говорит. Может, она рассказала тюремному комитету не всю правду. Может, тюремный комитет считал так пока, чтобы дать Тоне возможность исправить то, что натворила, а разбираться будут потом. Она сидела сейчас на скамейке, напротив двери, где конвоир без слов велел мне остановиться, вовсе не изменившаяся. Красивая и обаятельная, как всегда. Она за все время даже украдкой не глянула на меня.
Потом я стоял напротив следователя. Он оставил меня так стоять несколько минут. Заглядывал в раскрытый «досар», в «дело» мое, как будто он сейчас впервые с ним знакомится. Ни слова не спросил и ни слова не сказал. Даже не поднял на меня глаза. Будто меня вообще в комнате не было.
У меня промелькнула мысль, что он делает так нарочно. Чтобы я, пока стою, мог выглянуть через окно за ним на Австрийскую площадь. Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Раздразнить, думает он, наверно, тоску по свободным улицам и площадям — так, может, подействует сильнее, чем мучить и пытать. Потом, значит, будет легче со мной разговаривать.
Я стоял и смотрел на пальцы с заостренными ногтями, щиплющие мой «досар». На зализанно-блестящие волосы. На платочек в нагрудном кармашке. На глаза его, налитые ненавистью, хоть держит он их опущенными и хоть подымет он их сейчас на меня, понимаю, с улыбочкой.
«Вещественное доказательство» мое — «Мать» Горького, с подчеркнутыми меткими строками, откуда я якобы выписывал прокламации, что уже чуть ли не означало, что все прокламации в мире — моя работа — он вдруг резко отодвинул в сторону, буркнул «идиоты» и наконец, все еще глядя в мой «досар», сказал:
— Так мы, значит, коммунисты. Как же сочетается древнееврейская семинария с коммунизмом, а?
Я молчал. Он поднял ко мне глаза. С улыбочкой:
— На вопрос надо сразу отвечать. Даже если мы большие герои. Я спрашиваю: так мы, значит, коммунисты?
— Древнееврейская семинария не сочетается с коммунизмом, — ответил я.
— Сочетается. Сочетается. Эта красивая идея влазит во все дырки. Даже в ваши синагоги. Даже в монастыри к монашкам. Почему ты обманываешь? Коммунист ведь говорит только правду.
— Я говорю правду, — ответил я.
— Ага. Признаешь, значит. Это мне нравится. Так скажи мне, пожалуйста, ту девушку, что ждет в коридоре, ты знаешь?
— Знаю, — ответил я.
— Как ее зовут?
— Тоня.
— Правильно. Это мне нравится. Так скажи мне точно, не бойся, никто тебя здесь пальцем не тронет. Давно ли ты знаешь Тоню? Как ты ее знаешь? Откуда ты ее знаешь? Все. С самого начала, пожалуйста.
— Я знаю ее из сигуранцы, — ответил я.
Его интеллигентности хватило только на несколько минут. Он вскочил со своего стула и грохнул ладонью по моему «досару»:
— Лжешь!.. Подонок!..
Он расшвырял бумаги на столе, сгреб их обратно, ставшее было красным лицо его побледнело. Он выхватил из ящика стола второй «досар», начал листать его и между делом, тихо уже, все бурчал мне:
— Вот это несчастье ваше. Вы думаете, что вы умнее всех! Весь свет перехитрите? Тупицы! Дегенераты! Лжецы!
Потом рядом со мной напротив следователя стояла Тоня. Он опять говорил деликатно, с деликатной улыбочкой в глазах. Тоня тоже не скрывала: она знает меня. Она даже назвала меня и по имени, и по фамилии. Но она мое имя тоже в первый раз в своей жизни услышала там, на допросах в сигуранце.
Следователь снова расшвырял бумаги по столу. Лицо его опять налилось. Он, однако, больше не кричал и больше не ругался. То, что Тоня показала сейчас, было полной противоположностью тому, что черным по белому записано в ее «досаре».
Он впился глазами в бумаги и все пожимал плечами. Загадка, дескать. Он вообще перестает понимать, что здесь происходит. Он еще такого не встречал и уразуметь такого не может. Он бурчал в бумаги:
— Я не понимаю. Что вы за люди? Здесь вы говорите одно, там — другое. Слово у вас не слово. Подпись не подпись…
Он посмотрел на Тоню таким правдоискательским взглядом, как будто хотел сказать: где же справедливость на свете, а?..
Тоня не ответила. Обеими руками она задрала вдруг свое платье до самого верха, аж пол-лица им закрыла. Она не стеснялась ни его, интеллигентного следователя, ни меня, своего товарища. На ее голых ногах, хоть прошло уже несколько недель, виднелись еще тут и там иссиня-черные распухшие бугры, разодранные и затянутые, как засохшее сырое мясо.
Она стояла так несколько мгновений. Лицо ее — чуть повернуто ко мне.
Я понял, что это не слишком интеллигентное задирание платья было Тониным ответом на те интеллигентные речи, которые вел только что следователь.
Еще не зажившие раны на своих голых ногах она показывала, разумеется, больше мне, чем ему.
= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Через две недели меня и Беню выпустили до процесса.
Тюремный комитет приказал нам все-таки написать прошения. Бенин адвокат там, на воле, тоже не молчал, хлопотал и за Беню, и за меня. Однажды утром мы вышли оба из тюремных ворот со своими узелками в руках, остановились на какое-то мгновение и огляделись. Дома на улице, те ли самые это дома, небо над головой, то ли самое это небо, будто нас уже не было здесь вечность.
Вокруг пахло весной, пахло солнцем. Деревья, кажется, начали уже зеленеть.
Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Так и тянет сказать, что мы какое-то мгновение стояли и буквально впитывали в себя этот свободный простор, вдыхали его раздутыми ноздрями. Не знаю, что чувствовал тогда Беня. Я напрягаюсь изо всех сил, чтобы вызвать в себе чувство свободы в то утро, но что-то не помню в себе тогда такого чувства.
Наоборот…
Мы с Беней попрощались, обнялись. Беня ушел к себе домой. К сестре. Может, даже обратно к отцу. Я спустился в город, к мадам Шалер, на улицу Морарь, где квартировал до ареста.
Я, кажется, шел грустный. Мне даже вроде жалко было тюремной камеры, откуда я только что вышел на свободу.
Навстречу мне шла не свобода, а наоборот — несвобода.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК