ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Два с половиной месяца сейчас, на старости лет, проносятся мимо как мотылек, остаются в памяти как один день. Вся жизнь так быстро пролетела — говорят старые люди. Тогда, в юности, два с половиной месяца значили очень много времени. Что только не может произойти в два с половиной месяца? Что в одну неделю не может произойти, в один день, в один миг?
Мне показалось, что черновицкая хозяйка моя, мадам Шалер, в эти два с половиной месяца сильно сдала, лицо ее — сплошь в морщинах. Обедов нашим товарищам она больше не варит. Дом ее, сказала она, уже скомпрометирован. Перед первым мая и потом еще приходила полиция, рылись, искали, все раскидали и рассыпали. Из четырех квартиранток у нее осталась одна Соня. С чего же ей жить? Заходит иногда в какой-нибудь дом навести порядок, вымыть пол. Ах, если бы ее покойный Рудольф знал, что после его смерти жена его пойдет мыть полы по чужим домам, он бы все равно умер.
Мадам Шалер уголком платочка вытерла глаза, лицо ее просветлело, она, кажется, даже начала смеяться, опять, как раньше, назвала меня шутя «кавалер», расспросила обо всех маленьких сестричках моих дома, снова стала старой, прежней мадам Шалер.
Она пересказала мне все новости, которые произошли в Черновцах за это время. Но перед тем как пересказать новости, она со смешком вдруг сказала, что плохие, глупые люди после моего отъезда выдумали, что между нами, между мной, значит, и мадам Шалер, что-то было нечисто. Прямо как будто, если две «персоны» друг к другу хорошо относятся, это должно быть только потому, что между ними что-то не чисто. Но чего только о бедной женщине, о вдове, которая мучается так тяжко с ребенком без отца, чтоб он ей был здоров, не могут выдумать? Мадам Шалер опять поискала платочек где-то в рукаве своего халатика.
В эти два с половиной месяца в тюрьме умер старый Вестлер. Он, кажется, даже не болел. Умер, говорят, вдруг. Ночью испустил дух, во сне, тихо, как святой. Родные его и, разумеется, товарищи, всех на ноги подняли, чтобы им его выдали похоронить — предать земле, как сказала мадам Шалер, — здесь, на свободе. Не так легко этого добились. Тянулось это суток пять. Но похороны у старого Вестлера были — пол-Черновиц шло за ним. С нижних улиц, с фабрик. Старики и дети, просто люди. На улице остановились фиакры, трамваи. Его несли завернутым в черное покрывало, окаймленное красным кантом. Несли его, наверно, человек двадцать. Сзади и с обеих сторон процессии шли конные полицейские, как у царя. Уже на краю города, пройдя мостик, остановились и держали речи. Кто-то выхватил из-за пазухи красное знамя. Полиция стала разгонять, топтать копытами. Много людей, окровавленных и избитых, осталось лежать на земле. Много людей арестовали. Но потом, говорят, всех выпустили. Они этого старого почтенного рабочего человека, как сказала мадам Шалер, видать, больше боялись мертвого, чем раньше живого!
(В те два с половиной месяца вставляю я и похороны Элиэзера Штейнбарга[2]. Хотя за гробом Элиэзера Штейнбарга я шел еще сам. Похороны случились как раз в ту неделю, когда я уже вышел из тюрьмы, но еще не уехал домой. Был холодный день начала весны. Перед пасхой, говорят набожные евреи, умирают праведники. Что Элиэзер Штейнбарг был писатель-праведник — для этого никаких, разумеется, святых примет не нужно. Вся улица на пути к черновицкому кладбищу забита была скорбящими. Шли за гробом замерзшие, с поднятыми воротниками. Штейнбарг тоже умер вдруг, совершенно неожиданно. Простая операция. Аппендицит. Во всем мире через эту операцию проходят в два счета. Сегодня это ерунда, а не операция. Штейнбарг же, бессмертный Штейнбарг, ее не выдержал. Штейнбарга тоже несли человек двадцать. Тоже завернутого в черное покрывало, окаймленное красным. Перед еврейским театром Рейша процессия на миг остановилась. На один миг, не больше. Наверное, не чтобы Штейнбаргу оказать честь, а чтобы оказать честь еврейскому театру Рейша. Басни Штейнбарга прочитали позже, на кладбище, у открытой могилы. Сзади и по обеим сторонам процессии конной полиции не было. Откуда им знать, полицейским, сколько пороха заложено в баснях Штейнбарга против них и против их хозяев, которых они так преданно охраняют? А может они и знали и только прикидывались незнающими? В конце улицы, уже на той стороне моста, наши товарищи стали передавать друг другу, чтобы «скомпрометированные», сидевшие, значит, или просто известные, немедленно уходили. В толпе узнали пару переодетых полицейских агентов. Мы исчезли в боковых улочках. Так мне и не пришлось тоже склониться над открытой могилой Штейнбарга со своей горстью земли.)
И еще новость.
Эту новость рассказала мне уже Соня, единственная сейчас квартирантка у мадам Шалер.
Читатель помнит, конечно, что среди всех четырех квартиранток, вместе с которыми я тут раньше жил, Соня была самая преданная. Маркулештская девушка, она работала на маленькой трикотажной фабрике, у нее был низкий хрипловатый голос, большие губы, усики, остро выставленный подбородок, как у старухи, одним словом, не ах какая красавица. Часто бывает, что девушки, не наделенные красотой, становятся раздражительными, нервными, завистливыми, злыми на весь свет. Соня была полной противоположностью. Сама доброта и участие. И не потому, что этим она конкурировала с красивыми, просто — добрая душа, как говорят. Добрая к каждому, все равно к кому. Лишь бы только ему нужна была ее доброта, и даже, когда он не хочет ее доброты, тоже. Она и дальше осталась жить у мадам Шалер — хотя жить одной, без подруг, ей не сладко и хотя здесь она рискует из-за частых полицейских облав — потому что мадам Шалер осталась между небом и землей, и без нее, и даже и с ней, мадам Шалер хуже, чем ей, Соне.
Я сидел у мадам Шалер как на иголках. Выйти походить по улице — кто знает, стоит ли? Долго сидеть здесь, однако, тоже, наверно, не стоит. Как сердце мне подсказало. Я в конце концов дождался Соню. Она прибежала, разрумянившаяся, с работы на пару часов раньше, чем обычно. Мы расцеловались. Она поняла, сказала она, что, наверно, сегодня я приеду. Она не знала, что со мной делать: не голоден ли я, почему я не прилягу немного отдохнуть с дороги? Сейчас она мне даст воды умыться, вот она уже готовит чай. Стала накачивать примус в коридорчике и пальцем позвала меня. Сказала мне тихонечко, что здесь, в этой квартире, где я жил, мне нельзя ночевать ни в коем случае.
— Почему? Чего мне бояться? — Я притворился уверенным. — Все равно же. Я ведь приехал на процесс.
— Не то. Дело в другом, — Соня кивнула в сторону мадам Шалер. Мадам Шалер, дескать, ничего об этом не знает. А я подумал, что Соня дает мне так понять про те глупости, что сплетники после моего отъезда выдумали про Шалер и про меня.
Мы с Соней сидели на ее диванчике и пили чай. Мадам Шалер глянула на себя в зеркало и пошла искать где-то по дворам мальчика своего, Эрика, который бегает там целый день со всеми «сорванцами», и не надоедает им столько бегать, столько играться, пусть он хоть эту радость имеет, сирота ее маленький, чтобы он ей был здоров. И как только мадам Шалер ушла, Соня сразу встрепенулась:
— Да, чтобы мы не заговорились, так я тебе сразу скажу. В шесть часов ты должен встретиться с Борей.
— С Борей, с Борей Лернером? Ты что, знаешь Борю?
— Он сам со мной познакомился. Он меня два раза поджидал у фабрики. Он мне сказал, что если ты сегодня приедешь, чтобы я тебе передала, что ровно в шесть часов он будет тебя ждать возле студенческого общежития. Он будет крутиться на улице чуть выше, возле кино. Он сказал, что здесь тебе ни в коем случае нельзя ночевать.
— Я не понимаю. Я ведь все равно иду завтра на процесс.
— Боря мне сказал, чтобы я тебе сказала, что на процесс ты не пойдешь. Я не знаю, он тебе сам все скажет.
И Соня рассказала мне, что в железнодорожной ремесленной школе, в механических мастерских «Хайсгауза», как называли в Черновцах железнодорожное депо (там, где мы с Беней еще в начале зимы наладили с учениками связь и начали вести с ними работу), перед первым мая творилось что-то невообразимое. Ученики стали готовить забастовку. В мастерских несколько раз распространяли манифесты. Как раз перед первым мая у ворот депо произошло что-то вроде блицмитинга. Наверху, на коньке крыши, трепетал даже, говорят, красный флажок. В этих механических мастерских, рассказала Соня, всегда висели объявления, что тот, кто выдаст коммуниста, получит денежную премию. Оказывается, один их ученик, якобы даже секретарь ячейки, то ли потому, что захотел премию, то ли потому, что он просто был подставной провокатор, — он больше всех старался насчет прокламаций, забастовок, митинга у ворот, чтобы, во-первых, разнюхать, кто из учеников поддается, и чтобы, во-вторых, все это самому потом раскрыть и выдать. Много учеников арестовали. И ихних, из ремесленной школы, и пару гимназистов из города. Боря тоже целый месяц сидел. А сейчас сигуранца ищет тех, кто имел с ремесленным училищем первые связи.
— Какое же отношение имеет это ко мне, к моему процессу? — недоумевая, как ни в чем не бывало спросил я.
— Боря сказал, что если ты явишься на процесс, сигуранца тебя там сразу арестует. Сигуранца ищет тебя. Хочет тебя и в эту историю замешать.
— Если бы они меня искали, разве дома нельзя было меня найти?
— Не знаю, Боря тебе сам все скажет.
Мне стало зябко. Посреди жаркого летнего дня. Одной истории рашковскому мальчишке, наверное, мало. Так у него вот-вот будет вторая история. И она, как мы потом увидим, не так скоро закончится. Вытянет из него все жилы. Оставит навсегда следы в его характере. Не закалит его, а наоборот, расслабит, истончит. Но с другой стороны, кто знает? Может, оно вообще было к лучшему. Было так, как все равно было бы.
Мадам Шалер вошла со своим Эриком с улицы, подгоняя его шлепками. Эрик хныкал. Но, как только он меня увидел, сразу, повеселев, кинулся ко мне, обнял ручками и ножками и сразу спросил, что за «презент» я ему привез. Почему я таки не захватил ребенку какой-нибудь подарок? Поди расскажи Эрику, почему я не привез ему «презента».
Соня переоделась, причесала у зеркала волосы, показала мне глазами будильник на комодике. Тихонько сказала, что идет меня проводить. Мы немножко пройдемся пешком. Она доведет меня почти до общежития.
Я расцеловался с мадам Шалер, и мадам Шалер пожала плечами: чего вдруг целуюсь я с ней, уходя? Я поцеловал и погладил ребенка. Больше я мадам Шалер никогда в жизни не видел. Никогда не встречал и никогда не видел ни ее и ни ее Эрика. Мадам Шалер уже нет. Эрик может уже быть сегодня человеком в годах, отцом семейства. Возможно, даже дедом.
А может, Эрика тоже нет? Кто знает, что преподнесла ему потом жизнь, с чем его жизнь переплелась?
Кто знает?
2
Боря показался мне изможденным. Исхудавший, нос заострился, глубже две впадины на щеках, обстриженные волосы на голове еще толком не выросли. Но, как всегда, стройный, бодрый, в спортивной рубашке с закатанными рукавами.
Боря мне сказал:
— Нет. Завтра на процесс тебе являться нельзя. Не то что тебе не надо и не то что тебе оно ни к чему, но тебе нельзя являться. И не я велю тебе это. Это приказ сверху. От руководства.
— Как же я буду так болтаться нелегально, ни туда ни сюда, это что, настолько-таки опасно?
— Опасно. И для тебя, и для всех нас. Для всего дела. Имя Янкл Фишман ты ведь знаешь, а?
— Янкл Фишман — это я сам. Я это. На первых заседаниях товарищи из депо требовали сразу создать комитет. Один из них составил список. И я тогда назвался Янкл Фишман. Как с ходу пришло в голову, так и назвался.
— Знаю. Так слушай. Сигуранца ищет сейчас Янкла Фишмана. Если Янкл Фишман есть, значит, та каша, которую они заварили, таки хорошо заваренная каша. Если же такого Янкла Фишмана вовсе на свете не существует, то останется, возможно, так, как мы утверждали, — что провокаторы все это выдумали, сами организовали, спровоцировали. Так говорят наши адвокаты. Харлампия ты ведь знаешь, он сидит. Он тоже так говорил. Он все взял на себя. Прокламации он сам распространял. Знамя — сам лично повесил. Он один начал организовывать забастовку, с улицы никто никогда к ним не приходил, никаких связей они ни с кем не имели. Жалко, лучший парень этот Харлампий среди тех ребят. А провокатор, оказывается-таки, этот самый Виорел, как вы с Беней и подозревали тогда. Фашист. Подонок. Он все закрутил и все потом предал. Но — стоило. К ремесленникам раньше даже подступиться не могли. Теперь уже там кое-что сделано. Искра тлеет уже. Работу там ведут дальше. То ли будет забастовка, то ли не будет — мы там уже есть. Нашу силу там уже чувствуют. Короче, то, что Янкл Фишман существует и что ты и есть этот Янкл Фишман, сигуранца знает, но они не могут это доказать. Им надо это засвидетельствовать.
— У них ведь там есть моя фотография. И анфас, и в профиль.
— Фотография — ничто. По той фотографии провокатор может сказать, что это и есть Янкл Фишман. Тебя самого им надо. Живого. Завтра после процесса они тебя арестуют и сразу возьмут тебя в оборот.
— Я не признаюсь. Чтоб они меня даже убили.
— Знаю. Но, во-первых, достаточно, чтобы один свидетель подтвердил тебе в глаза, что Янкл Фишман — это ты. Во-вторых — сигуранца не убивает. Что сигуранца делает, ты уже знаешь. Они могут еще лучше. Если б ты знал, что они сотворили с Харлампием. Не всегда и не при всякой пытке можно выдержать. Зачем рисковать? И вообще, если только можно этого избежать, надо сделать все, чтобы попадаться сигуранце в руки как можно меньше. Мы выставили тебе хорошего адвоката. Он говорит, что завтра на процессе вам с Беней срока не дадут. Вас оправдают заочно. Серьезных материалов на вас, чтобы засудить, нет. Уже завтра, после процесса, ты сможешь уехать из Черновиц. И — кончено, кончено с Янклом Фишманом, Янкла Фишмана у них нет, Янкла Фишмана не существует.
— Могут ведь отложить процесс.
— Вот в том-то и дело. Если процесс отложат, придется тебе какое-то время промучиться нелегально. Пока в конце концов процесс не закончат. Завтра вечером я скажу тебе точно, куда ехать. Ты получишь связь, пароль. Здесь мы сделаем все, чтобы суд тебя в конце концов освободил. И ты опять станешь легальным. Живи где хочешь, езжай куда хочешь.
Мы гуляли с Борей вдоль высокого забора Черновицкого кафедрала, зашли потом в Габсбургский парк, посидели в боковой аллее на скамейке. Где же я сегодня буду ночевать? Уже в этот, первый день — без крыши над головой; куда деваться? Почему Боря ничего не говорит об этом? Но Боря об этом тут же заговорил.
— Единственное: куда ж свести тебя, чтоб ты переждал до завтрашнего вечера? О мадам Шалер и речи быть не может. Я б тебя к себе взял, но наш дом теперь тоже на виду. Скажи, у тебя ведь были здесь вроде какие-то уроки. У хороших людей, приличных. Может, попробуем там, а?
— Про это я тоже подумал, — сказал я, — но что-то неудобно. Я ведь ни с того ни с сего пропал. А может, они знают, что я сидел? Хотя я им сказал, что лежал больной, что у меня была операция. Кроме того: что вдруг? Лето, дети сейчас не учатся, у меня, знают они, тоже каникулы, откуда я вдруг свалился?
— Надо придумать предлог какой-нибудь хороший. Нет так нет. Что мы теряем?
— Не знаю… Могу сказать, что приехал на день забрать в семинарии диплом и ночь должен переночевать. Одна мамаша, кажется, очень хорошая. Каждый раз она подносила мне стакан молока и смотрела на меня всегда с сочувствием, с каким-то состраданием. Я очень люблю, просто таю, когда ко мне проявляют сострадание. Может, к ней удастся мне напроситься? Просить мне тоже очень, очень легко.
— Ай, брось. «Люблю», «легко». Сейчас многие вещи должны будут стать тебе любимыми и легкими. Пошли сходим туда. Поздно становится. Я посмотрю, где это. Ты зайдешь, а я покручусь минут пятнадцать на улице. Если ты не вернешься, то завтра я приду к тебе сюда около шести. А нет — так нет. Поищем в другом месте. Может, в студенческом общежитии? Нет, там тоже не стоит. Если не будет другого выхода, я тебя к себе возьму. Ничего не случится, пронесет. Завтра утром что-нибудь придумаем.
Дом был в центре, на тихой чистой улочке. Боря остался внизу, а я поднялся вверх по лестнице. Я одернул полы пиджака, прокашлялся и нажал кнопку дверного звонка.
Вниз, обратно к Боре, я уже не вернулся.
3
Черновицкого хозяина моего звали Людвик — господин Людвик. Где-то в городе у него был магазинчик готового мужского платья, и магазинчик на вывесках тоже назывался «Господин Людвик». По-румынски — «Ла домну Людвик». У домну Людвика, значит, вы можете купить лучшие из лучших мужские пальто, костюмы, брюки, жилеты, нательное, все, что душа ваша пожелает, все, что нужно мужчине.
Год назад, уезжая домой на пасхальные каникулы, я тоже купил себе в магазинчике господина Людвика пару брюк. По знакомству, это называлось. Два приказчика господина Людвика накидали передо мной на стойку, наверно, сто пар брюк. Один приказчик примерял на меня брюки сзади, на пояснице, другой — от пояса до ступни. Они вертели меня оба, как вертушку. И всучили-таки в конце концов пару клетчатых желтовато-зеленоватых брюк без ширинки. Мама проклинала все Черновцы и всех господинов Людвиков всего мира. Взять и одеть мальчика, учителя в доме, уже, слава богу, вполне мужчину, в брюки без ширинки, без переда и зада. Издевательство, а не брюки. Пара уродливых штанов, смотреть на них тошно. На покойника брючки.
Со мной господин Людвик за все время словом не обмолвился. Прямо будто одним-единственным сказанным мне словом он тут же осквернит свой рот. Если случалось, что он был дома, когда я занимался с двумя его мальчиками, он сидел всегда, надутый, в холле в глубоком плюшевом кресле, уткнувшись в немецкую газету, венскую или берлинскую газету с готическими буквами. Он и сам, со светлыми завитушками на голове по обеим сторонам лысины, с тонко закрученными кончиками усов, с вычурной зашнурованностью спереди на обеих полах его мягкой пижамы, — он и сам выглядел как готическая буква. Закрученный, заостренный, лощеный — мне, во всяком случае, такого господина Людвика и такую букву трудно было раскусить, трудно было разжевать.
Полы в комнатах господина Людвика были, разумеется, паркетные. Именно там я первый раз в своей жизни увидел такие блестящие, отшлифованные и навощенные, скользкие полы, куда ногу надо ставить очень осторожно, а не то можно еще поскользнуться в два счета и переломать себе руки-ноги. И я таки, извиняюсь, поскользнулся как-то раз и растянулся во всю длину. Оба ученичка мои, Тео и Фридлайн, давились своим придушенным хохотком. Хозяйка, мадам Берта, помогла мне подняться, накричала на детей, потом поднесла мне этот стакан молока с особой добротой на лице, у нее был тогда лучший повод в полной мере проявить свое сострадание к людям, которое она носит в себе всегда.
Семинарскую фуражку я оставлял в коридоре на вешалке и, проходя через гостиную без фуражки, с боканчами на ногах, со штанами, заправленными в штуцы, и в темной бессарабской косоворотке, выглядел, наверно, как что-то вроде слесаришки, который, зайдя на минуту в дом починить кран на кухне, оставляет на блестящем полу отпечатки своих шагов, и приходится молчать, приходится затирать потом тряпочкой следы, приходится терпеть все это, потому что кран на кухне капает и капает, все время капает.
А тот кран, который должен был починить я, таки действительно капал. Ужасно капал. Тео и Фридлайн каждый день приносили домой тетради с одними красными единицами и двойками. И я должен был с ними долбить и долбить, чтобы единицы и двойки превратились со временем хотя бы в тройки и четверки, пятерки и шестерки. Старший, Тео, был повыше, со светлым чубчиком на лбу, с очками на носу, молчун — копия отец. Младший, Фридлайн, — кругленький карапузик, смешливый и непоседливый, добрый и разговорчивый — копия мама.
Посреди занятия, бывало, оба они останавливались, как останавливаются, к примеру, две ленивые капризные лошадки — дальше они не едут. И мне приходилось время от времени их подстегивать. Под столом, когда Тео, когда Фридлайна, щипал я легонько за ногу. Тео принимал мой щипок молча. Он опускал глаза с очками к столу, немножечко краснел, немножечко надувался, но молчал — что делать, он это заслужил. Фридлайн же испускал из своей глотки такой вопль — мертвого поднять можно. А после вопля он начинал так смеяться — поднимал на ноги весь их четырехэтажный дом. Мадам Берта появлялась на пороге детской в своем шелковом, в огромных цветах, халате с невероятно широкими рукавами и глядела с сочувствием не на них, наказанных, а на меня, который вынужден, бедняжка, их наказывать.
Мадам Берта была-таки очень хорошая. Бывает иногда очень хороший человек просто так. Она к тому же была еще и весьма разговорчива. Она сидела и болтала со мной гораздо больше времени, чем я сидел и занимался с детьми. То есть не со мной болтала, а говорила сама, сыпала, сыпала. Я уже досконально знал обоих учителей Тео и Фридлайна, директора школы, бесконечное число соседей, родственников, портных, у которых она шила себе платья, прислугу в доме и даже всех родственников прислуги, даже клиентов у них в магазинчике, которые морочат им вечно голову и никогда не знают, чего они хотят. Больше всех мадам Берта расписала мне во всех нюансах сестру свою, Эрну, она живет немножко дальше, сразу за кладбищенским мостом, имеет собственный домик с большим двором, коровник с четырьмя коровами, сбивает масло, делает лучшую сметану в городе, лучший творог, каждое утро на двуколке развозит по домам молоко. А сыночек единственный есть у сестры, Норбертик, — единица и двойка — уже праздник. Этот ублюдок целое утро шляется с ранцем на плечах по парку или по базару и вообще забывает дорогу в школу. Ей, Эрне, нужен бы репетитор для недоноска ее, как воздух. Но она такая скупая, эта сестра, свет таких не видывал. Надо бы ей таки подослать меня как-нибудь к Эрне, чтобы и я с Норбертиком начал что-то делать. И ему тоже повправлять немножко мозги. А если сестра станет жаться, крутить носом, толковать про то про се, чтобы я ей сказал, что она, мадам Берта, передала, чтобы Эрна немедленно со мной договорилась. Платить учителю, мне, значит, за Норбертика она будет сама, тетя Берта.
В тот вечер мадам Берта была в доме одна. Господин Людвик часто и надолго задерживался после закрытия магазина в городе. Тео и Фридлайна прислуга увезла на десять дней к себе домой, в деревню, на воздух. Мадам Берта не расспрашивала меня особенно, что и как. Расспрашивать она вообще привычки не имела. Приехал забрать в семинарии диплом — на здоровье. Побыть у нее денек — пожалуйста. Она позвала меня на кухню чего-нибудь перекусить, рассказала мне пару новых историй, приготовила мне потом постель в свободной комнате прислуги, на железной кровати с бесчисленными фотографиями над ней на стене.
Я, наверно, сразу заснул. Во сне мне вдруг показалось, что господин Людвик открывает дверь в комнату, всовывает голову и сразу закрывает дверь обратно, чуть резче и злее, чем открыл. Потом мне показалось, что за дверью о чем-то шушукаются. Потом мне показалось, что где-то дальше, в комнатах со скользкими полами, уже не шушукаются, а разговаривают уже в голос, кажется, даже кричат. Хлопает дверь, и звякает стекло в двери. Сразу становится тихо. Опять начинаю слышать громкие голоса, и опять становится тихо. Потом мне уже больше ничего не казалось. Я, наверно, снова заснул.
Рано утром мадам Берта заявилась ко мне в комнатку совершенно переменившаяся. Не как просто говорят иногда, но абсолютно. Другие щеки, другой подбородок, другие, растрепанные, волосы на голове, другие, воспаленные, глаза. Если бы я увидел ее такую на улице, я б ее не узнал. Она говорила другим голосом, говорила другими выражениями. Говорила не по-еврейски, а наполовину по-немецки, наполовину по-еврейски. Сказала мне вместо «вы» «зи». И каждый раз вставляла в свою речь «висн зи» — «знайте».
— Висн зи, зи должны немедленно одеться и уйти… Сразу уйти…
Она путалась. Вот она сказала, что муж ее, господин Людвик, злой и нервный человек, когда он разозлится, висн зи, так ничего не поделаешь. А вот она сказала, что муж ее, господин Людвик, сама кротость и порядочность. Человек, висн зи, с положением в городе, с именем. Такие вещи могут повредить, висн зи, его делу. (Какие такие вещи, она, разумеется, не сказала.) Она, боже упаси, не выгоняет меня, сказала она, она только велит мне немедленно одеться и сразу уйти к ее сестре, к Эрне. Там совсем другое дело. Там в коровнике крутится несколько коров, Эрна держит при коровах несколько парней… (Так я могу, значит, тоже крутиться среди парней и коров.) Кроме того, висн зи, сестра живет в стороне. Кроме того, этот Норбертик снова остался в том же классе, и ее сестре нужен для него сейчас учитель. Я смогу там, висн зи, пересидеть, сколько захочу. (Подбросила, значит, сестре свинью.)
— Ко мне сегодня должен прийти сюда человек… — еле произнес я, — около шести часов… Очень нужный человек.
— Неважно. Я дам ему адрес сестры. Я его сразу пошлю туда, к Эрне.
Разговоры туда, разговоры сюда. Я, как миленький, должен был одеться, кажется, и не умыться даже и, как миленький, сказать до свидания. Отправился я, разумеется, к сестре мадам Берты. Шел боковыми улочками, еще было совсем рано. Люди тут и там спешили на работу. Я шел с таким лицом, будто только что человека убил, и все встречные, казалось мне, прекрасно видят по мне, что я убил человека.
Ворота во дворе мадам Бертиной сестры были распахнуты, и, когда я вошел во двор, буквально следом шумно вкатила на своей двуколке с двумя жестяными молочными бидонами, пусто громыхающими за ее спиной, сестра мадам Берты, сама Эрна. Она сидела, широкая, на всем сиденье, повязав голову треугольным цветастым платком. Такая вот, слишком широкая, слишком толстая, она ловко спрыгнула с тележки и, держа еще кнут в руке, спросила меня, чего я хочу. У нее было суровое, жесткое лицо и голос в тяжелых и низких тонах. Но при всем при этом она, тем не менее, сразу завела меня на какую-то стеклянную верандочку и усадила за приличную миску сметаны. На толстый ломоть хлеба она намазала масла, а поверх масла наложила еще более толстый слой творога. Я никогда еще такого толстого куска хлеба с маслом и творогом и такой густой и вкусной сметаны не ел.
Норбертик, сказала она, еще спит. И встанет он еще не так скоро. Каникулы — пусть ребенок поспит немножко подольше. Я могу посидеть вон там вот, во дворе, на скамейке, и подождать немножко на воздухе.
Это «немножко» тянулось довольно долго. И меня, естественно, как раз даже радовало, что солнце на небе все движется и движется, все ближе и ближе ко мне, и вот-вот будет уже над моей головой. Часов в одиннадцать — полдвенадцатого парнишка, Норбертик, вылез из дома, протер заспанные глазки, пришаркал ко мне и, как ни странно, смущаясь, спросил, не я ли господин учитель. Он скривил свой носик — я ему, видно, не очень понравился, все же изобразил какой-никакой книксен и пригласил меня обратно на стеклянную верандочку.
Я велел, чтобы он вынес все свои книжки и тетрадки. Порасспрашивал его потихоньку о том о сем — тем временем, значит, проверил его. Где-то через час мадам Эрна вынесла блюдо горячих вареников с творогом, плававших в море масла, и сказала, чтобы мы оба пока что перекусили — ради господина учителя ребенок тоже возьмет что-нибудь в рот.
Потом я слонялся по двору. Это означало, что я жду мужа мадам Эрны, хозяина. Он поехал сегодня в Садогору на ярмарку присмотреть пару телок и должен уже с минуты на минуту появиться. Я зашел в коровник на коров взглянуть. Я и в самом деле покрутился там немножко возле двух работников, которые скребли скотину проволочными щетками, сгребали в кучу большими вилами черную загаженную солому.
Около шести я вышел потихоньку на улицу, шагал по ту сторону ворот туда и обратно и с екающим сердцем ждал, придет ли Боря. И вот я его увидел. Боря, улыбаясь, пожал плечами — оставил меня наверху, в городе, в самом центре, а нашел здесь, внизу, аж черт-те где.
Взяв меня под локоток, он сказал: «Пошли. Сейчас мы идем в надежный дом». Он уже по дороге все мне даст и все скажет. Я должен еще сегодня уехать туда, куда мне велят.
Процесс таки отложили.
4
Боря принес мне тысячу лей — на билет и на прочие расходы в первые дни. Ехать я должен в Яссы. Послезавтра в восемь вечера около Национального театра подойдет ко мне парень и спросит, не знаю ли я, когда играют «Разбойников» Шиллера. «Разбойников» Шиллера, должен я ответить, играли только вчера. Никакой другой человек в мире, кроме этого товарища, который должен ко мне подойти, не может меня спросить про «Разбойников» Шиллера. И никакой в мире человек, кроме меня, который должен этого товарища встретить, не может ответить, что Шиллера «Разбойников» играли только вчера.
Это будет пароль. В руке я должен держать газету. Товарищ пристроит меня где-нибудь на квартиру и даст потом задание делать то, что будет нужно. Если товарищ не выйдет в первый день, послезавтра, чтобы я ждал его у театра на следующий день, через два дня, это будет наш контрольный час.
Мы идем сейчас, сказал Боря, в совершенно «чистый» дом. Тот, к кому он меня ведет, гимназист восьмого класса, его зовут Яксл Штейн. Толковый парень, маленький, веселый, очень свойский, товарищи зовут его Штейндл. Отец его — зубной врач. Яксл еще с детства имеет в доме свою отдельную комнату. Имеет много книг. У него я смогу посидеть почитать, прилечь отдохнуть, если захочу. Спокойно провести несколько часов до поезда. Вечером туда придет Соня. Соня и Штейндл оба проводят меня к вокзалу. И чтобы мы шли через нижние, темные улочки, вдоль железной дороги. И чтобы шли мы осторожно, глядели в оба, вокруг вокзала бывают иногда облавы. Беня тоже не явился на процесс. Адвокат говорит, что процесс могут отложить один раз, два раза, но в конце концов им надоест, и они в конце концов нас обоих, меня с Беней, должны будут заочно освободить, и мы опять станем легальны. Товарищи в Яссах обо всем своевременно дадут мне знать. Все будет хорошо.
К Якслу в дом Боря не зашел. Яксл, сказал он, уже все знает и ждет меня. Возле дома мы остановились попрощаться. Боря обнял меня, притиснул к себе. И потому, что такая уж у него натура, и, наверно, чтобы меня подбодрить, он, уходя, лихо вскинул сжатую в кулак руку и сказал мне весело: «Рот фронт!»
С Борей я встретился лишь три года спустя. Я уже тогда жил с Ольгой. Боря был вместе с Биби. Они тогда оба только-только вышли из Констанцской тюрьмы, где она, прямо там, в тюрьме, родила ему сына. Ребенка они звали Лени, чтобы не бросалось в глаза полное имя, данное ему при рождении, — Ленин. Биби отвезла мальчика в Галац, к своей матери, и первое время, четыре месяца, они жили оба у нас с Ольгой, наверху, в нашей мансарде. Спали вместе с нами на единственном диване поперек — с табуретками, подставленными под ноги. Боря и Биби — на одной половине дивана, я и Ольга — на другой половине. Боря, помню, писал статьи, печатал их в левом румынском еженедельнике «Кувынтул либер». Потом он ушел служить. А когда вернулся со службы, Биби уже была с другим. Тонкий, очень добрый и очень честный, Боря переживал это трагически. Всего за две недели он стал неузнаваем. Потом Боря уехал в Париж, к своему дяде, художнику Соломону Лернеру. В Париже участвовал, разумеется, в антигитлеровском Сопротивлении и, как читатель уже знает, в Париже, при Гитлере, был гильотинирован. Светлая память ему!
Яксл провел меня по коридору прямо в свою комнатку и глазами свойскими, дружескими, будто мы знакомы уже много лет, дал мне понять, чтобы я чувствовал себя свободно, чувствовал себя как дома. Стены в комнатке были еще расписаны деревцами, птичками, разными домиками, детски-веселыми рисунками, как в самом раннем детстве. Яксл показал мне свои книги. Каждый раз он вынимал из застекленных полок другую толстую книгу, каждый раз кожаные переплеты, книги в основном на немецком, в основном по философии, по марксизму.
Ростом Яксл и в самом деле был маленький, но, видно было, крепкий, сбитый, совсем не малыш. Лицо его, наверняка еще не бритое, было гладким и свежим, но уже носило отпечаток упорства, немалой воли.
Здесь, у него, мне как-то хорошо было на душе. Не знаю почему, то ли веселые детские рисунки на стенах, то ли то, что зовут Яксла ласково Штейндл — камешек, но что-то меня вдруг с такой нежной тоской перенесло в детство, когда мы на берегу Днестра выбирали самые красивые, самые плоские, самые отшлифованные камешки, пускали их по речным волнам и спорили, у кого получится больше блинов. Держался я, однако, перед Якслом важно, даже как-то серьезно-задумчиво. Раз уж он хорошо знает, что у себя он прячет меня эти несколько часов и что должен незаметно провести меня к вокзалу и куда-то отправить на поезде, — как же не держаться такому серьезно и важно? Мы оба сидели уткнувшись в книги. Отца Яксла, зубного врача, я за все это время так и не увидел. Мать Яксла зашла один раз в комнату с двумя чашечками черного кофе, двумя стаканами воды и горстью конфеток на подносике, сказала только «пожалуйста», и больше я ее тоже не видел.
За час до выхода появилась Соня. Она жалась ко мне, ластилась и спросила наконец своим хриплым голосом: «Ну, когда мы еще увидимся?» И не ждала ответа. Ответила себе сама: «Скоро, скоро. Все будет в порядке. Все кончится хорошо!» Она гладила мою руку, заглядывала мне в глаза, хотела передать мне за несколько мгновений всю теплоту и всю преданность, которые в этой маркулештской девушке были неисчерпаемы.
Мы стали собираться в дорогу. Заранее точно вычислили улицу за улицей, переулок за переулком, по которым пойдем. Яксл знал все кратчайшие проходы во всех глухих, самых тихих уголках от своего дома до вокзала. Соня предложила, чтобы Яксл один шел впереди, а мы, я с Соней, чтобы шли в тридцати шагах за ним следом. Если, не дай бог, облава или просто какие-то подозрительные типы, и Яксл разберется, кто это и что это, он начнет кашлять, и мы сразу убежим. Яксл сказал, что убегать нельзя ни в коем случае. Мы должны спокойно, не спеша, завернуть во двор и прямо за воротами постоять переждать. Или подняться на крыльцо дома и присесть, просто присесть. На нижних улицах, по которым мы пойдем, почти перед каждым домом есть крыльцо, и у каждого двора возле каждого дома есть ворота.
На улицах и улочках вдоль железной дороги было довольно темно. Над нами, подрагивая, мерцали звезды. Справа, между путями, как звезды, мерцали тут и там электрические лампочки. Свистели локомотивы. Свистели сейчас, казалось мне, особым свистом, с особой грустью в растянутых посвистах.
Я шел и чувствовал себя очень большим заговорщиком, большим конспиратором, которого, если поймают, расстреляют или повесят, не меньше. И признаюсь, я чувствовал это великое заговорщичество, великое конспираторство как-то слишком великим на моих маленьких плечах. Сердечко у меня, признаюсь, сильно колотилось. Соню я держал под руку. И рука моя под Сониным локтем, кажется, чувствовала, что у Сони сердечко тоже колотится здорово.
Поход к вокзалу не обошелся и без приключеньица.
Вдруг мы услышали, что Яксл кашляет. Мы с Соней сразу же подошли к первому попавшемуся крыльцу и быстро присели внутри. Шли, конечно, к крыльцу не медленно и не хладнокровно, как договаривались, а довольно-таки быстро, вмиг добежали. Мы сидели на корточках за деревянной стенкой крыльца, держась за руки и навострив уши, как сидят дети, спрятавшиеся под заборчиком во время игры в прятки. Сразу же мы услышали, как Яксл кричит громким шепотом: «Алло! Алло!» По его тону мы поняли, что он зовет нас, и из укрытия своего вышли. Яксл нас еще спрашивал, что случилось.
— Ну нет, скажи ты, что случилось, — сердито бросила Соня.
— Раскашлялся я. Вдруг на меня, как назло, напал жуткий кашель.
— Так надо было сдержаться. Что это, шутки тебе? — хрипло злилась Соня.
— Да я чуть не подавился. Я ж все-таки тоже человек. Я сразу начал кричать «Алло!».
Короче, дальше мы шли уже рядом, втроем. Тем более что идти осталось недолго. Издалека уже виднелся вокзал. Вокруг вокзала было светло, но тихо, ничего опасного и подозрительного. Мы с Соней сели в тени на скамейку под деревом в привокзальном скверике. Якслу я дал денег, и он пошел в кассу взять мне билет. Поезд уже, кажется, стоял. Яксл вернулся с билетом, не забыл сказать, чтобы через зал на перрон я проходил осторожно. Чтобы шел немножко быстрее. Не оглядывался. В зале часто крутятся шпики.
И мы распрощались. Якслу, как-никак новому знакомому, я только пожал руку, сказал спасибо. С Соней мы стояли мгновение обнявшись, и глаза, кажется, у обоих были не слишком сухие.
Я выпрямился, взял себя в руки и вошел в вокзал. Но мое разбушевавшееся воображение, наверно, уже работало. Мне показалось, что все люди в зале, и эти, что стоят у окошечка кассы, и эти, что крутятся туда-сюда, и даже те, что дремлют с задранными головами на скамейках и на узлах, все, все переодетые полицейские агенты, которые следят за мной, вот сейчас они меня окружат и вот сейчас схватят.
Как бы то ни было, длинный зал я прошел, вышел на перрон, подошел к ступенькам вагона, подал проводнику свой билет и всего через несколько мгновений сидел уже на скамейке в купе. Мне показалось, что остальные пассажиры в моем купе тоже что-то не то. Подставные типы, которые едут в поезде не потому, что им надо ехать, а потому, что еду я.
Спиной и головой я прислонился к жесткой вагонной стенке. Прикрыл глаза, чтобы они, типы, меня не видели. Нет-нет, это не опечатка и даже не шутка. Я прикрыл глаза, чтобы они не видели в них моего беспокойства, не видели, что я чувствую какую-то вину, что я растерян. Это даже было слишком быстро — тут же, как только я уселся, поезд стоит еще, взять и сразу спать. Но я таки быстро прислонился к стенке вагона и быстро притворился спящим.
Поезд тронулся. Колеса понемногу начали крутиться. Все быстрее и быстрее. Начали отстукивать — как иногда банально говорится — с каждым разом все сильнее:
«Мы крутимся и вертимся, крутимся и вертимся…»
Если мне тогда стало от этого чуть легче на душе, то не страшно, что это несколько банально. Мир от этого не перевернется…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК