ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Рашков начал понемногу шушукаться, что Ихил-Авромова Ицика старший сын здесь, в местечке, и прячется где-то на чердаке. Кто говорил — сын Ицика, а кто говорил — сын Ициковой Рэйзл. Кто говорил — на чердаке, а кто говорил-таки так, как оно и было, — внизу, в нашем нижнем доме.

Эти слухи разнеслись то ли, может, из-за дочек Шлойме-Арна-сапожника, а может, и из-за моих собственных сестричек. Однажды, день был очень душный, я распахнул окно, что выходит во двор, и оставил его завешенным одним только мешком. Наши дети спустились поиграться во дворе. Одна моя сестричка встала вдруг на цыпочки, дотянулась до открытого окна, отогнула угол мешка, всунула внутрь любопытную головку и увидела меня. Она так завизжала, что аж дети все разбежались. Мама крепко отшлепала мою сестричку, крепко ее отругала: чтобы она заткнулась уже, наконец, чтобы не кричала так громко — вся улица слышит. Она к ребенку применила и другой ход. Отпираться будет хуже. Она заговорила с той, как с понимающим человеком: так и так, оно таки так, как ее глаза видели, но должно быть ша, тихо, пикнуть об этом никому нельзя. А нет — может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Сестричка моя перешла напротив, к нашему соседу Берлу Ривелису, и своей подружке, Менеле, дочке Берла, шепотом — ша, тихо — по секрету, сказала те же слова, что мама сказала ей. Но нельзя об этом и пикнуть никому. А нет — может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Менеле те же самые слова — ша, тихо — сказала своим папе с мамой. Короче, через пару дней в дверь во дворе постучал ко мне Берла Ривелиса сын, Янкл, который был моего возраста, даже немного старше меня, и, значит, считался моим другом.

Я дверь не открыл. Янкл же не дал себя морочить, не отступился, постучал еще раз, и еще раз, и сказал мне из-за двери так:

— Открывай, открывай. Это уже ни для кого не секрет. Вы не умеете хранить тайны. Это уже секрет на весь свет. Открывай, тебе же здоровее будет!..

Я сейчас начинаю, совсем уж, можно сказать, под конец, новую историю. Потому что этот Янкл Берла Ривелиса вместе со своей клячей, как раз с той самой клячей, что вечно стояла, развернувшись задом к бабушки Ентиному окошечку на кухне, они оба, Янкл — погоняя, кляча — таща телегу, провожали меня в последние рашковские часы мои, распрощались со мной последними и врезались в мою память, когда темной ночью я уехал из местечка, на этот раз уж действительно навсегда, можно сказать, на веки вечные.

Отец Янкла, Берл Ривелис, жил напротив нас, наверху, на Базарной улице, дверь против двери. Берла Ривелиса в Рашкове звали и Берл Ривелис, и Берл слепого. Хоть отец его, дед Янкла, значит, слепым никогда не был. Рашковские шутники рассказывали, что много лет назад, когда он еще был жив, сидел, бывало, отец Берла, поджав под себя ноги, на ярмарках, держал на земле сбоку перевернутую кушму, моргал прикрытыми глазами, как слепой, и припевал при этом, качаясь и кланяясь: «Богопростие, богопростие». А когда он видел возле себя кого-нибудь из знакомых, он посреди «богопростие» вставлял ему: «Иди, иди!» Но — чего рашковские шутники не могут сляпать? Или: чего не сделает рашковец ради заработка?..

Он же, Берл, был трудяга, все сам, своими руками. Высокий, зимой и летом в сапогах, с постоянно стриженной поседевшей головой. Никогда не видели, чтобы он стоял на месте. Всегда бегал, шумел, делал что-то. Он держал лошадь с подводой, делал сам газированную воду на продажу, тоже семечки жарил. Летом еще как-никак жили: газировка Берла была знаменита в Рашкове. Холодная как лед, и такая крепкая, что аж щиплет язык, как спирт. Зимой же, когда «завод» газированной воды останавливался, пухли все от голода вместе с клячей в конюшне. Моя мама говорила, что когда столько шумят и столько работают, так можно было б уже есть хлеб с маслом круглый год, да еще с гаком. Но когда живут без головы! Когда так распускаются! И кишки свои распускают! Если есть — жрут сколько влезет. А если нету — кладут зубы на полку и двадцать раз в день помирают с голода.

Дети Берла крутились возле дома, трудились вместе с родителями. Янкл, самый старший среди детей, наверное, тоже рвался к чему-то. Он сам отправился в Коверешты, село недалеко от Рашкова, и сам поступил в Коверештскую сельскую ремесленную школу, в «шкоалэ-де-месерие», где крестьянские дети, большинство без родителей, за три года становились слесарями или кузнецами и где ученикам в своего рода интернате давали и еду, и одежду. Летом, в каникулы, Янкл носил тужурку с медными пуговицами, прямо совсем как гимназист. Целыми днями возился он в их газировочном «заводе». Орудовал напильником, паял, чинил старые баллоны из-под газа, а то мог просто выискать где-нибудь на чердаке старый ржавый замок и сделать из него вещь. По вечерам, втихомолку, гордился он и пуговицами своими медными на тужурке, и мозолями, набитыми на черных руках, и, конечно, как истинный будущий рабочий, сильно тянулся к нашим. А наши ребята как раз Янклу не слишком доверяли, не подпускали его слишком близко. Почему — по сей день не могу понять.

Так что же это значит? Что он имеет в виду, Янкл, «открывай, тебе же здоровее будет»? Он что, угрожает мне, что ли? Я откинул крючок.

Янкл какое-то мгновение стоял как вкопанный на пороге и смотрел на меня. Когда я сказал ему, чтобы он зашел, что я хочу прикрыть дверь, он ответил мне без обиняков:

— Она уже может быть открытой. Все равно все уже знают. Я не понимаю вас, товарищи. Другого места тебя спрятать вы не нашли? Чего ты молчишь, а?

— Я не молчу, — сказал я, — и если это так, то, наверно, так и должно быть.

— Но так ведь не годится же.

— Почему не годится? Иногда так даже лучше. Кому может прийти в голову, что я вдруг здесь, у себя дома?

— Любите вы умничать. Играются с вами, что ли? Спроси мою Менеле, она тебе скажет, кому это может прийти в голову. Выслушай меня, так не годится. Надо что-то придумать.

Пришел отец. С перепуганным лицом белее стенки. Янкл повел разговор с ним. Почему он молчит? Это же не пустяк, реб Ицик. Это же рисковое дело. Отец, как будто спокойно, сказал, что в Рашкове есть всякие — пьяницы, хулиганы, конокрады, просто паскудники, но доносчиков, кажется ему, в Рашкове нет. Янкл сказал: «Во-во, еще как есть! До них только дойти должно, так сразу видно будет, что они есть». Отец сказал: «Что же можно сделать?» Янкл дважды повторил: «Надо что-то придумать, надо что-то придумать». В окно тихо постучала Фейге. Она аж покраснела, когда увидела нас всех троих вместе. Янкл потом сказал, что если бы сейчас была зима и Днестр бы стал, раздобыл бы он где-нибудь сани, взял бы кобылу свою и ночью в два счета перебросил меня на ту сторону — и кончено. Фейге снова покраснела и сказала, что Янкл болтает глупости и вообще делает слишком много шума. Отец сказал, что, тем не менее, считает он, нужно что-то делать. Может, было бы хорошо, чтобы я на несколько дней уехал куда-нибудь в деревню, он бы раскрыл окна и двери, и пусть люди видят, что здесь никого нет и что никто здесь не прячется. А то, что говорят, тыкают пальцем в небо, рашковцы такую манеру имеют. Иногда против вора годится замок, а иногда открытая дверь лучше. Янкл на это снова сказал, что надо что-то придумать, и Фейге на него аж разозлилась: нечего паниковать. Думать есть кому. За эти дни и придумают что-нибудь, и сделают что-нибудь. И не надо об этом лучше много говорить.

Эта история — лишь предыстория. Сама история еще впереди.

В Рашкове жил человек по имени Ихил Штивельман. Загубленный талант — говорили о нем в местечке. С малых лет любил он рисовать всякие картинки. Сначала он рисовал углем на стене, куском мела на заборе, потом карандашом на бумаге, потом кистями на кусках картона. Отец его, Хаим Штивельман, набожный еврей с красивой длинной бородой, был разорившийся полубогач. От прежнего богатства остался дом с высокими окнами и зеленой жестяной крышей. Но жесть на крыше прохудилась, растрескалась, а в кармане уж не осталось даже, чем эту поломанную крышу залатать. Гонор же прежний и высокомерие остались тем не менее полностью. Отец ни за что не разрешал Ихилу рисовать. Во-первых, это не еврейское дело; во-вторых, это бедняцкое занятие, мазня, и вообще ничто; в-третьих, ладно бы это еще было раньше, можно было бы его взять и послать в Петербург, чтобы хоть вышло из него что-нибудь приличное. Но так, ай, бросьте — ни за что. Ихил рисовал, а отец рвал. Отец рвал, а Ихил упирался. Что творилось — кошмар. Отец грозил, что прогонит Ихила из дома, выкинет его в чем мать родила. А Ихил рисовал. Прятался и рисовал. На чердаке. Где-то в коровнике. Просто за городом в полях. Короче, когда рашковскую большую синагогу отремонтировали и перекрасили, Ихил Штивельман нарисовал внутри, на стенах между окнами, все двенадцать знаков Зодиака. Нарисовал их так, что все местечко бегало смотреть на это чудо. И вот после этой истории кончился талант Ихила и началось ремесло. Хозяйственные рашковцы рвали Ихила на куски, чтобы он украсил им их дома. Ихила стали встречать на улицах в забрызганных, расцвеченных красками штанах, со стремянкой на плече, со щетками и ведром краски в руках. Маляр как все маляры, самый простой маляр. Отец Ихила от боли и обиды очень скоро сошел в могилу. Со временем Ихил женился на бедной девушке, да еще и болезненной к тому же. Она начала рожать ему детей. Скрутила его жизнь здорово. Заботы, долги, нужда и болезни. Еще молодым он стал сутулиться, на щеках появились глубокие борозды, на голове — приличная лысина. Сердце у него вечно стонало по потерянным годам и по растоптанному таланту. Талант же в нем, видимо, не сдался, ныл, требовал свое. Когда Ихила одолевала тяга, как опьянение какое-то, выводил он на стенах домов, куда его звали малярничать, вместо обыкновенного трафарета, рамочки и своими собственными пальцами, тонкими кисточками, зажатыми в пальцах, врисовывал в рамочки все, что было у него в голове и что лежало у него на душе. Такое малярничанье могло затянуться у него на недели. Хозяева ругались, скандалили. Но когда все было готово, снова весь город бегал смотреть на чудо. Кто знает, если бы Ихил писал свои картины на холсте или хотя бы на простом картоне, может, сегодня, годы спустя, стоили бы они состояний…

Фейге Шпринц, как она рассказала мне позже сама, руководила в Рашкове мопровской группой. (Потому-то Хона Одесский именно ее и послал ко мне.) Неудивительно, что такой вот Ихил Штивельман тоже был в этой группе. И неудивительно, что Фейге пришло на ум заговорить обо мне с этим Ихилом Штивельманом.

В то лето Ихил Штивельман работал в селе Шиншеуцы у шиншеуцкого еврея, торговца зерном. Целых шесть комнат нужно было там разрисовать. Каждое воскресенье утром приходила за Ихилом подвода, чтобы отвезти его в Шиншеуцы, а в пятницу вечером, когда уже зажигают свечи, вернуть обратно домой. Ихил жил наверху, на горе; первый домик, когда въезжают в местечко, домик, обмазанный снаружи одной только глиной. В то раннее воскресное утро, помню, было еще так темно, что у Ихила Штивельмана горела еще в доме лампа. Ихил сразу, прямо в сенях, дал мне надеть пару своих старых малярских штанов. Жена Ихила, Пэрл, крутилась уже по дому, крутилась, ну будто на цыпочках, легко и тихо, как голубка. Такая маленькая и такая легонькая, что правильней, наверно, было бы сказать: легко и тихо, как пташка. Больная птаха, что прыгает на своих тоненьких ножках по земле и не имеет, бедная, сил, чтобы взлететь.

Пэрл подошла ко мне, склонила чуть набок голову, оглядела меня, и лицо ее, кажется, просияло. Удовольствием своим она и показала мне, как смешно я выгляжу в жестких малярских штанах и что раз уж Ихил-Авромова Ицика парень решился стать подмастерьем маляра, то не надо лучших доказательств, что этим проклятым малярством нечего особенно кидаться.

В Шиншеуцах мы с Ихилом спали всю неделю оба во дворе, на длинном крыльце хозяйского дома. Внутри, в доме, наставлены были банки с краской, ведра с известью, с клеем, с олифой, длинные щетки и маленькие кисточки. Мебель в доме стояла сдвинутая в середину, накрытая старыми скатертями или простынями. Я, подмастерье, Ихилу Штивельману все подавал. Зачерпывал из колодца во дворе ведро воды, подавал Ихилу на лесенку свежевымытые кисти, вычищал ведро от засохшей краски. В задних двух меньших комнатках, где побелены пока были только потолки, а стены еще сплошь покрыты гипсовыми пятнами, Ихил Штивельман поставил меня со щеткой в руке и с ведром мыльной воды на полу рядом, и я намылил этой мыльной водой стены, чтобы новый фон не смешивался потом со старым. Он сам, Ихил, стоял целый день наверху, на своей двойной лесенке, держал ее между ногами и мог, если надо было, шагнуть, стоя на ней. Он стоял на лесенке сгорбленный, с изможденным лицом и с сердито растрепанными волосами по обеим сторонам лысины. На шее у него висели на веревочках склянки с краской, в левой руке он держал между пальцами несколько кисточек, а правой рукой, каждый раз другой кисточкой, врисовывал в кантовые рамки на стене ряды широко раскинувшихся орехов, высоко торчащих тополей, солнце, садящееся в тихий лес, шиншеуцкие домишки с соломенными крышами, плетни с глиняными кувшинами сверху. Хозяин, зерноторговец, маленький и круглый, с красным лицом без бровей, стоял внизу за лестничкой и втихомолку ликовал, чуть ли не облизывался. Но сказать это Ихилу вслух он себе не позволял. Наоборот, он крутил всякий раз носом и говорил, что мазня Ихила никуда не годится. Чего это он ему рисует на стенах такие вещи, которые он видит в окне круглый год задаром? Пусть Ихил воткнет где-нибудь сверху что-то еврейское тоже. Например — ханукальную лампу, какую-нибудь занавеску с кистями или еще что-нибудь такое, чтоб пело. Не так они друг друга поняли и не так они раньше договаривались. Ну а Ихил долго не спорил. Среди красивых пейзажей своих в рамках врисовывал он, тоже в рамочке, красиво вырезанную ханукальную лампу, в углах между стенами опустил длинные плетеные шнуры с красными кистями внизу. Две комнаты были уже закончены. Они выглядели как два зала на выставке, обвешанные кругом картинами в рамках. Рисунки Ихила были, наверно, примитивно-наивными, в слишком ярких красках и слишком кричащие. Тысячи детей во всех наших детсадах рисуют сегодня так же. И как раз потому-то я и говорю: кто знает, если бы Ихил тогда рисовал свои рисунки на холсте или даже на простом картоне, может, сегодня, годы спустя, стоили б они состояний…

Ели мы с Ихилом или во дворе на крыльце, или в доме на полу. Ихил посылал меня купить кусок колбасы, буханку хлеба, несколько луковиц. Луковицу он никогда не разрезал, он разбивал ее рукой. Ломтик хлеба же, наоборот, любил долго держать в ладони, отрезать каждый раз ножиком квадратные кусочки, ножиком же класть их в рот, жевать медленно, устало, с удовольствием, как после хорошей бани. А после еды он любил еще посидеть немножко на полу и перекинуться со мной словом, «помолиться» после еды, как он это называл. Издалека, через открытую дверь, глянет он, бывало, на те две комнаты, покачает головой и вздохнет:

— Ой, на что это и кому это? Через пару лет всю эту мазню мою снова намылят мыльной водой. Каждый раз обнови им, освежи им. Им же скучно. Скучно, бедным, в шести комнатах. Нарисуй ему ханукальную лампу, невеже этому. Зачем ему ханукальная лампа, спроси его, с чем ее едят, он знает?

Меня Ихил Штивельман называл: дружочек.

— Ой, дружочек, как ты думаешь, доживу я еще до тех времен? Ой, нет. Ни я и ни отец твой. Нам уже добра не видать. Может, вы, молодежь, может, вы до чего-нибудь да доживете.

— Вы же еще молодой, Ихил.

Ихил рассмеялся:

— Молодой… Старая развалина, дружочек. Старик без единого зуба во рту. В молодости было кого кусать и было что кусать. Сейчас уже поздно. Пиши пропало. Помогать я еще изредка помогаю немножко, чем могу и сколько могу. Ради вас, ради молодых. Мне, дружочек, до хорошей жизни уже не дожить.

Каждое утро я выбегал принести газету. Ихил брал ее в руки первым, вполглаза просматривал, что слышно на свете. Помню, в конце недели, в четверг, а может, таки в пятницу, нам уже скоро надо было уезжать из Шиншеуц домой, Ихил ткнул мне пальцем в газету, даже вроде обрадовался:

— Посмотри-ка, дружочек, вот же здесь про тебя тоже.

В газете (тогдашняя румынская газета «Универсул») была напечатана корреспонденция из Черновиц, что «в эти дни в Черновцах состоялся процесс над группой юношей, которые занимались подрывной антигосударственной деятельностью. Такие-то и такие-то обвиняемые (перечислены имена) осуждены на два и на три года тюрьмы. Двое обвиняемых (мое имя и Бенино) исчезли из города. Их будут строго судить по закону, когда они предстанут перед трибуналом».

Ихил Штивельман, увидев, как я переменился в лице, забрал у меня газету, повертел ее в руках туда-сюда и стал как бы оправдываться передо мной:

— Конечно, дружочек, вам хуже. Вы сидите в тюрьмах. Мучают вас и пытают вас, жить вам не дают. Но поверь мне, мне тоже не сладко. Ой, мучаюсь я тоже. Ой, страдаю…

В пятницу вечером, уже было темно, привезла нас обоих шиншеуцкая подвода домой. Ляпал дождь, дождь, какой бывает только на исходе лета, вот перестал он, вот он снова начал лить. Мы оба промокли насквозь, холод пробирал меня до костей, я весь дрожал. Пэрл, Ихила жена, выставила в окошке свое маленькое личико, высматривала Ихила, как высматривала чуть раньше первую звездочку, чтобы чиркнуть спичкой и встать, скорчившись, как больная пташка, попискивая, шептать одними губами, благословлять свечи. В сенях мы обтряхнулись, обтерлись, я снял малярские штаны, и Ихил велел мне зайти пока в дом — пусть на улице как следует стемнеет.

Две свечи в подсвечниках на застеленном столике в углу брызгались, трещали, кричали, казалось мне, караул, изогнутыми огоньками своими показали мне на несколько кучерявых головок, одна над другой, выглядывавших из-за занавешенной двери во вторую комнатку. Ихил пошел к своей «банде», а Пэрл подошла ко мне, как на цыпочках, и тихим писклявым голосочком спросила:

— Ну? Он таки работает, бедный, как ишак, а? Такая длинная неделя. Она тянулась как год. А ты, бог даст, в воскресенье снова придешь? Ты снова с ним поедешь? Так, значит, придешь-таки?

— Он придет, он поедет! — Ихил вышел от детей сияющий. — Давай лучше что-нибудь к столу, Пэрл. Наша банда уже не выдерживает. Есть у тебя что-нибудь на стол поставить, что-нибудь такое, чего не увидишь?

Небо на дворе было затянутое, тусклое. После дождя местечко выглядело выкупанным и растрепанным. Пахло размокшей землей, распаренной пылью, мокрыми пронизывающими ночами ранней осени. Не знаю почему — меня опять начало колотить. Улочки стояли пустые, нигде никого не видно было. Я шел медленно, вяло, еле тащил ноги. Я думал об Ихиле, о стоне Ихила «ой, страдаю». И я думал о своих собственных стонах. Эта распрекрасная новость в газете и радовала меня, и пугала. Радовала — пусть народ читает и видит, пусть тот, кто, может, хоть чуточку сомневался во мне, видит собственными глазами и остается в дураках сам. Испугала — что же теперь будет? Снова все начинается сначала? Когда же будет конец? И какой это будет конец? Отец, наверно, целую неделю открывал, как он говорил, двери и окна. Чтобы люди видели, что в доме никого нет и никто там не прячется. Новое средство от вора — открытая дверь. Хорошенькое средство! А Шиншеуцы, эта поездка с Ихилом в Шиншеуцы — Фейгино средство? Меня снова заколотило. Меня вдруг охватило желание сразу, как только войду в наш заброшенный дом, завалиться в постель на полу и сразу заснуть. Спать. Проспать. Я шел и думал, что начинаю со временем в точности становиться отцом. В самом большом горе падает отец, измочаленный, на что бы то ни было, спит и выстанывает во сне свои великие стоны. Так что же, судьба отца станет со временем и моей судьбой? Моя судьба будет как судьба Ихила Штивельмана?

Но я, однако, в ту пятницу всю ночь глаз не сомкнул.

2

Удивительное утро. После такой ночи без сна, ночи в море пота, первые брызги утреннего света начали понемножку вызволять комнату из темноты, высвечивать убогие вещи в комнате; сами эти вещи, да и я среди них в своей постели на полу, все ночные видения и ночные борения мои, все это сейчас, в эти первые утренние минуты, выглядело удивительно ярким, удивительно сияющим. Такие утра потом не раз случались в моей жизни. Потому что и ночи такие случались в моей жизни потом не раз.

Ночь между сном и явью. Терновник где-то далеко во тьме горел и горел и все не выгорал. Глубоко внутри себя я слышал голоса. Всю ночь я «писал». Моя собственная далекая звездная тропа, которую я вдруг увидел перед собой, перечитывая у Мани с Дуцей на диванчике Бергельсоновскую «Меру строгости» и Кульбака «Зельменьяне», сейчас снова привиделась, пригрезилась мне. Эта звездная тропинка выведет меня на большую дорогу, приведет меня к людям. И по этой вот дороге буду идти я до конца своей жизни. Сними ботинки и оставайся в одних носках — это святая тропинка! Это будет мое далее. Я возьму с собой несчастных и гордых бедняков моих. Тетю Годл и дочку ее Шейндл — чтобы у них тоже было место в этом мире. Мудрого деда Зусие. Отца с его вечными хриплыми вздохами. Растоптанного Ихила Штивельмана. С собой, на плечах своих, понесу я Рашков. Всех обиженных и отверженных, что встречу я на своем пути. Нет, моя судьба не будет ни такой, как судьба отца, и ни такой, как судьба Ихила Штивельмана. Хватит ли мне на это сил? Ночь между сном и явью. Я лежал, вымоченный в семи потах. Всю ночь я «писал». Ночь среди десятков ночей моих, когда я чувствовал такое, что чувствуют, наверно, только раз в году, в день рождения, — что и на год возраста прибавилось, и на год зрелости прибавилось. Звездная дорожка мерцала во тьме перед моими глазами. Вытягивалась далеко-далеко ввысь всю ночь, пока первые брызги утреннего света вытащили понемножку комнату из темноты. И всё вокруг меня, все видения и все борения мои сейчас, в первые утренние минуты, стали выглядеть удивительно яркими и удивительно сияющими.

Удивительное утро.

Солнце еще толком не взошло, а Фейге уже пришла. В своей ослепительно белой кофточке, волосы забраны наверх, уложены на голове, все лицо открытое, светлое — она здорово вписалась в это утро. Она вся была сама улыбка, само сияние.

— У меня для тебя много новостей.

— Видела газету?

— И газету видела. Нет-нет, не это. Хорошие новости.

За время, что я был с Ихилом Штивельманом в Шиншеуцах, она специально ради меня съездила в Сороки. Поехала поговорить с сорокскими товарищами из регионального комитета. Она пробыла там целых три дня. Товарищи схватились за голову. Как можно так по-местечковому прятать меня в моем же собственном доме, в таком маленьком местечке, где каждый знает, что у другого в горшке варится? Не говоря уже о том, что меня держат изолированным от мира, оторванным от людей. Мне ни одного дня нельзя было быть дома. Хона Одесский сделал большую ошибку. То есть ошибка в том, что он ничего не сделал. Пустил на самотек, ждал чуда. Надо помочь мне легализоваться, стать свободным, выкарабкаться из растерянности. Из хомута, что я сам на себя надел. О черновицком процессе я должен пока забыть, не носить его в себе больше, как будто его вовсе не было и нет. Меня надо вернуть к живой жизни, к работе. Такое возможно только в большом городе. Чем город больше, тем лучше. В бухарестском студенческом общежитии есть наш рашковский товарищ, Бузеле Гринберг, очень серьезный товарищ и очень хороший парень. Сорокские ребята решили вывести меня на Бузеле Гринберга. Это не встреча на улице, в чужом городе, с человеком, которого ты никогда до этого не видел. Такая встреча из-за вещей, которых никто наперед предвидеть не мог, может быть и неудачной тоже. Такое вполне естественно, и не надо из-за этого теряться. Сейчас это и точный адрес, и точное имя. А Бузеле Гринберг — свой человек. Он знает меня, я знаю его. Бузеле Гринберг всем меня обеспечит, во всем мне поможет.

Фейге рассказала мне все это и с большой радостью — это наша общая победа — и потом, под конец рассказа, с такой тихо-затаенной грустью в красивом хрипловатом голосе ее — сегодня наш последний день вдвоем. Запнувшись, она даже вздохнула:

— Я уже все приготовила. И с Янклом договорилась. У меня уже есть деньги тебе в дорогу. Янкл сегодня же ночью отвезет тебя на их повозке в Кобыльню на станцию. Не в Шолданешты, где на вокзале можно наткнуться на знакомых, а в Кобыльню, на кобыльненский вокзал.

Папа и мама уже об этой новости знали. Мама ко мне приходила несколько раз за день, то принесла мне поесть, то принесла свежевыглаженную пару белья, еще рубашку, еще платочек, каждый раз вспоминала она дать мне еще что-нибудь, чтобы каждый раз снова прийти ко мне, как бы снова прощаясь, сказать: «Ну, езжай, будь здоров и будь удачлив, и чтобы ты сразу написал, слышишь?» — снова и снова, обняв, целовать меня, пустить слезу. Отец сидел со мной дольше. Хотел, чтобы я растолковал ему в точности, как же оно там, в большом городе, произойдет. Потом сказал, что если товарищи так велели, так это, конечно, правильно, это, конечно, неплохо велено. Янкл Берла Ривелиса зашел ко мне только на одну минуту, только спросить меня: «Ну, кто был прав, а?» — и только договориться со мной, что точно около трех ночи он постучит в окно; чтобы я знал, что это он, и чтобы я уже был готов.

Ближе к вечеру я остался с Фейге один. Она помогла мне упаковать вещи. Я присел к окну побриться, а она маленькими ножничками своими подровняла мне волосы на шее. Мы вместе поели чего-то на топчанчике. До сегодняшнего дня мы больше говорили о том, что было до сих пор, сейчас же мы больше говорили о том, что будет от сейчас и дальше. Фейге очень хвалила Бузю Гринберга, а я Фейге описал всю прошлую бессонную ночь. Ночь без сна. Полную видений, размышлений и выводов. Ночь, можно сказать, тяжелого труда. Будто я предчувствовал те новости, которые она, Фейге, принесет мне утром. Можно сказать, ночь приготовлений в дорогу. В длинную дальнейшую дорогу мою в жизнь.

— Помнишь, я рассказывал тебе про моего товарища в Черновцах. Мордхэ Школьник, молодой революционный поэт, поэт-солдат, боец, как он сам себя называл. У меня был с ним как-то разговор. Даже, можно сказать, спор. И тот спор наш тоже вертелся ночью у меня в голове. Мордхэ прочел мне свое стихотворение, и я признался ему, что тоже пишу стихи. Но я считаю, сказал я, что не это должен я сейчас делать. Если нарубить вязанку дров в лесу, назваться Василием и растопить этой вязанкой дров печку в доме больной еврейки для перецовского Немировера чуть ли не выше, чем прийти в синагогу к молитве, то прокламации, сказал я, прокламации, что я распространяю по ночам, мое «чуть ли не выше». Мордхэ, помню, положил мне руку на плечо и ответил: «Глупый, «чуть ли не выше» не бывает. Хватит того, что бывает низкое, среднее и высокое. Если ты думаешь, что мне незнакомо то дело, которое называется распространением прокламаций, то ты ошибаешься. Но какое отношение имеет то к этому? Стихи могут иметь в себе тот же жар, что и Немироверова вязанка дров, тот же порох, что и прокламации, которые мы распространяем, и могут в то же время быть золотым колечком — нести в себе золотую возвышенность искусства…» Я спорил с Мордхэ, а сегодня ночью подумал, что я не был прав. Слышишь, Фейге, тебе мне не стыдно сказать: я хочу делать для нашего дела что-то большее, чем делал до сих пор, более высокое. То есть я выражаюсь, наверно, неправильно, я хочу делать то, что могу делать всеми своими силами. Я всю ночь изводил себя. И не знаю почему — мне было хорошо. Передо мною как бы засияло светлое утро. Тебе мне не стыдно сказать: всеми фибрами своими, всей честностью, что есть во мне, я чувствовал, что я в силах это делать и что я должен это делать.

Фейге обняла меня одной рукой за плечи. Влажные глаза ее, казалось мне, стали сейчас влажней, чем когда-либо. То ли она не вполне поняла мои слова, то ли, наоборот, разделила их, восприняла:

— Послушай. Я хочу, чтобы ты мне сейчас, в последние часы, что мы еще вместе, чтобы ты дал мне слово. Как бы дальше ни было, чем бы ты ни занимался, большим или малым, дай мне слово, что ты будешь писать, будешь и дальше писать.

Чуть позже, после маленькой паузы, наверно, чтобы не мешать одно с другим, Фейге вдруг вынула из сумочки заклеенный конверт. Она и покраснела, и засмеялась:

— Я тебе здесь письмецо написала. Письмецо к тебе до того еще, как ты уехал. Но я хочу, чтобы ты прочел его завтра, когда мы уже будем далеко друг от друга. Первое письмо мое из всех писем, что я тебе напишу.

— И ты думаешь, что у меня хватит сил читать твое письмо лишь на следующий день? Хорошо ж ты обо мне думаешь. Давай не будем детьми. Я захочу читать твои письма еще до того, как ты их написала. Дай сюда, я вскрою конверт.

— Делай как понимаешь, — только покраснела Фейге.

То, что до сих пор она мне никогда не высказывала вслух, высказала она сейчас в заклеенном конверте. То, чего она никогда не говорила мне вблизи, сказала она сейчас издалека. Письмо свое она подписала «Твоя Фейге». Она называла меня не просто «дорогой», а «самый дорогой». «Беспомощный, растрепанный, самый дорогой мой». Она сейчас — впервые за все время — повторила несколько раз то слово, что мы оба, все время, думали и чувствовали: люблю, люблю, люблю…

Был уже вечер. Сквозь окно золотилась еще над соседской крышей последняя полоска солнца. Я обнял Фейге. С той же чистотой, как год назад Малии, сказал я Фейге:

— Слышишь, Фейге, я очень хотел бы с тобой проститься…

— Я тоже, — просто и нежно ответила Фейге.

Полоска солнца на соседской крыше исчезла. На дворе стало темнее. В доме же, наоборот — светлей.

3

Ночь была прохладной, в полях вовсю уже пахло осенью.

Я сидел глубоко в соломе на Янкла повозке. Кляча Берла Ривелиса не слишком спешила. Небо над нами — в тучах, кругом чернота. Наверно, осторожности ради мы с Янклом всю дорогу почти не разговаривали. Янкл даже на клячу ни разу как следует не прикрикнул, только тыкал ее время от времени кнутом. Я сидел, скрючившись, в соломе, и не могу сказать, что у меня было очень весело на душе.

Рашковский местечковый паренек опять в большом чужом городе. Город — котел. Как он его переварит? Понравится ли он людям? Успехи будут или провалы? И провалы, и успехи. Спуски и подъемы. Снова скитания. Голод, борьба. Страдания и радости. Жизнь. Глубокая и тяжелая жизнь.

Но тот ночной отъезд рашковского местечкового паренька на повозке Янкла Ривелиса описываю я сейчас, пятьдесят лет спустя, когда все его мальчишеские мечты осуществились, сон стал явью — и дорога в ту ночь на вокзал в Кобыльню поет во мне.

Янкл сидел на повозке впереди, на поперек положенной доске. Сидел, укутавшись в грубую дорожную бурку, опоясанную веревкой, каждый раз он подстегивал лошадку тихим странным «Нё». И мне вдруг в темноте показалось, что эта спина — не Янкла. Не он, этот простой парень Янкл, выкрал ночью лошадь с повозкой из отцовской конюшни, не он, Янкл, везет меня в мой дальнейший путь — Немировер Переца делает здесь свое «чуть ли не выше».

Кляча, бедняга, бежала изо всех сил, выматывалась ради меня. И я думал, что кляча искупает вину. Она искупает вину свою за все те дни, что загораживала своим лошадиным задом оконце на кухне моей бабушки Енты, за все грехи, что она совершила против бабушки Енты и тети Иты. И конечно, я думал и иначе: что, в конце концов, знает бедная немая кляча? Где ей велели стоять, стояла она, и куда ей велели бежать, бежит она.

Во внутреннем кармане, у самого сердца, грело меня Фейгино письмецо. И еще грели меня строки новых стихов, что проклевывались у меня в голове. Черной и холодной осенней ночью я по-весеннему назвал эти стихи «Земля рожает». Рожает зазеленевшие ростки хлеба на полях. Майские колокольчики в лесах. Почки и цветы на ветках. Рожает нам новые всходы. Дальнейшую жизнь.

Письмо любви и строки стихов. В простой повозке Янкла Ривелиса я ехал, опершись на эти две опоры, как в карете.

Любовь и поэзия. Две опоры среди тех немногих опор, на которых держится мир.

Повозка бежала. Дорога вела меня к кобыльненскому вокзалу, в большой город, годы спустя — сюда, в мой дом. Длинная дорога, где было много мук и много радостей. Муки творчества и радости творчества. Дорога привела меня к этим главам моим и приводит меня сейчас, у стола, к последнему слову, которое я хочу поставить в конце этих глав.

Самое желанное, и самое дорогое, и самое человечное, и самое банальное, и самое обыкновенное, и самое таинственное слово — потому что каждый чувствует его по-своему и понимает его по-своему, —

Счастье.

Пер. Ю. Цаленко.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК