КАНТОР И ЕГО ПЕВЧИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.

Такой уж он был — бедняк бедняком, без краюхи хлеба в доме, вечно с дырявой крышей над головой, вечно в долгах и ссудах, с засидевшейся в девках дочкой, которую надо за кого-то пристроить, со стонущей, хворой старухой женой, что с каждым годом усыхала и становилась все меньше и меньше, с вечным мешком забот на плечах: откуда же все-таки взять на субботу и как выдюжить неделю? Такой уж он был. Он мог забыть обо всем и ходил с сияющей рыже-седой бородой: э, все это, знаете ли, пустяки против того, что его внучек, старший его внучек, наделен таким голоском… таким голоском… не горлышко — флейта. Что-то особенное. Просто клад.

Все разговоры — а дедушка Зуся был не прочь потолковать по душам — он сводил к чудо-голосу внучка.

— Люди, что вы думаете, что? Деньги-шменьги — это полова, пыль. Тьфу! Вот они есть, вот их нет. Сила, удача — всему этому грош цена. Но уж если ты родился с этим во-во-во… даром божьим, талантом, что называется, поэзией, пением…

Он переделал на своем веку, может быть, тысячу дел, дедушка Зуся. Одно время ведал паромами на Днестре. Стоял, подпоясанный веревкой, с полами кафтана, забранными той веревкой, с обветренным лицом, с острой бородкой, сбитой на сторону, и командовал по-молдавски паромщику, хозяину подводы на берегу, бычкам и кошелкам с курами, евреям и молдаванам: паром должен был в ярмарочный день переправить их туда, на ту сторону Рашкова, а потом, тоже не пустым, конечно, вернуться сюда, на эту сторону Рашкова. Когда эти его корабли пошли, как говорится, ко дну, одно время он архитекторствовал — размечал хозяевам, строящим себе на главной улице дома, на какую глубину рыть фундамент, на какую сторону выходить окнам, какой толщины балки класть на стены, как должны выглядеть фасад, крыльцо с резными карнизами. Одно время он просто мыкался по домам с парой лотерейных подсвечников под мышкой. Потом был меламедом, улаживал споры, даже, кажется, пробовал заключать браки. Он, бедный, за все брался, все переделал. И все у него, видно, шло вперекос. Долго он при одном деле не оставался. Она ему, верно, здорово укоротила годы, эта тысяча его дел.

Я уже, понятно, всех этих дедушкиных занятий не застал. Но не раз слышал о них в доме. Бабушка Ента эти рассказы сопровождала причитаниями и стонами. Все несчастье, жаловалась она, шло оттого, что дедушка Зуся не умел резать. Это такое страшное слово, что я даже боялся переспросить, что резать и кого, упаси бог, резать. Оказалось, что дедушка Зуся, который окончил в молодости ешиву и должен был числиться резником со всеми правами в Рашкове, кроме одного-единственного петуха, ничего не зарезал. Да и этот один-единственный петух тоже остался недорезанным. Ни с того ни с сего после обряда благословения дедушке стало вдруг дурно, отказали руки и ноги, и он выпустил петуха из рук с недорезанным горлом. Хоть и связанный и полузарезанный, петух выпорхнул из-под навеса, взлетел на забор и клокочуще-страшно запел — стрефнился[12]. И дедушкины ножи, шесть житомирских чудо-клинков, которые будущий тесть подарил дедушке сразу после помолвки, как дарят жениху, скажем, золотые часы, остались лежать нетронутыми в своих ножнах, пока наконец годика через два не продали их настоящему резнику, резнику, что резником уродился.

— Курицы он резать не мог, твой дедушка Зуся, но себя самого он резал без ножа и без халефа![13] — заключала философски бабушка Ента, хотя в Рашкове бабушка Ента и не слыла очень уж большим философом.

Когда произошло то, о чем я собираюсь рассказывать, дедушке было уже за семьдесят, одной рукой он уже не владел, чуточку волочил ногу, смеялся перекошенным ртом, пуская слюну. Это с ним сталось после тяжелой хвори. И года через два однажды ночью эта хворь охватила его и уже не отпустила.

Было это, помнится, ровно за две недели до моего бармицве[14]. Добрый кусок зимы дедушка готовил для меня великолепную речь, сидел по вечерам у нас на топчане, плотно зажмурив глаза, и нашептывал ее, шлифовал. Речь я, конечно, сказал собственную. Сказал лишь бы как. Ему, бедняге, так и не пришлось ее слушать.

Мне пришла на ум эта речь потому, что последние годы именно это и было дедушкиным занятием: он разъезжал по местечкам вокруг Рашкова и по субботам в синагоге, за предвечерней трапезой, выступал с речью. Из всех дел он выбрал самое роскошное, самое сытное дело. Что он чувствовал при этих своих выступлениях, знал один он. Но добрые люди расценивали их по-своему: говорит, чтобы не думали, будто милостыню просит… Как бы то ни было, бабушка Ента годы спустя могла говорить: «Речи держал ваш дедушка!..»

Несмотря на то, что бабушку Енту не считали в Рашкове большой умницей, она иногда могла сказать и умное слово. Особенно когда ее припекало и жгло.

— Каждый речун, известно, держит речь за себя. Он был таким речуном, дедушка твой, что держал речи против себя! — говорила бабушка Ента таким тоном, что нельзя было понять, как она считает — хорошо, что дедушка был таким речуном, или нехорошо.

Какие именно речи держал дедушка в местечках на предвечерних трапезах, точно не знаю. Знаю только, что в рашковском раввинском дворе дедушку Зусю из-за этих речей прямо-таки ненавидели. В самом деле, как это у неудачника, ничтожества набирается столько нахальства, бесстыдства? Они там твердили, что в примерах и притчах, которыми он уснащает свои речи, он допускает намеки и выпады против раввинского двора. Двор пустил стрелу в дедушку Зусю — дал славное имя Зуся-босяк. А дедушка Зуся тоже, наверное, славно ответил на стрелы двора. Слово за? слово — разгорелась свара между большим знатным двором и маленьким евреем с рыже-седой будничной бородой. Часто я слышал, как дедушка Зуся, плотно зажмурив глаза, шептал что-то на нашем топчане о бархатных ермолках на пустопорожних головах, о фальшивых, жестоких сердцах, об охмурении людей.

Видно, из этой драки и вышел дедушка Зуся таким, каким такой вот силач может из драки выйти: одной рукой уже не владел, волочил ногу, а если смеялся, то перекошенным ртом, пуская слюну.

Такой уж он был, дедушка Зуся, царство ему небесное.

2

Но вернемся к делу — к пению.

Тем летом, в июльский день, в самое что ни на есть пекло, дедушка Зуся завернул со своими речами в Кэпрешты. Местечко Кэпрешты лежало верстах в тридцати — сорока от Рашкова в сторону Бельц. Славилось оно большими ярмарками, которые устраивались там раз в неделю — по четвергам. За каждым кэпрештским домом росла кукуруза. Главная улица была широкая, прямая. В общем Кэпрешты выглядели полугородком-полудеревней. Лавочники с приличными магазинчиками и землепашцы с клочком поля под боком, десяток-другой ремесленников, династия балагул, несколько драчунов, кучка студентов, местный сумасшедший, глашатай, девушки-швейки, приказчики, — короче, бессарабское местечко в степи. Не Рашков с его узкими переулками, втиснутыми в овраги, среди скал, но открытый, разбросанный, весь лежащий на виду, так что можно, не дай боже, за одну ночь целиком его разворовать, растащить.

В этих-то Кэпрештах жил тогда кантор реб Довид. То есть звали его не просто реб Довид, а реб Довид Зильберман. Во-первых, потому, что был он не простой кантор, не простой молельщик реб Довид, во-вторых, кроме канторства был у него еще бакалейный магазин, где верховодила его жена Феня, а кроме магазина он еще вписывал в большой гроссбух на одной стороне только что родившихся, а на другой стороне только что скончавшихся и по этой книге выписывал потом метрики и свидетельства о смерти, то есть делал то, что положено было делать казенному раввину[15], какового местечко Кэпрешты в то время, как видно, не имело.

У Довида Зильбермана в зале стояло пианино, на стенах висели скрипки, флейты, и была у него книга с нотами его собственных сочинений, которая называлась «Песни Давида».

Пел он молитвы, конечно, с певчими. Один-два альта, столько же дискантов, бас, тенор и специальный дирижер, управляющий хором.

Пели только в осенние праздники: в ночь на слихес[16], оба дня рошашоно[17], йомкипур[18].

Четырехразовому этому пению отдал он половину жизни. Все лето готовил новые композиции, два часа в день отрабатывал голос, вел переписку с городами, со старостами синагог и, конечно, задолго до праздников дни напролет возился со своим хором и здорово с ним потел.

В Кэпрештах Довид Зильберман был в некотором роде замаран. Какая-то история, когда поймали его ночью выпрыгивающим из окна, история с чужой женой, не дай боже. Впрочем, злые языки нашептывали, будто он вообще… Но мало ли что завистники могут нашептывать. Однако так или иначе, а Кэпрешты пока что не допускали своего певца к алтарю. Довид Зильберман не очень-то принимал это близко к сердцу. Он все равно считал себя кантором совсем другой категории. Молельщиком, так сказать, не для Кэпрешт. Ему нужны были для пения большие города, другие слушатели и другие ценители.

Короче, в ту летнюю субботу, когда дедушка Зуся завернул в Кэпрешты, Довид Зильберман пригласил его к себе в гости. Сидели за субботним столом, ели фаршированную рыбу, бульон с «миндальками», курицу, опрокидывали по доброй чарочке. Дедушка сначала сидел съежившись, с вытянутым, несчастным лицом. Потом, когда от еды и питья дедушкино сердце хорошенько согрелось и размякло, стал он смелее и по обыкновению своему разошелся. Взяв в горсть кончик своей бороды, завел он речь о бердичевском и бреславском раввинах, двух благочестивых евреях, у которых, бедных, добро было в помыслах и добро в душе, а на смену им пришел рашковский раввин Ицик-Мейерл, который больше обманщик, чем невежда, больше невежда, чем обманщик, больше злонамеренный еврей, чем благочестивый еврей.

Когда же дедушка Зуся увидел, что Довид Зильберман сидит против него с пенсне на носу, глубоко заложив оба больших пальца в прорези жилета, смотрит ему в глаза и сияет, то налил сам полную рюмку, бросил вдруг Ицика-Мейерла рашковского на волю божью и завел речь о своем собственном одиннадцатилетнем внучке, что родился с тем самым во-во-во… голосок у него альт прима, не услышишь сегодня такого и не увидишь сегодня такого, хоть объезди весь свет. Дар божий. Талант, что называется. Поэзия. Пение.

— Вот это вот… вот это вот, реб Довид, нужно нам, слышите!.. — И дедушка Зуся выпустил из пальцев кончик собственной бороды, чтобы ухватить ими клинышек куцей бородки Довида Зильбермана.

Бабушка Ента, видно, была не права, говоря, будто дедушка Зуся из тех речунов, что держат речь против самих себя. Потому что Довид Зильберман высвободил свою бородку из дедушкиных пальцев, встал и промолвил своим густым баритоном, прямо пропел:

— Что же вы молчите, чудак-человек?

— Кто молчит? Я уже тут рассказываю битый час, а вы лишь теперь говорите, что я молчу.

— Так как же все-таки кошка перейдет ручей, а?

— Какая кошка?

— Ну, та самая кошечка. Внучек ваш. Как я увижу его здесь, у себя?

Дедушка Зуся на минутку опешил, но тут же пришел в себя и ткнул пальцем куда-то назад, далеко за свои плечи, наверное прямо в Рашков:

— Надо завтра же в воскресенье, если будем живы, дать телеграмму зятю моему… отцу!..

— А письмо, просто письмо не годится? Что-то горит, кто-нибудь тонет?

— Я знаю? — И дедушкины пальцы с гордостью почесали бороду, почти совсем как если бы Довид Зильберман был у него гостем, а не наоборот. — Я знаю? Подходящее письмецо. Чтобы взяло его за живое, зятя моего Ицика…

— «Многоуважаемый, глубокочтимый, высокопочтенный, сиятельный друг мой, господин Ицхок…» Чтоб он был жив и здоров… Положитесь на меня, реб Зуся… А сам он, ваш гений, ваш внучек? Как его зовут, вашего внучка, а?..

3

Письмо пришло в середине недели, днем. На дворе пылала жара. В доме жужжал, может быть, миллион мух.

Мама сидела на лавке, поставив ногу на маленький стульчик, кормила грудью ребенка. Отец, не в силах уже столько стоять на пороге и, вздыхая, высматривать, когда наконец в такое сумасшедшее пекло сюда забредет покупатель, взял в руки тряпку, стал протирать стекло к лампе. Протирание стекла входило в обязанности отца. Он вытирал стекло так старательно и так чисто, что когда его разглядывал на свет, оно едва-едва различалось в руках. В каждый пустяк он вкладывал всю свою душу.

Я, наверное, был с ребятами на Днестре, или рвал абрикосы у Гитманши в саду, или, на худой конец, лежал во дворе на травке, на погребе в холодке, — значит, с книгой.

Когда рашковский почтальон Василе Длинный в своей высоченной почтальонской шапке с черной сумкой через плечо встал на пороге нашего дома с конвертом в протянутой руке, у отца и у матери заколотилось сердце. Что вдруг за конверт? Или, может быть, просто ошибка? А может, не дай бог, несчастье, беда на голову в будний день, в середине недели? От кого они могут на этом свете получать письма? И откуда знают в большом мире, что где-то, в каком-то Рашкове, проживает какой-то Ицик, сын Ихила-Аврума, и жена его госпожа Рейзл, дочь реба Зуси, чтоб она была здорова?

Мама оторвала грудь ото рта младенца, опустила плечо, и грудь сама легла на свое место, под кофту. У отца обе руки были заняты: в одной он держал стекло, в другой — тряпку, он стоял и с минуту не мог придумать, как положить или поставить стекло, чтобы во всей этой истории хотя бы стекло осталось целым. Отец потянул конверт к себе, мать к себе. И когда они в конце концов дрожащими пальцами вытащили письмо, оба стали вертеть его взад-вперед, взад-вперед, держа вверх ногами, глядя один на другого и пожимая плечами, словно в жизни не видели писаных букв.

Письмо начиналось с «поскольку».

«Поскольку мы с божьей помощью были поставлены в известность, что так и так, мальчик особенный, с хорошим голосом альтом, и это нам нужно, и он пропадает в Рашкове, так и так, то возьми сына твоего единственного и пришли его с балагулой или поездом к нам, в Кэпрешты, и придет спасение мальчику, нам и всему еврейству, так и так, аминь».

Отец объяснял матери мудреные слова, втолковывал суть письма, а мать всплеснула руками и трижды сплюнула.

— Черный, дурной, хмарный сон всем Кэпрештам на голову! Руки и ноги у меня отнялись… Что только кантору, дуралею, не взбредет на ум!..

Отец ухмыльнулся в усы: никто не может знать, откуда привалит счастье. Он разгладил письмо пальцами, сложил вчетверо, сунул за пазуху и сказал матери, как бывало в самую лучшую их пору, мягкие, ласковые, утешительные слова:

— Не бранись, Рейзл. Не огорчайся, Рейзл. Ты же видишь, Рейзл, это хороший знак!..

Он всегда был таким, отец: либо так, либо эдак — либо все сводил к дурному, либо во всем видел хороший знак.

Но на письмо Довида Зильбермана он все-таки не ответил: ничего-ничего, если уж приспичило этому Довиду Зильберману, то он хорошо, видно, знает адрес, найдет нас здесь еще раз.

Так оно и было. Через неделю пришли с почты звать отца к телефону. Мама, конечно, не пустила отца одного. Меня на этот раз тоже взяли с собой.

Почта в то утро ходила вся ходуном. Начальник почты, домнул Папушой, который чуток говорил по-еврейски и каждого рашковского еврея звал «мамеле» или «тателе», с вспотевшей бритой головой наставлял отца, как кричать в телефонную трубку, чтобы Кэпрешты услышали наверняка. Отец не своим голосом кричал «алло», а начальник с двумя другими служащими, сидевшими за своими окошками, просто покатывались со смеху. Мать стояла со мной в стороне, держала меня за руку, крепко стискивала мои пальцы, а себе самой то и дело нервно пощипывала лицо.

Отец, видно, услышал Довида Зильбермана, услышал едва-едва, так как начал кричать таким голосом, словно между Рашковом и Кэпрештами не было вообще провода, не было вообще телефона, а просто они перекрикивались друг с другом из одного местечка в другое. Кричал он, отец, и все повторял одно-единственное слово:

— Ско-о-о-лько?

Когда Довид Зильберман ответил: «Полторы тысячи леев», мама потянула отца за рукав, и он стал кричать и все повторял другое слово:

— Маловато!.. Ма-ло-ва-то!

Довид Зильберман добавил еще пятьсот, и отец закричал: «Когда?», потом крикнул: «На той неделе!» — и на этом единственный в жизни телефонный разговор отца закончился.

Помню, мы тогда шли все трое с почты домой здорово вспотевшие и измотанные. Отец расстегнул пиджак, распахнул рубаху, вытер маминым платком шею, опустил потом руку на мое плечо и заговорил со мной, как со взрослым, будто оправдываясь:

— Понимаешь? Разве важно, больше на сотню, меньше на сотню? Важно, чтобы не было дешево… Значит, на той неделе отправим тебя, а?

Я шел и чувствовал себя вроде как проданным. И не очень-то было у меня весело на душе. Но когда думал о Кэпрештах — новое место, другой мир, — я втихомолку считал на пальцах, прикидывал, сколько еще до той недели, и думал, что оставалась целая уйма дней — как их прожить?

Мама, всегда такая бойкая на язык, шла рядом с нами и молчала. Молчала и, уйдя глубоко в себя, все время вздыхала.

4

Певчим я заделался еще в прошлом году. Певчим в хоре Ишике Котляра.

Звучит красиво: хор Ишике Котляра. Но так называл лишь он. Люди не удостоили Ишике даже фамилии. Звали его — по прозвищу отца — Ишике Малай.

А хор откуда, какой хор? Держится весь на трех молодцах Арона Малая — Ишике, Авруме и Меере, портняжках и распортняжках. Иглой маши, утюгом чеши, как сказано в песне. Портачи, что двух слов толком прочесть не могут, а тоже туда же, хотят породниться с божественным пением. Вместо того чтобы сладить приличную куртку или выкроить пару добрых штанов, оглашают весь дом песнопениями, рвутся к алтарю и дохнут с голоду восемь с половиной раз в сутки, прищелкивая и причмокивая.

Часто я, бывало, забегал в портновские переулки, прятался за открытой дверью Арона Малая и оттуда любил смотреть на отца с тремя сыновьями — все в матерчатых шлепанцах, кто сидит на столе со сметанным пиджаком на коленях, кто вертит ногами колесо швейной машины, старый Арон с сантиметром на шее, с окулярами на кончике носа расчерчивает материал плоским куском мела, а сам Ишике ни с того ни с сего встает посреди комнаты с портновской линейкой в руке, взмахивает ею вверх-вниз, и швейная машина останавливается среди строчки, мел перестает оставлять за собой белые линии, сметанный пиджак повисает на коленях без движения, а из открытой двери выливается такое пение, какого до тех пор я никогда не слышал и не знал вообще, есть ли такое на свете.

Хотя каждый в отдельности поет что-то свое, как будто свою мелодию, все эти мелодии сплетаются вместе, перевиваются, вкручиваются друг с дружкой верхними голосами, нижними голосами, как если бы пел целый свет, а не только один Арон Малай со своими тремя сыновьями.

Как-то Ишике вышел во двор раздувать утюг. Он махал и махал утюгом, обрамленный огненным колесом брызжущих искр. Заметил меня за дверью, сказал:

— Эй, парень, что ты там стоишь и молчишь? Заходи на минутку. Тебя не съедят.

Я шагнул на порог, как птичка, которую приманивают горсточкой зерен. Стоит и смотрит своими бусинками, клонит головку набок, вертит туда-сюда, знает, что это приманка, но делает шажок, еще шажок, пока не захлопнется дверца, — и кончено, птичка внутри.

Ишике пока что оказывал мне гостеприимство. Полной горстью улыбок.

— Нравится тебе у нас, а, мальчик?

— Нравится.

— Что? Как брызгают искры? Или что-то другое?

— Все нравится.

Старый Арон Малай наклонил лицо с окулярами на кончике носа и поверх окуляров всматривался в меня.

— Ишике, оставь. Сам видишь, мальчик хочет петь в твоем хоре. Голосок у него первый сорт!..

Меня не прослушали, даже ни о чем не спросили. Велели только с завтрашнего дня каждый вечер приходить в восемь часов на репетицию.

Кроме сыновей Арона Малая — трех братьев Котляров — пели в хоре еще двое таких мальчиков, как я. Один мальчик — Велвл, другой — Бенчик-парша, бедняжка. Средний сын Арона Малая Аврум пел низким, глубоким голосом, имел все данные, чтобы быть в хоре басом. Но был он в хоре дискантом, и все он выдавал верхним фальцетом, с красивой колоратурной трелью, иногда с тонким протяжным всхлипом. Напротив, младший сын Арона Малая Меер, худой, с оспинками на лице и косыми глазами, был в хоре и басом, и тенором. Как нарочно, Бенчик-парша был тоже косым. И, как нарочно, оба они стояли в хоре рядом. Когда пели, Меер косил вниз, на Бенчика, а Бенчик косил вверх, на Меера. И рашковские остряки и насмешники уверяли, что смотрят они косо один на другого потому, что оба путают слова и Меер злится на Бенчика за то, что путает Бенчик, а Бенчик злится на Меера за то, что путает Меер. Мы с мальчиком Велвлом были оба в хоре альтами, «меццо». Дирижировал, конечно, Ишике, старший сын Арона Малая. Дирижировал руками и ногами, локтями и кончиками пальцев, коленями и плечами, носом и лбом. То он внезапно тянулся вверх, становился узким и длинным, со втянутым животом. То опускался, приседал, становился круглым, подпрыгивал, словно мяч. Будто все его кости и все его суставы были пружинами и пружинками, а не костями и не суставами.

Хор Ишике Котляра репетировал почти целое лето и в конце концов добился своего: на рошашоно и йомкипур — в портновской синагоге, конечно, — показал, что может.

У алтаря стоял кантор Эля. Кантор он был никакой, но кое-что знал, разбирался в том, что читал, а иногда даже посреди пения забывался и переходил на простой идиш, чтобы портняжки и башмачники тоже знали, что к чему, и тоже получили удовольствие.

Портновская синагога в Рашкове была все-таки большая, даже с высоким куполом-ермолкой над головой, как выражались портняжки. В портновской синагоге я до тех пор никогда не был. Но купол, то есть изнанку его, я хорошо знал. Года два назад один мальчик за кружку подсолнухов взял меня с собой на чердак синагоги ловить голубей. Голубей на чердаке портновской синагоги было полным-полно.

Мы забрались на чердак через приоткрытую дверцу и поползли на четвереньках к самому верху купола, где сидели и ворковали парочки голубей. Голубей я тогда не принес домой. На самом верху — я уже почти что держал в руках парочку голубей — вдруг затрещала подо мной доска, еще секунда, и я бы рухнул из купола прямо в синагогу и остался бы лежать там покойником на алтаре.

А теперь я стоял внизу, в двойном ряду певчих, одетый в праздничный, нарядный костюмчик, чинно-торжественно, впивался глазами в чудодейственные руки Ишике Котляра и все же время от времени косился украдкой на страшный купол и думал, что если бы отец с матерью, которые тоже стоят, наверное, где-нибудь здесь, сияя от гордости за маленького своего певца, узнали сейчас о том, что едва не стряслось тогда наверху, в этом куполе, какой истошный вопль раздался бы вдруг на всю портновскую синагогу.

Синагога была полна народу. Дедушка Зуся пригнал сюда евреев в талесах из других синагог посмотреть, на какие чудеса способен его внучек.

Ишике Котляр дал мне даже выступить соло. Вот сейчас станет совсем тихо вокруг, певчие будут только держать тон, и все будут слушать меня одного. Ишике поднял на меня бровь, сделал знак быть готовым. Одна его рука управляла хором, указывала, когда тянуть приглушеннее, едва-едва, и, наоборот, когда разойтись, размахнуться; вторая рука, то есть пальцы второй руки, выпрашивала у меня, требовала и получала соло. Я мотнул головой, закатил глаза и изо всех своих чувств, всеми переливами голоса, чуточку в нос, затянул:

Не сподобились мы,

Ой, в твоих глазах…

Хор подхватил:

Тим-тыдл-дидл-дидл-дидл…

И кантор Эля с засаленным талесом поверх головы выбросил рыданием эти слова на общепонятном идише:

Мы в глазах твоих,

Ой-вей, господи боже.

Никто и ничто.

Ишике Котляр потянулся вверх, снова присел и, подпрыгивая, буркнул сердито певчим в одну и в другую сторону тоже на простонародном идише:

— Нас имеет в виду. Детей утюга и ножниц!..

Аврум Котляр, дискант хора вторил ему своим высоким фальцетом:

Это ему так не пройде-о-от…

(Господу богу, значит.)

А Меер Котляр, самый младший из братьев Ишике, глянул косо на Бенчика, Бенчик тоже ответил косым взглядом, и оба вместе на свой лад, сквозь зубы, пропели:

Ну его к чертовой бабушке, ну его…

Ну его к чертовой бабушке, ну его…

И это все вместе, с прищелкиванием и причмокиванием по-портновски, было вкуснее всех яств и дороже всех денег. Люди стояли и смаковали.

5

Отправили меня «на той неделе» в Кэпрешты, конечно, не на простой подводе, а поездом.

Правда, от Рашкова до станции, до Шолданешт, надо было ехать с балагулой, а потом от кэпрештской станции, от Рогожен, надо было до Кэпрешт опять-таки добираться с балагулой.

Добавили, в общем, немалый кусок пути. Двойное, а то и тройное расстояние. Но так уж пожелал отец, и можно было его понять. Во-первых, такая поездка — это вам не сесть на подводу и смотаться за какие-то двадцать пять верст до соседнего местечка, такая поездка должна быть особенной, как можно более длинной, с двумя балагулами, с бубенцами, с двумя вокзалами и, самое главное, с поездом. Во-вторых, если уж старший его сынок выезжает в большой мир, то пускай уж посмотрит его, пускай уж собственными глазами увидит тот поезд.

Лейзер-балагула как раз в те дни отсиживал шиве по усопшей своей дочке, и рашковских пассажиров повез в Шолданешты к вокзалу на бричке Лейзера Шлоймеле, сын Хаи-Ципы. Шлоймеле Хаи-Ципы — это было в Рашкове имя. Не какой-то там богач, упаси бог, и, конечно, не мудрец из мудрецов. Наоборот, неудачник из последних рашковских неудачников, тех, кто давал пищу мудрецам, чтобы говорить что-то мудрое, а знатным на эту мудрость облизываться.

Шлоймеле Хаи-Ципы выполнял в Рашкове все, что только требовалось. Был какой-то общей затычкой, можно сказать. Если, к примеру, Лемл-банщик выдает замуж дочку и, бедняга, вконец заморочен свадьбой, топит Шлоймеле Хаи-Ципы в пятницу баню. Сломает себе Костя-глиновоз ногу — и Шлоймеле тащит за него хозяйкам мешки с глиной. Если могильщикам требуются иногда для толстосума покойника дополнительные руки, снова выручает он, Шлоймеле. Он даже круглый год бегает дважды в день в «холодную» синагогу читать за другого кадиш, если его нанимают.

Про кадиши Шлоймеле Хаи-Ципы рассказывали в Рашкове историю за историей. Насмешники уверяли, что для запоминания древнееврейских слов кадиша Шлоймеле делает себе в уме для каждого слова «знак». После он все равно забывает слово, и весь его кадиш состоит из одних «знаков». «Знаковый» кадиш Шлоймеле годами передавали из уст в уста, и люди хватались за бока. Стоило бы, конечно, привести тот кадиш из слова в слово. Но, во-первых, для этого потребовалось бы много места, во-вторых, есть там такие «знаки», которые не очень пристойно выглядят на бумаге. Чего только насмешники, бездельники не наклепают на человека!

Лейзер-балагула отсиживал, значит, в те дни шиве по дочке, а пассажиров на вокзал в бричке Лейзера вез Шлоймеле Хаи-Ципы.

Люди хорошо знали, что это будет за езда. Это будет такая езда, как его кадиш. Но зато в веселье недостатка не будет. А рашковские евреи, надо знать, до смерти любили две вещи: либо охать, стонать, либо шутить, высмеивать.

На улице было еще довольно темно. Но Рашков уже не спал. В окнах горел свет, двери хлопали, главная улица полнилась голосами. Бричка подкатила к крыльцу Ихила Гольденберга, к подворью, где останавливались на ночлег вояжеры, которым выпадало ночевать в Рашкове. И когда отец с матерью и я с сундучком, которым снабдили меня на дорогу, подошли к дому Ихила Гольденберга, бричка была уже забита пассажирами. Шлоймеле Хаи-Ципы с длинным кнутом в руке, с красным поясом Лейзера-балагулы на бедрах укрепил на задке брички последний чемодан и кнутом показал моему отцу и матери куда-то поверх своей черной островерхой кушмы — кушмы Лейзера-балагулы, лихо заломленной на самой макушке:

— Посадите ребенка наверх, на мое место, суньте ему эту швабру в кулак, и пусть он догоняет поезд…

Отец с матерью не сдавались. Отец встал по одну сторону брички, а мать по другую сторону. Мать сразу же, с места в карьер, взяла самую верхнюю ноту:

— Ты, хоймеле[19], чтоб тебе ни дна ни покрышки… Тоже мне, командуешь в Рашкове! Караул! Люди добрые, что вы молчите?..

Отец, напротив, вступил по-хорошему, по-доброму:

— Фе, Шлоймеле, где же порядочность? Вжаться нельзя немножко?

Люди в бричке загоготали. И кэпрештская нарядная дама, прогостившая лето в Рашкове у сестры и восседавшая сейчас в бричке на самом видном месте, с большущей картонкой на коленях, впритык к вояжеру, заявила, что если уж мальчик едет к Довиду Зильберману, то такого мальчика можно устроить вот здесь, наверху, возле нее, даже на месте коробки, что у нее на коленях, и пускай мама не беспокоится, мальчик будет сдан в Кэпрештах прямо Довиду Зильберману в руки. Мама пожелала кэпрештской дамочке всего самого наилучшего и наипрекраснейшего, а Шлоймеле Хаи-Ципы сверху, с козел, крикнул отцу:

— Ну что ж вы стоите, реб Ицхок? Сами видите, какие дела. Вот и вжимайтесь!..

Сундучок мой он подхватил, пристроил между ногами, спросил потом, все ли пассажиры на месте и не передумал ли кто, — велел покрепче держаться, потому что не на волах едут, встал во весь рост, щелкнул кнутом и, как это делает Лейзер-балагула, обратился к лошадкам на своей тарабарщине:

— Атя, еким-пирким!.. Нью, хине-вехизде! В Шолданешты, чтоб они горели, ваши копыта поганые!..

Бричка залилась бубенцами, а отец с матерью, бедные, остались одни позади, не успели даже расцеловаться со мной. Не успели лишний раз напомнить, что обе трешки, которыми меня наделили, лежат, завернутые в бумажку, в боковом кармашке тужурки, крепко зашпиленные булавкой; что в мой сундучок мать положила мешочек со снедью, а ключик от сундучка тоже там, в зашпиленном боковом кармашке; чтоб я без всяких в ту же минуту, как прибуду, набросал пару слов домой и чтобы, не дай боже, не полагался ни на какие вызовы по телефону, как заведено там, у этого Довида Зильбермана. И чтоб я был человеком. Уже давно пора. Чтобы не думал, что у меня лишь прорезаются первые зубки.

Бричка вихрем промчалась по улочке мясников, пронеслась мимо Шлоймы-портного, вымахнула за двор священника, и буквально через считанные минуты, наверху, у колодца с журавлем, Шлоймеле выдал раскатистое «тпр-ру», натянул вожжи и велел седокам слезать: если не пожалеем лошадей и при таком подъеме в гору станем отсиживаться в бричке, как графы, будем с божьей помощью иметь поезд ровно в среду через неделю.

Начинало светать. Пассажиры плелись потихоньку за бричкой, поднимались шаг за шагом по знаменитой рашковской каменистой горе — знаменитой, конечно, только для Рашкова, который считал, что это его гора с торчащими обломками скал, с провалами, с причудливыми выступами и впадинами, где можно среди бела дня переломать себе руки и ноги, самая высокая и самая любимая гора в мире.

Я наравне со всеми шел за бричкой. Белый камень перед глазами становился светлее, белее. Рашков внизу оставался все ниже, все дальше. Я хотел оглянуться назад, кинуть последний взгляд на дом и вот здесь, сейчас, на горе, в это раннее утро впервые в жизни, помнится, почувствовал ту сердечную дрожь, которая называется тоской по дому и которую я потом не раз ощущал, поднимаясь по этой рашковской горе или спускаясь по ней.

Хотел оглянуться назад и побоялся, как бы, упаси боже, не опозорился, не заплакал, как маленький…

Наверху, на горе, у виноградника Гершла Гуревского, пассажиры вновь уселись в бричку и только тогда увидели, что не так уж в ней тесно, что мне вовсе не надо сидеть на каких-то картонках и уж тем паче на каких-то дамских коленях.

Я сидел на самом виду, в середине, между вояжером, который без конца сыпал остротами, и кэпрештской дамой, моей покровительницей, которая обещала сдать меня Довиду Зильберману прямо в руки. А Шлоймеле Хаи-Ципы удостоил меня титула жениха. Он нет-нет да и поворачивал голову и спрашивал через плечо:

— Сидит он, жених, или убёг домой, жених?

— Тут он, жених, или мы его обронили в дороге, жениха?

Что тут было смешного, не понимаю. Но пассажиры, видимо, знали, что они сейчас у него в руках: захочет — приедем благополучно, куда едем, не захочет — будем валяться где-нибудь среди дороги колесами вверх и еще скажем спасибо, что отделались только испугом. И пассажиры, как видно, должны были угождать Шлоймеле Хаи-Ципы, смаковать каждое словечко, вылетавшее из его уст.

Вояжер говорил раскатистым басом, широко и густо, совсем как председатель рашковской ссудо-сберегательной кассы Хаим Сестачер:

— Оставь жениха, Шлойме. Скажи лучше, дашь поезд?

— Я-то дам. А мне что дадут?

— Пинки с кулаками. Аж искры посыплются!..

Почему вояжеру тоже надо было угождать и на его дивные хохмы тоже без конца разражаться смехом, я уж и вовсе не мог понять.

Понемногу стало совсем светло. Бричка катила среди зеленых и желтых полей. Я еще никогда в жизни не видел в небе такой узкой полоски солнца, еще никогда не видел, как за несколько мгновений эта узенькая лучистая полоска поднимается, вырастает, круглится, становится настоящим солнцем и с ходу принимается жечь и палить.

Шлоймеле Хаи-Ципы свернул в долину, к роднику, — напоить лошадей. Родник выглядел как беленый погреб у нас во дворе. В каменное корыто тянулась из родника тоненькая нитка воды. У меня как-то не укладывалось в голове, что из-за этой тоненькой струйки корыто всегда переполнено через край. На бугорке под полукруглой жестяной крышей стоял окруженный штакетником крест. А Иисус на кресте распростертыми руками и согнутыми коленями, реденькой растительностью на исхудалом лице и печальными черными глазами был почему-то похож на младшего брата моего отца дядю Зусю, да будет ему земля пухом.

Напоив лошадей, Шлоймеле Хаи-Ципы сам припал к роднику, вытер затем всем рукавом губы, кинул несколько слов «орлам», и бричка с пассажирами понеслась дальше.

Вояжер, видно, выплеснул весь запас шуток, потому что начал все заново:

— Шлойме, что же слышно? Дашь поезд?

— Дам. Только чтобы мне тоже дали…

— Пинки с кулаками. Аж искры брызнут!

Ехали лесом. Шлоймеле дал лошадям минутку-другую передохнуть, перевел их на шаг. А пока что повернулся лицом к пассажирам и именно тут, в лесу, — нашел подходящее место! — завел разговор о каких-то разбойниках в масках, которым якобы ничего не стоило превратить в два счета миллионщика-богача в голоштанника-нищего. Он рассказывал, а сам нет-нет да и кивал на рашковского торговца посудным товаром Ицла Жабского, набожного, благочестивого еврея, тоже сидевшего сейчас в бричке и облаченного в негнущийся, громыхающий, словно жесть, балахон. Ицл Жабский не выдержал, вышел из себя:

— Ша, хватит, заткнись! Чепуху несешь!..

Бричка мчалась через деревню по имени Шипка. Куры разлетались с кудахтаньем кто куда. Во дворах женщины доили коров. Ребятишки в одних рубашонках выбегали и ошалело глазели с завалинок — такой езды они еще, верно, не видывали. Назло всем врагам и насмешникам Шлоймеле Хаи-Ципы «даст» поезд так, что аж дым пойдет.

Так оно и было. Сразу же после Шипки показались Шолданешты. Мы пронеслись через мост, и кэпрештская дама начала показывать мне большой мир. Первый раз в жизни я увидел своими глазами то, что называется «железнодорожным путем». Она даже показала мне пальцем на него и на поезд. Вот он змеится там, интеллигентно сказала она мне, далеко на горизонте, и вот он сейчас подползет к станции. Но Шлоймеле Хаи-Ципы так разогнал лошадей, что змеистости поезда глаза мои так и не уловили, и я поверил кэпрештскои даме на слово. Через минуту-другую бричка покатила под гору, прямо к вокзалу. Кто-то сидевший неподалеку от меня сказал, что поезд уже там. Я встал на ноги, но и на этот раз мне ничего не удалось увидеть. Потому что Шлоймеле Хаи-Ципы круто остановил бричку, не так, наверное, ее повернул и всех пассажиров высыпал на землю, в самом конце, у самой своей, так сказать, победы.

То ли потому, что я был легче других, а может быть, потому, что в тот миг я стоял на ногах, упал я довольно далеко от перевернувшейся брички. Сам поднялся, отряхнулся, с минуту постоял, оглушенный, ощупал рукой, помнится, не нос, не лоб и не разодранные колени, которые изрядно-таки ныли, но боковой кармашек тужурки: не расстегнулась ли булавка при этом торжественном прибытии на вокзал?

Тут же я ощутил возле себя кэпрештскую даму. Она взяла меня за руку и сказала:

— Слава богу, все кончилось хорошо. Пойдем, мальчик, я уже имею билеты…

Напрасно я думал, что поезд — с рогами, как черт. Ничего страшного. Этот поезд выглядел совсем как тот поезд, который я и мой братик Сролик сооружали, бывало, из всех наших четырех табуреток.

Я садился верхом на одну опрокинутую табуретку, а Сролик впереди на другой опрокинутой табуретке держал в руке трубу от нашего жестяного самовара и во весь дух дудел: «Ту-у…» Сейчас я сидел не верхом на табуретке, а в самой табуретке. А сама табуретка больше всего нашего дома. И в ней целая уйма окон. И наставлена в ней уйма скамеек. А на скамейках сидят люди, совсем как у Липы-цыгана в сарае, где в Рашкове «театр».

Правда, «ту-у» этого поезда чуточку громче, чем «ту-у» моего Сролика. Табуреточный дом начинает двигаться. Я выглядываю в окно и не знаю в точности, мы ли уезжаем или уезжает вокзал со всеми домами, со всеми деревьями, что вокруг вокзала. Крыши, телефонные столбы, а потом и все поля, и все холмы начинают кружиться, убегают назад, солнце блестит во всех окнах, и это в общем неплохо и даже очень красиво. А колеса под поездом все стучат и стучат: «Таки-таки, таки-таки».

Только сейчас я по-настоящему почувствовал, что оба моих разодранных колена здорово-таки болят и что я после всех этих переживаний сильно проголодался. Я тихонько достал ключик из зашпиленного бокового кармашка, отпер сундучок и вынул мешочек со снедью. В мешочек мама положила два помидора, два вареных яйца, два куска хлеба и какой-то малюсенький кулечек. Что в нем было, в том кулечке? Ничего. Просто горсточка соли…

С той поры прошло немало времени. Обычно такое первое путешествие запоминается до конца жизни. Но все эти годы перед моими глазами стояла не балагульская бричка, которую Шлоймеле Хаи-Ципы опрокинул на самом пороге вокзала, не первый поезд, в котором я ехал впервые в жизни, не все те слова и события, которые описаны выше, а малюсенький кулечек с горсточкой соли, которую моя мать дала мне на дорогу.

Не знаю, читатель дорогой, всегда ли была еда, которую я вкладывал тебе в мешочек, вкусной и сытной, но кулечек заботы моей матери я никогда не забывал тебе дать.

Поверь мне.

6

У Довида Зильбермана был-таки изрядный животик. Под темным блестящим сюртуком с округлыми полами он носил светлый жилет, выглядевший, наверное, из-за живота довольно куцым. Из жилетного кармашка наполовину высовывалось пенсне, пристегнутое к петельке длинным крученым черным шнурком.

Он надел на нос пенсне, придержал его двумя пальцами и поверх пенсне пристально на меня посмотрел. Он даже, кажется, чуть поморщился, — чтобы я пока не подумал, что ему со мной ой-ой как повезло.

— Сундучок, — сказал он, — можно поставить вот здесь, у двери. «Это значит, — подумал я, — что уже не на улице, но еще и не внутри». — Вот сейчас увидим, — сказал он. «Это значит, — подумал я, — что сундучок этот вместе со мной самим еще ой-ой как могут отправить обратно в родительский дом».

Это было бы совсем не плохо.

Меня позвали в залу.

Довид Зильберман раскрыл пианино, сел перед ним на круглый стульчик и всеми десятью пальцами пробежал туда и обратно по белым и черным костяшкам.

Опершись локтем на угол пианино, стоял бас Биньомин. Бас Биньомин был простым портным в Кэпрештах. У него был толстый нос, пробор посреди головы, он всегда носил выглаженную сорочку с галстуком. Он был из тех портных, которым всю жизнь неохота, бедняжкам, называться портными, а ничего не поделаешь, должны, несчастные, денно и нощно корпеть с иголкой в руках, хоть есть у них, как у многих других, и голова на плечах, и капелька знаний в голове, и даже в придачу, как это было у Биньомина, на редкость мягкий и глубокий бас. Такие портные ужасно не любят говорить о портновских делах, вообще не любят долгих разговоров. Отвечают вам хмыкая, полусловами, чем-то вроде «ладно», «в общем», — вот так оно, значит, есть, таков мир, и его не переделать. Бас Биньомин увидел через окно въехавшего кэпрештского балагулу, накинул субботний пиджак, повязал галстук и прибежал к Довиду Зильберману за минуту до балагулы. Он так прибегал уже третий день. Довид Зильберман попросил его: «Что ж, приходите, Биньомин, вместе посмотрим».

За спиной Довида Зильбермана встал сын Довида — Абрам Зильберман. Абрам учится аж в Праге на аптекаря. Когда был маленьким, говорят, он выпал из люльки, очень неудачно выпал. Он не вырос высоким, и спина у него осталась выгнутой. Она у него такая, как будто с горбиком. Но никакого горбика на ней нет, она просто немножко выгнута. И все говорят, что это намного лучше, чем если бы на ней был настоящий горбик. Абрам Зильберман, говорят, очень знающий, знает ноты еще лучше отца. Но не выносит канторства. Это потому, говорят, что отец с матерью с малых лет вколачивали в него пение силой. В летние месяцы, когда Абрам дома, на каникулах, отец заставляет-таки его попотеть на работе с хором. После Абрам выстаивает со своей выгнутой спиной рошашоно и йомкипур в синагоге и дирижирует. После Довид Зильберман отдает Абраму Зильберману всю наличность, полученную за эти три дня, Абрам Зильберман забирает выручку с собой в Прагу и имеет там на что учиться круглый год.

Обо всем этом я, конечно, узнал позже. Пока что я стоял против троих чужих дядей и чувствовал, как горят оба мои изодранные колена и склеиваются глаза и я вот-вот свалюсь с ног. Довид Зильберман перестал бренчать на пианино и повернулся ко мне вместе со стульчиком.

— Ну, многоуважаемый, будьте любезны, спойте нам что-нибудь.

— Что же спеть?

— Что можешь. Что-то ведь можешь.

Я посмотрел вверх, в потолок. Я чувствовал, что должен на что-то опереться, и оба больших пальца сунул за шнур, которым мама подпоясала мне рубашку под тужуркой. Потом мотнул головой, закатил глаза и чуточку в нос, как учил меня Ишике Котляр, затянул его же, Ишике Котляра, соло:

Не спо-до-би-лись мы,

Ой, в тво-их гла-зах…

И поскольку соло было уж очень малюсеньким, я себя сам поддержал, как, бывало, раньше меня поддерживал хор:

Тим-тидл-дидл-дидл-дим…

Довид Зильберман подыгрывал мне на пианино, и когда я с божьей помощью кончил, посмотрел на баса Биньомина, бас Биньомин посмотрел на сына Довида — Абрама, Абрам посмотрел на отца, Довид Зильберман опять посмотрел на баса Биньомина и тогда лишь впол-рта спросил:

— Ну?

— Ну-ну… — ответил Биньомин ответом вдвое бо?льшим, чем вопрос.

Абрам Зильберман стоял и молчал. Вроде с улыбочкой на лице напевал себе: «Тим-тидл-дидл». Отец повернулся к сыну:

— По-портновски немножко, а?.. То есть не немножко, а очень-таки по-портновски… Но это уже относится не к нему, это уже относится к тому портачу, что в Рашкове… Ничего, мы его с божьей помощью от этого отучим!..

И Довид Зильберман сорвался со стульчика. Пенсне его осталось висеть на шнурке, качаясь у колен туда-сюда как маятник. Потом он чихнул с таким видом, будто это было не просто чиханье, но чиханье-благословенье. Распахнув двери залы, он закричал двум своим дочерям куда-то на кухню:

— Дуня! Таша!.. Можно уже чего-то подавать к столу!

Как если бы только что закончился какой-то большой пост, какой-то йомкипур, и в небе показались первые звезды, и, значит, можно уже, благодаренье богу, сесть за стол, можно что-то вложить в рот…

Сплю я на полу в первой комнате, где обедают и где все четыре стены вокруг — сплошные окна и сплошные двери.

Одна дверь выходит в магазин, другая — в залу, где стоит пианино и где за столиком с множеством ящичков и каким-то резным карнизом по краю часто сидит Довид Зильберман в одном жилете, с пенсне на носу и пишет свои ноты; две двери выходят в «спальни»; одна дверь ведет через узенький коридорчик в кухню; мне стелют между высоким буфетом, уставленным посудой, и дверью в комнату Абрама.

Абрам приходит ночью домой очень поздно, совсем уж, верно, под утро. Как бы неслышно он ни вошел, я все равно просыпаюсь, спрашиваю спросонья: «Абрам, это вы?» А Абрам садится на корточки у моей постели, крепко щиплет меня за ногу и шепчет мне на ухо, что отец с матерью и все Кэпрешты не должны обязательно знать, когда Абрам Зильберман приходит домой спать. При этом он не полагается на щипок и обещает мне за соблюдение тайны солидную взятку:

— Будешь человеком, я и тебя когда-нибудь возьму с собой!..

В котором часу Абрам приходит домой спать, мне не так уж важно, но я просто умираю, до того хочется знать, откуда он так поздно приходит. Когда через несколько дней застаю его одного в кухне улыбающимся и наряжающимся и напоминаю ему, что он обещал брать меня иногда с собой, на него нападает такой смех, что он выплескивает в меня изо рта всю воду, которой только что полоскал горло.

— Ты, тимтидлдидл, ты уже тоже хочешь к девкам? Пускай прежде вырастет первый волосок у тебя над губой. Возьми сперва как следует терцию.

Репетируем мы на задней застекленной веранде, которую в доме Довида Зильбермана называют «суке»[20]. Утром мы уже все сидим и ждем. Абрам входит с камертоном в руке. Брюки он носит на подтяжках. Рубаха, как назло, вечно задирается, и из-за этих подтяжек выгнутая спина Абрама выглядит-таки изрядно горбатой. Когда кто-то из нас берет иногда фальшивую ноту или когда все вместе мы начинаем с «ми» и во время пения скатываемся вниз и кончаем «ре» или «до», он ударяет нас, каждого в отдельности, камертоном по пальцам, говорит, что покуда пение не дойдет нам до самого мозга костей, людей из нас не получится.

— Протяните, — говорит он, — лапочки сами, по-хорошему… Уж если умения нет, покажите хотя бы, что есть желание.

Кроме меня пение должно дойти до мозга костей еще трем таким же пацанам, как я. Одного зовут Файвл, второго — Меерл, третьего — Зейдл.

Файвла прозвали в Кэпрештах «Файвл — дырявый король». Почему его так прозвали, знает один бог. Это тощий мальчишка с тонкими ногами, с длинным заостренным носиком, бровей у него не видно или вообще нет, волосы на его голове светло-желто-выцветшие, как недозрелая кукуруза. Когда он смеется, вид у него скорее плачущий, чем смеющийся. Дискант у него какой-то совсем особый. На самом верху, там, где кончается обычный дискант, у Файвла лишь начинается новый дискант с очень-очень тонкими и очень-очень высокими, вроде не горловыми, а головными звуками.

Мать Файвла бедная, забитая женщина, вдова. Живут они в маленьком домике возле кэпрештской синагоги. Мать Файвла здесь, в синагоге, служка. Кроме того, она тут сидит целый день и латает для кэпрештских торговцев рваные мешки. Когда бы мы ни зашли в дом, она вечно встречает нас оханьем. Красивый голос Файвла она называет не голосом, даже не голоском, а прямо-таки скрипочкой:

— Если бы где-нибудь на свете, горе мое, была у ребенка в горле такая вот скрипочка… Чтоб он был мне только здоров, ребеночек мой…

Файвл разговаривает с матерью сердито. Его, кажется, раздражает, что она называет его ребенком. Такого, как он, добытчика! Он вытягивается в рост, и его длинный, заостренный носик раздувается, как зоб у индюшки.

— Скрипочка-дрипочка! Если бы не пара сотен, стал бы я ему петь, горбуну! Так бы он и дождался.

Второго певчего, Меерла, зовут в Кэпрештах Меерл-телар. Не «телар» по-еврейски, то есть тарелка, а «телар» от молдавского слова «тылхар» — вор. С Меерлом случилась история. Как-то в четверг вечером дала ему соседка несколько леев — пойти купить ей дрожжей. Меерл забыл дорогу обратно. За те несколько леев он вместо дрожжей купил себе кружку семечек, стакан сельтерской и пару картинок из тех, которые, если чуточку намочить водой, приложить к обложке книги и потереть хорошенько пальцем, переснимаются на обложку. Соседка из-за этих нескольких леев подняла такой гвалт и наделала столько шуму, будто разбойники ночью напали на нее и обобрали дочиста. От этой истории осталось Меерлу доброе имя в Кэпрештах — Меерл-телар.

Имя, даже зазряшное, видно, не пустая вещь. Оно уже само делает свое. Несколько щербинок на лице Меерла, плевки сквозь зубы с присвистом, блестящие его глазенки остались бы его личным делом, не назови его Кэпрешты Меерл-телар.

Меерл-телар научил меня курить. То есть прежде чем научить меня курить, он показал мне, как он «пускает дым через глаза». И после того, как он здорово обжег мне руку цигаркой, «пуская дым через глаза», не помогли уже никакие разговоры — я кашлял, хрипел, едва не задохнулся, но курить он меня научил, Меерл.

Меерл-телар звал меня купаться в Реуте, уверял, что за каких-нибудь десять минут так научит меня плавать, что я стану самым лучшим пловцом в мире.

В день, когда Абрам Зильберман начал репетировать со мной соло, Меерл-телар показал мне пять пальцев, пригнутых у ладони, и заявил мне, что все те пять пальцев будут в моем рту, а зубки из моего рта лягут в его ладонь, если соло в хоре буду петь один я, рашковский вонючий внучек.

Но альт был у Меерла просто на редкость, так и лился, так и таял. Альт с разливом и широтой внизу. Наверху даже чуть с хрипотцой. Но как раз этот хрип придавал голосу особое обаяние. Когда я все-таки спросил Абрама, почему он Меерлу тоже не дает соло, у Меерла ведь самый лучший альт, Абрам хорошенько накричал на меня, сказал, что, во-первых, никто у меня не спрашивает, у кого самый лучший альт и у кого не самый лучший альт, во-вторых, никто меня не нанимал адвокатом, а в-третьих… в-третьих, я уже не очень-то понял, что к чему.

— Если б его альт, — сказал он, — был сам по себе, а он, Меерл-телар, сам по себе… Но когда бог захотел, чтобы они были вместе, то это ни к черту не годится…

Третий певчий, Зейдл, был старше нас всех и выше нас всех. Отец его и мать жили в Чичилештах, деревне километрах в двух от Кэпрешт. Они держали там лавку и каждую неделю брали товар у Довида Зильбермана в кредит. Зейдла звали и Зейдл Чичилештский, и Зейдл — двойная губа. Абрам одарил его еще тремя кличками: «перестоялый борщ», «глупая ряшка» и «дребезжащий горшок».

Зейдл пел у Довида Зильбермана уже третий год. Его дискант был действительно и перестоялым, и дребезжащим. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что отец и мать Зейдла были, бедняги, у Довида Зильбермана в долгу как в шелку, Абрам не давал Зейдлу никакого спуску. В перерывах, когда мы сидели и отдыхали, Абрам любил, бывало, подозвать к себе Зейдла и немножко позабавиться:

— Зейдл, иди сюда. Скажи правду, хочешь-таки стать кантором?

— Хочу.

— А кем-то другим не хочешь?

— Например, кем?

— Я знаю кем? Станешь, например, раввином.

— Хи-хи… раввином! Надо же уметь…

— Стань тогда просто богачом.

— Хи-хи… Надо же иметь…

— Значит, чтобы стать кантором, надо ничего не уметь и ничего не иметь, а?

— Хи-хи…

— Дивно. Дальше некуда. Протяни-ка, деточка, твою умную лапочку. Дай хоть взболтаю его маленько, этот перестоялый борщ…

Зейдл подыгрывал, он всегда отвечал, как Абрам хотел; еще «прихихикивал», как нравилось Абраму, после протягивал руку и получал свою дюжину камертонов по пальцам, чтобы пение дошло ему до мозга костей.

Разве, думал я, Зейдл на самом деле «глупая ряшка»? Может, он все это делает ради отца и матери? Или просто так сильно хочет стать кантором?

До Рашкова надо добираться в три езды. А до Чичилешт рукой подать. Можно же смыться пешком — раз-два, за один миг.

Две дочери были у Довида Зильбермана.

Старшая, Дуня, любила одеваться просто: простое платье, туфли на низких каблуках, волосы гладко зачесаны, никакой пудры на лице, никакой помады на губах. В Кэпрештах говорили, что Дуня, дочь Довида Зильбермана, как добрый кусок хлеба. Кажется, больше других я это мог сказать.

Дуня стелила мне постель и, может, двадцать раз взбивала подушку, чтобы мне было мягко спать. Дуня двадцать раз в день спрашивала, не голоден ли я. Дуня каждый вечер грела воду в тазу, чтобы я мыл ноги. Дуня нередко совала мне лей-другой в карман на порцию мороженого. Дуня, бывало, из-за меня схватывалась с Абрамом, обзывая его эгоистом, садистом и другими словами, смысла которых я еще точно не знал, но понимал, что для Абрама это совсем не лестные слова. Дуня расспрашивала, сколько у меня братиков и сестричек, как их зовут, в чем они ходят, что едят и во что играют, и при этом она всякий раз так вздыхала, что просто разрывалось сердце.

Мужа Дуни звали Исак. В Кэпрештах говорили, что он сын бельцкого сапожника. Да еще плохого бельцкого сапожника. Сапожника, который сидит на базаре и на что-то большее, чем набить на каблук набойку или нашлепать латочку на рвань, кишка у него тонка. Рассказывали, будто Дуня и Исак без памяти влюбились друг в друга и мир чуть не перевернулся, пока они не поженились. Но они поженились, ничего не помогло. Исак, говорили, вот такой, каким вы его видите, учится на доктора. Но учится вот уже скоро десять лет и еще не выучился, еще не доктор.

Помню его у Довида Зильбермана в доме в белом халате и белых матерчатых тапках. У него был втянутый живот, бледные впалые щеки и вся голова уже была как запорошенная снегом. Ранняя седина, говорили, пришла к нему от чрезмерной учебы и от слишком затянувшегося ухаживания за Дуней.

Исак любил заниматься мною. Он не давал мне ходить дома в шапке, срывал ее с моей головы, твердил, что голова должна дышать, голове надо дать свободу. Бывало, тащил меня за собой во двор, садился со мной на скамейке, пригибался ко мне, кивал на застекленную веранду и спрашивал потихоньку, нахожу ли я в этом какой-то вкус и зачем мне все это надо. Прежде чем я успевал ему что-то отвечать, он прикладывал мне руку ко рту и говорил, что пока еще рано толковать со мной о таких предметах, но он хочет, чтобы потом, когда я немножко подрасту, я начал кое о чем думать и кое-что начал сам понимать. Однажды я застал его сидящим во дворе и «оперирующим» птичку. Он подозвал меня и показал на своей ладони крохотное сердечко. Чуть виновато сказал мне, что это не была, упаси боже, живая птичка. Он нашел ее всю в крови под деревом, в траве. Кто-то, видно, бросил в нее камень и убил. Воскрешать мертвых пташек невозможно пока, сказал он, но понимаю ли я смысл того, зачем он сидит здесь и копается в птичьих внутренностях? Смысла я, конечно, не понимал. Мне только помнится, весь день кусок не лез в горло, и я понял, что Дунин муж Исак какой-то особенный человек, совсем не такой, как другие люди.

Дуню и Исака я любил, и они мне, кажется, платили той же монетой. Однажды я, помнится, забежал с улицы весь в поту, и канторша стала ворчать, что как раз когда будет нужда во мне, я буду сипеть, как бревно, что я забываю, что у меня есть хозяин, что мне платят деньги за это и кормят меня за это… Дуня подошла к матери, и губы у нее были белые, как папиросная бумага.

— Мама, что это за разговоры? Говоришь, как если бы кормила гуся…

А Исака я тогда впервые в доме Довида Зильбермана услышал разговаривающим таким громким голосом:

— Вот это они умеют… кормить… держать в клетке… и зарезать!

Младшая дочь Довида Зильбермана Таша была высокая и дебелая, с гладким круглым лицом, большой грудью и широким задом. Она никогда не сидела без скамеечки под ногами и выглядела так, будто она на последнем месяце и сейчас, в летнее время, приехала к матери, чтобы не сегодня завтра рожать.

Но вот такая, с грузным телом и грузными ногами, Таша все-таки ни на секунду не оставалась без дела. Она или круглила себе ногти маленькой пилкой, старательно отмачивала их в блюдце с теплой водой, красила красной щеточкой; или строчила на швейной машинке сверхъестественно огромный лифчик; или весь день варила варенье, фаршировала перцы, пекла баклажаны, стояла среди, может быть, тысячи банок и баночек, которые надо было перевязать белыми тряпочками, плотно накрыть крышками, чтобы потом, уезжая, можно было взять их домой и иметь там целую зиму чем заморить червячка.

Ташиного мужа, такого же высокого и дебелого, как Таша, звали Марчел. Жили они, как я слышал, где-то далеко, в Румынии, возле самого города Плоешти, где Марчел был вроде подрядчиком. Он ходил в доме Довида Зильбермана в шелковой пижаме, постоянно носил вдавленное в глаз стеклышко, ступал широко и важно, несколько длинных волосинок начесывал на блестящую лысинку и выглядел каким-то министром. По-еврейски он говорил с твердым, чужим акцентом, вместо «эфшер»[21] произносил «эшфер» — можно было зубы сломать таким идишем. Весь день он держался возле Таши, либо суетился вокруг нее в кухне, среди банок и баночек, либо стоял рядом с ней и гладил ей руки, либо сразу же после обеда оба уходили в свою «спальню» и не выходили уже оттуда до самого утра.

Таша с мужем тоже относились ко мне неплохо. То есть относились и не плохо, и не хорошо. За все время они ни разу мне ничего не сказали и ни разу ни о чем не спросили. Они, кажется, ни разу меня даже не увидели. Были оба так заняты собой, собственным желудком и собственным телом, что никогда ко мне не присматривались, как не присматривались, например, к кошке, которая не раз, бывало, извивалась, терлась у их ног.

И когда я сталкивался иногда с Ташей и ее мужем нос к носу, у меня было такое чувство, что они меня только сейчас, впервые, заметили, глядят друг на друга и пожимают плечами:

— Смотри, что это за чужой мальчик?

— Смотри, слоняется чужой мальчик в доме, и все открыто, все настежь. Хоть бери и выноси все из дому.

Кэпрештская река Реут, или Ревет, как звали ее кэпрештские евреи, была, конечно, не так величаво-широка и могуче-раздольна, как рашковский Днестр, тут не было двух Рашковов — двух раздельных миров по обеим своим сторонам, пограничников с винтовками на плечах, водяных мельниц, одна возле другой, с их замшелыми крышами и пограничной таинственностью в серо-сумеречной глубине, страшных историй, которых никто к ночи не смел рассказывать.

Реут был, можно сказать, внутренней рекой. Рекой среди поля. Местами суженный, как климэуцкий ручей возле рашковского леса: перекинь через него длинную доску, распахни руки и помаши ими, чтобы удержать равновесие, — и ты уже на той стороне.

Но зато это была река единая — и на том берегу, и на этом берегу. А потому и река веселая: старики и дети плещутся в воде с криком и гиком сколько душе угодно; водовоз черпает обеими своими бадьями воду в бочки, а его клячонка, кожа да кости, плывет себе пока что в сторонке, задрав кверху морду с сияющими лошадиным блаженством глазами; прачка с высоко подоткнутой юбкой бьет на камне белье, полощет его, выкручивает, пригибаясь к воде, а я стою наверху, на пригорке, и лучше всего на свете вижу обнаженные ноги прачки.

Меерл-телар тащил меня на Реут, как только выпадает свободная минутка. Я люблю оборачиваться в поле лицом к местечку, издали озирать Кэпрешты, все Кэпрешты у меня на ладони. Люблю останавливаться наверху, на пригорке, и чувствовать терпко-угарный дымок. Меерл бежит под гору, уже раздетый, далеко впереди. Машет мне рубахой и брюками, я же люблю задержаться на несколько мгновений у самого последнего кэпрештского домика.

Люблю, люблю, — разве тогда я уже точно знал, что люблю?

В самом последнем кэпрештском домике живет Мордхе Гольденберг. Мордхе Гольденберг, я знаю, писатель. Рассказы, которые он пишет, печатаются в газетах и известны, говорят, повсюду. Здесь, в Кэпрештах, он просто меламед. В этом домике на самом краю местечка его школа. Домик чуть в стороне от дороги, вокруг него никакого забора; свободный, открытый двор, где ребята могут гоняться один за другим, играть, дать себе волю. Стою у дороги, хочу собственными глазами увидеть Мордхе Гольденберга. И вот выходит из домика худенький человек в жилетке и четырехугольной ермолке, с плеткой в руке. Хрипловатым голосом он кричит: «Марш в дом, пострелы, нелегкая вас возьми!» Шумная улица сразу умолкает, пустеет. Мордхе Гольденберг приближается тихими шажками к дороге, близоруко вглядывается в мальчишку, который стоит и не трогается с места: свой или не свой? Смотрит мальчишке в задумчивые, печальные глаза, ласково треплет двумя длинными сухими пальцами его худенький подбородок, и рашковскому мальчику чудится, будто Мордхе Гольденберг мягким, душевным голосом говорит ему:

— Иди, мой мальчик, иди к нам! Будем вместе!..

Это, конечно, чудится рашковскому мальчику теперь, пятьдесят лет спустя, когда ему уже за шестьдесят. Тогда он, конечно, даже в самых тайных помыслах не мог вообразить такого приглашения. Во всяком случае, даже много позже он не подозревал, что в эту святая святых кто-то его пригласит, а он сподобится войти. Точно так же, как тогда он не подозревал, что мальчишка, его одногодок, шумевший где-то там на главной улице мальчишка с прелестной ямочкой на подбородке, в гимназической фуражке с блестящим козырьком, по имени Герцл Гайсинер, станет когда-нибудь еврейским поэтом и будет зваться Герц Ривкин. И другой кэпрештский пострел с бледно-матовым лицом и красивыми серыми глазами, Герш Цельман, тоже станет в один прекрасный день еврейским поэтом.

Маленькое бессарабское местечко Кэпрешты лежало, разбросанное в степи, словно вынесенное наружу, и выглядело так, будто могут его, не дай боже, за одну ночь разворовать, растащить.

Позади местечка течет Реут. На главной улице каждый четверг ярмарка. На застекленной веранде Довида Зильбермана разучивает Абрам с певчими рошашоновское песнопение унсане-тойкеф.

Само название «Кэпрешты» идет от молдавского слова «капра». «Капра» значит «коза». Кэпрешты — козья страна.

Вот, значит, куда меня завели беленький чистый козлик, маленькая моя колыбель, песенка моего детства![22]

7

Был путь, и был привал, — кажется, только что я приехал на двух бричках с бубенцами через два вокзала и на поезде между ними, и вот опять уже надо ехать. Это будет, как видно, самая лучшая поездка. Бельцы — самый большой и самый красивый город. Чудеса о Бельцах рассказывает нам, впрочем, именно деревенщина Зейдл из Чичилешт, «дребезжащий горшок» и «перестоялый борщ». Потому что Зейдл вот уже третий год ездит с Довидом Зильберманом в Бельцы. Город Бельцы, рассказывает он, весь в электричестве. Блестящие фаэтоны с красными резиновыми колесами снуют по улицам взад-вперед, как божьи коровки. Улиц в Бельцах, может быть, триста, а то и четыреста. И если ты на минуточку выскочил из дому, не найдешь дорогу обратно, будь ты даже о ста головах.

Ночью перед отъездом я просто не находил себе покоя. Лежу в постели и глаз не могу сомкнуть. Мне-то известно, что для того, чтобы ночь поскорее прошла, надо зарыться головой в подушку и спать. Но как можно спать, если и темнота в доме, и голова, и подушка под головой, и все вокруг переполнено Бельцами, большим миром Бельц…

Перед самой зарей я, наверное, крепко-таки задремал. Потому что внезапно почувствовал, как кто-то тянет меня за ногу, и вижу, что Абрам стоит надо мной, щелкает меня по носу.

— Вот этот вот даже мессию проспит!..

Так оно всегда. Сам, наверное, здорово ночь продрыхнул, а я, значит, тот, кто проспит мессию.

На улице уже ожидает подвода. Простая телега, туго набитая соломой. На перекинутой поперек доске уже восседает Довид Зильберман в клеенчатом дождевике, излучающем такой блеск, словно мы уже после дождя, а не, упаси боже, перед дождем. Рядом с кантором сидит бас Биньомин в башлыке, завязанном спереди двумя концами, как женский платок. Зейдл, Меерл-телар, Файвл и я садимся в телегу и даже не сидим, а лежим в соломе, похожие на связанных телят. Абрам Зильберман лихо вскакивает в телегу рядом с возницей. Дуня и Таша, дочери Довида Зильбермана, остаются стоять на пороге в мужниных пиджаках поверх ночных рубах и машут нам руками: уезжайте на здоровье и приезжайте на здоровье!

Мы шажком переехали Реут, переехали не по мосту и не на пароме, а просто через такое узкое, плоское место, что намокли только колеса телеги, не больше. Потом миновали первую деревушку после Кэпрешт — Цэгэнешты. Маленькая цыганская деревенька. Несколько облезлых хатенок с черными соломенными крышами. Полегшие деревянные заборчики. То ли дворы, то ли не дворы. На дверях висели швары[23] табака. Около скирды коза жевала кукурузные стебли. На завалинке сидела молдаванка и кормила грудью младенца. Цыган что-то не было видно в цыганской деревушке.

Меерл-телар встал в телеге и начал кричать: «Хольдере-мольдере!»[24] Довид Зильберман крепко обругал Меерла, а Абрам повернулся лицом к нам, смачно рассмеялся и сказал, что кричит Меерл как раз по первому сорту, на верхнем «си».

— Так они тебе и будут сидеть дома, чернявые, — сказал Абрам, — делать им нечего.

Довид Зильберман с наслаждением, по-философски, взял свою бороденку в горсть.

— Скитаются, бедняги… точно как мы вот скитаемся, — сказал он с такой усталостью и таким надломом в голосе, как если бы мы в этой телеге скитались вот уже две тысячи дней, а не отъехали от Кэпрешт на какие-то пять-шесть верст.

Пошел длинный разговор о цыганах. Бас Биньомин спросил:

— Они происходят от египтян, а, реб Довид?

— Каких там еще египтян! — дал Довид самый вразумительный ответ.

Абрам сказал:

— Своей грязищей они себя защищают. Как роза защищает себя своими шипами. Чтобы ее не хотели трогать и не могли сорвать.

— А мы чем защищаемся, реб Довид?

— Канторством, Биньомин.

— Пением?

— Не забывайте, — «и плакали». Пением и плачем, Биньомин.

— Мольбой, значит, реб Довид?

Мы, связанные телята, лежали в телеге, в соломе, и, конечно, в этот долгий разговор не вмешивались. Мы беззвучно шалили, то и дело награждали друг друга щипками и, закусив губу, удерживали крик, чтобы не заработать от Довида, Абрама или даже Биньомина крепкого нагоняя.

Цыганский табор мы все-таки потом встретили, но гораздо позже, когда уже оставили позади больше половины пути. Около рощи мы остановились, чтобы подкрепиться и передохнуть. Издалека виднелось несколько цыганских шатров, одна-две лошаденки со спутанными ногами, два распряженных, с латаным верхом воза, дымки и огни костров между ними. Наша телега тоже стояла распряженная, с задранным дышлом. С чего это вдруг Довид Зильберман именно здесь велел сделать привал?

Сбежался десяток цыганят с черными пупами наружу, выстроились вокруг нас, наблюдали с жалостными лицами, как мы сидим на траве и едим. Довид Зильберман велел вынуть из саквояжа с едой кусок калача, разорвать в длину на узкие полоски селедку. В мгновение ока цыганята расправились с калачом и селедкой и снова уставились нам в глаза.

Прямо перед нами встала молодая цыганка в платье из одних лент, с несколькими рядами бус вокруг шеи, с монистами, вплетенными в косы. Она мигом стасовала колоду карт и пристала к Абраму, чтобы он показал ей ладонь, и она ему сразу скажет, сколько лет ему жить и сколько он будет иметь детей. Довид Зильберман, пряча улыбку в бороду, начал копаться в кошельке, выбирая мелочь.

Цыганята, почувствовав сильную конкурентку, вдруг стали подпрыгивать, подрагивать плечиками, дергать головенками, вскидывать локотками, шлепать себя по голым животикам, но коленкам — словом, показывать нам свою вовсе не простую цыганскую пляску. Несколько мгновений — и мы уже сидели на траве, окруженные, может быть, половиной табора. Цыган в распахнутой грязной рубахе, с гривой до плеч схватил скрипку и заиграл знаменитую «Чокырлию» — «Жаворонка». Неистовство струн оборачивалось птичьими трелями, жаворонковым пением, лесными голосами и лесным эхом. Целая роща трепетала и заливалась у цыгана на плече.

Довид Зильберман поднялся с травы и тихо сказал Абраму:

— Ну как, показать им, что мы тоже что-то кумекаем, а?

Абрам сначала отмахивался, пожимал плечом: что вдруг, ни с того ни с сего? Но тут же достал из бокового кармана камертон, спросил отца: «Кевакорас…»[25], да?», снова выслушал камертон, и тут же певчие выстроились возле Довида Зильбермана и Абрама, по одну и по другую сторону, совсем как в синагоге, у алтаря. Приложив палец к губам, Абрам показал нам, чтобы мы начали тихо-претихо — пианиссимо. Сперва еле слышное, как далекий плач заблудившейся овечки, а дальше нарастая все громче, все сильнее, словно крик безутешного пастуха среди гор, словно дикий вой отощавших волков, наше пение отзывалось где-то в глубине рощи, сливалось с шумом зеленой кукурузы в полях:

Как… бе… как бе… ре-жет…

Как бе-ре-жет, ой-ой, пастух, ой-ой, стадо…

Цыганский табор расположился вокруг нас; мы, словно возле алтаря, стояли торжественно под небом, будто под синим куполом. Солнце над нами плавилось, как огромная сальная свеча. Один только наш возчик, колдуя над упряжью двух своих лошаденок, хмуро косился на нас со стороны, как на нечистую силу: мол, вам бы мои заботы, бездельникам, не сходили бы с ума среди бела дня…

От Кэпрешт до Бельц в тот день, помнится, миновали добрый десяток сел и два-три местечка. Все в моей памяти перемешалось и стерлось: заборы, соломенные крыши, верхушки церквей, виноградники, холмы и долины, местечковые крылечки, лавки, кучки бородатых евреев. Но ту остановку возле рощи помню во всех мелочах. Цыганка с монистами в косах, длинноволосый цыган со скрипкой стоят перед моими глазами, словно это было вчера.

Я только до сих пор не могу понять, что тогда произошло. Какой нам был смысл распевать перед цыганским табором? С какой целью велел Довид Зильберман остановиться именно там, возле рощи?

А может быть, это случилось без всякого смысла и без всякой цели?

Разве во всем и всегда должен быть смысл?

8

Бельцы.

Синагога, где Довид Зильберман в осенние праздники уже в третий раз будет красоваться у алтаря в своем черном канторском облачении, с пышной кистью на восьмиугольной канторской ермолке, что выглядит черной короной на его голове, — синагога эта называлась «Врата небесные».

Всего-навсего. Ни больше ни меньше.

Вот здесь, значит, в этом святом храме, и находятся ворота небесные. В Кэпрештах Довид запачканный, Кэпрешты не допускают своего певца даже близко к алтарю, здесь же, в чужом городе Бельцах, он, значит, имеет доступ к самим воротам, его мольбы будут услышаны именно там, где нужно, лягут у самого трона, у самых ног вседержителя, и будут отпущены все грехи, будет вымолен для народа воистину счастливый и добрый год.

Бельцы, как видно, умнее Кэпрешт или, кто знает, может, глупее?

Синагога «Врата небесные» находилась на Дворянской улице. Как раз напротив ворот небесных, чуть пониже, стояли железные, выкрашенные в серое ворота литейного завода Розентулера. Ворота против ворот. Одни, можно сказать, сплошная духовность, вторые сплошная вещественность. Так оно и выглядело, будто одни ворота парят в воздухе, а вторые стоят обеими своими железными ногами на земле.

Но это уже совсем другая история. Она пока что к нашему рассказу не относится.

Дворянская улица по логике вещей должна была быть населена сплошь дворянами. Видел же я на Дворянской улице одних веревочников. Впервые я узнал об этой новой для евреев профессии. С утра весь день на тротуарах лежали кучки конопли, около кучек конопли стояли какие-то одноколесные машины. У каждой машины работало два веревочника. Один совал в машину куски конопли и крутил ногой колесо, как крутят ногами швейную машину, второй тянул из машины готовую веревку и вот так, с веревкой в руках, уходил, сколько было возможно, до самого конца улицы. Веревочники встречались с веревочниками. Веревки перепутывались с веревками. Веревки потолще, веревки потоньше, совсем тоненькие веревки. К вечеру Дворянская улица вся была выткана, оплетена, перетянута веревками. Откуда взялось столько веревочников? Для чего миру столько веревок?

Не один такой нелепый вопрос задавал я себе в Бельцах.

Нас, певчих, разместили пока у хозяев. Меня взял к себе, можно сказать, хозяин из хозяев — еврей по имени Анчл Гройсман, владелец солидной корчмы в одной из боковых улочек между Дворянской и Николаевской. На высечке корчмы был изображен попугай с большим крючковатым клювом, прямо как у орла, а над попугаем была полукруглая надпись «Ла папагалул весел» — «У веселого попугайчика», значит. Дверь и оба передних окна были одеты в железные шторы, которые по утрам поднимались, а по вечерам опускались с таким трудом и таким гулом, что вся улица слышала это.

Зал внутри был тесно заставлен белостругаными столиками. На стене висел «Реджеле Фердинанд», и возле самого короля можно было прочесть на картонке всю философию корчмы: «Пей — умрешь, не пей — умрешь, пей же, брат!»

Господин Анчл Гройсман был, вопреки фамилии[26], маленький, щуплый человек с остроконечной подбритой бороденкой, некогда желто-красной, а ныне серо-белой. Он постоянно носил синий сюртучок с развевающимися полами, был вечно заморочен делами, всяческой беготней и суетой, и среди хмельных гостей, сидевших за столиками, казался скорее прислужником, чем владельцем солидной корчмы.

Зато мадам Хана, жена Анчла, имела вид настоящей корчмарки. Во-первых, она сидела на возвышении в глубине зала, у полок, уставленных сплошь бутылками. Во-вторых, она была ужасно толстая, сидела на двух стульях, и обе ее груди лежали на всей стойке; в-третьих, о ней рассказывали такую историю: некий дюжий нахал стал к ней приставать, требовал от нее чего-то покрепче водки; она сказала: «Пошли», завела его в заднюю комнату, подняла одну юбку, вторую юбку, из кармана третьей юбки вытащила бутылку девяностошестиградусного спирта и сказала: «На, босяк, вот тебе покрепче. И гори огнем…»

Меня корчмарка звала соплячком. Ее приветливая улыбка словно ласкала меня.

— Соплячок что-то уже сегодня имел во рту?..

— Выпьешь стакан цикория с молоком, соплячок?..

— Садись вот сюда, соплячок, за столик, и будь человеком среди людей!..

У господина Анчла и мадам Ханы была одна-единственная дочка Люба. Они ее, свою единственную, берегли как зеницу ока. Не давали ей даже шагнуть на порог корчмы. Из залы уходил узенький коридор с тремя дверьми в три отдельные комнаты. В одной комнате спали хозяин с хозяйкой, вторую комнату отдали мне, а третья комната, увешанная сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег, была комнатой Любы, любимицы.

У Любы были черные жгучие глаза, черные, с блеском волосы, рассыпанные по плечам, нежная белая шея, белые-белые зубки.

Дома она носила, по-моему, слишком тонкие платьица — на спине проглядывали сквозь платье все три пуговки тесно застегнутого розового лифчика.

Однажды, поймав меня с поличным, перехватив то есть брошенный мною украдкой взгляд, она без стеснения спросила, люблю ли я уже девушек.

— А зачем их надо любить? — не растерялся я.

— Потому что канторы, говорят, большие юбочники.

— Я еще не кантор.

— Но ты хочешь быть кантором? Скажи правду… — сверкнула она на меня своими черными жгучими глазами, и я никак не мог взять в толк, зачем ей надо непременно знать, хочу я быть кантором или не хочу быть кантором.

Люба уже окончила гимназию, раза два пыталась сдать бакалавриат, сидела пока дома. Ей, думаю, было года двадцать два. В глазах одиннадцатилетнего мальчика она, конечно, выглядела не вдвое, а втрое-вчетверо старше. И малейшая нескромная мысль о ней казалась большим грехом и большим оскорблением.

Вечером, когда Люба, бывало, наряжалась на прогулку, она подзывала меня к себе, просила поправить платье, и я ловил ее взглядом в зеркале и в обаянии красоты и видел себя у ее ног, заслужившего вполне, чтобы меня секли и кололи, жгли и палили.

Бельцы меня утомляли страшно. В субботнюю ночь, на слихес, когда мы впервые должны были показать во «Вратах небесных», на что мы горазды, мой хозяин господин Анчл еле меня добудился. Я шагал с ним в полусне по темным ночным Бельцам, пел затем в полусне слихес и сам не помню, как это происходило. Помню только, как в тумане, что потом, дома, на своем диванчике, сразу же снова заснул одетым, а Люба хлопотала вокруг меня, потихоньку сняла с меня ботинки и носки, расстегнула рубашку, а я отбивался ногами, не давал снимать с меня одежду, хоть убей.

Как раз в те дни в Бельцах играла виленская труппа. На круглых рекламных тумбах были расклеены афиши с большущими буквами: «Певец своей печали». Я не очень-то понимал, что означает название пьесы. Но и младенцы в люльках у нас уже знали, что означает виленская труппа. Булов, Штейн, Камень — даже в Рашкове, который никогда до тех пор и никогда после того в глаза не видел их, шумели об этих актерах. Помню, с самого раннего утра я уже сидел на ступеньках у театральной кассы и первым взял билет на «Певца своей печали». (Он  в о с п е в а е т  свою печаль? И почему вдруг печаль? А уж если печаль, почему вдруг  п о е т?) Но сейчас надо было обдумать другое: как вернуться из театра ночью так поздно и чтобы господин Анчл и мадам Хана не выгнали меня наутро из дому? Я, конечно, попросил совета у Любы. А Люба решила задачу очень просто: я постучу пальцем в ее окно, она потихоньку впустит меня через заднюю дверь, отец с матерью даже не увидят и не услышат.

В театре я слонялся как потерянный. Билет у меня был «стоячий», а стоять, значит, могли где хотели. Народ сидел на скамейках и лущил семечки. Я передвигался вдоль стены все ближе и мало-помалу продвинулся до самого занавеса. Как же не посмотреть, что творится с той стороны, внутри? Кто-то белил какую-то стенку и щеткой брызнул мне прямо в лицо. Я утерся рукавом, в театре стали гасить лампы, и я совсем-совсем близко увидел, как старая бабка с очками на носу, с двумя быстро снующими спицами и чулком в руках напевает беззубым ртом внуку: «Иошка на скрипке, Берл на контрабасе…» Вдруг бабка в красноватом свете одного-единственного рефлектора сбросила с себя шаль, старушечью кофту, отшвырнула очки, чулок со спицами и осталась стоять посреди сцены не древней сгорбленной старухой, а стройным, красивым юношей — Иошкой-музыкантом… Черный, закопченный трубочист вошел в дом не через дверь, как все люди, а через дымоход, через печку… Куролапничка[27] все время кудахтала, как курица… Иошка-музыкант влюбился в дочь богача, терпел во всех трех действиях невзгоды и беды, лишился под конец ума, рвал на себе рубаху, занавес медленно опускался, а народ бешено хлопал, стучал ногами, чуть не разнес театр. Признаюсь, я далеко не все понял, что происходило на сцене. Возможно, на сцене показывали одно, а я видел другое. Я только знал, что сам, своими глазами, посмотрел виленскую труппу. И знал, что любовь к дочери богача кончается плохо, хуже не может быть.

Я шагал один по темным пустым бельцким улицам и не боялся. Пожалуй, я больше боялся стука в Любино окно. Люба, видно, лежала в постели и не спала. Она тотчас же встала, тихонько отперла заднюю дверь, и в уличном свете, вломившемся в открытую дверь, я увидел Любу в одной ночной рубашке, слишком длинной, слишком широкой, слишком тонкой ночной рубашке. Мне показалось, будто рубашка сама по себе, а она, Люба, сама по себе.

Люба заперла дверь и шепотом спросила меня, понравился ли мне театр и был ли театр с любовью.

— Не с любовью… — ответил я. — То есть да, с любовью… но не с хорошей любовью.

Люба спросила, почему мне так холодно, и, взяв мои ладони в свои, согревала их у себя под мышками. Я снял ботинки у двери. Вот так, босыми ногами, мы пошли к своим постелям.

Все это я помню едва-едва, как сквозь сон.

Две бельцкие ночи — как сквозь сон. Одна ночь отпущенья, прощенья. Вторая ночь — начала нового списка грехов…

9

«Бог и люди позавидуют нам». Нам, бедным, несчастным певчим. Каждое утро мы репетируем во «Вратах небесных», у самого алтаря. Довид Зильберман на другой же день после первых слихес и потом, после обоих дней рошашона, уезжал домой, в Кэпрешты, к жене и своим делам. Не хватает сейчас, у алтаря, спины Довида. Спины, у которой есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, даже нос, чтобы вынюхивать, как мы стоим, знать, что делаем в это время руками и ногами, с каким усердием «читаем», о чем думаем, когда «держим тон», — спины самого господа бога. В пустой синагоге звучат не столько наши голоски, сколько наши отголоски. Наши голоски как бы соперничают с нашими отголосками. Один среди нас под куполом «Врат небесных» Абрам Зильберман выглядит меньше и сгорбленнее. Ворот его рубахи распахнут, галстук сбит на сторону, шляпа сдвинута на самый затылок. Но Абрам, видно, плюет на то, как он выглядит под куполом «Врат небесных». Осталась всего неделя до конца йомкипура, когда он возьмет у отца всю выручку и укатит обратно в Прагу, где он станет в свое время аптекарем или не станет в свое время аптекарем, но жить будет пока что, до будущего года, там, а не в вонючих Кэпрештах. Окна синагоги с улицы облеплены головенками мальчишек-завистников. Окна, как окна всех синагог, большие, высоко над землей. Зависть же еще больше, еще выше. И торчат эти головенки в окнах, как будто подвешенные. То и дело показывается головенка и исчезает. Они висят, и едят нас глазами, и не могут насытиться. И когда служка Нахман гонит их палкой, окна пустеют ровно на столько секунд, сколько продолжается ворчливое шествие Нахмана обратно от окна до двери. «Бандиты» на улице, завистники, завидуют не столько нам, приезжим певчим, сколько новому бельцкому певчему Сашке Штранвасеру. Ладно уж, с нами куда ни шло. Так суждено. Такими родились. Но как это вдруг, за одну ночь, ни с того ни с сего, Сашка стал певцом? Бас Биньомин говорит, что этот Сашка поет совсем как ворона с куском сыра в клюве… У отца Сашки Штранвасера на Петроградской конфетная фабрика, а здесь, во «Вратах небесных», у него первое место у восточной стены. От конфет, говорит Биньомин, пока еще никто в мире не заимел красивого голоса. Ни дисканта, ни альта, ни баса.

Так говорит Биньомин. А вот же Сашка Штранвасер заимел.

И, может быть, самый красивый голос. Потому что на рошашоно он стоял среди нас у алтаря в самой красивой шапочке, одетый в атласную, с иголочки, самую красивую ряску, а на шее у него был талесик с лучисто-серебряным шитьем, самый красивый талесик. Довид Зильберман велел, чтобы Сашка пока только стоял и шевелил губами. Когда все-таки Сашке захотелось издать горлом какой-то звук, спина Довида сразу почуяла и гневно пригнулась к басу Биньомину: «Ну-о… Осел — губами!..» Чтобы, значит, Биньомин дал знать Абраму, чтобы Абрам дал знать ослу, значит, Сашке, — пусть поет одними губами. Но знают ли прихожане, что самый красивый талес может только шевелить губами? Половина синагоги, от двери до балемера[28], была полна веревочников. Евреев без мест и, кажется, даже без талесов. Близко от нас, в «центре», сидел мой хозяин Анчл Гройсман со свежеподбритой бородкой. Прямо напротив него, почти совсем рядом со священным ковчегом, отец Сашки Штранвасера в крошечной ермолке на макушке. Оба то и дело довольно переглядывались, и оба то и дело кивали головами на нас, певчих, то есть на него, на Сашку: в этом году, мол, все совсем по-другому, совсем другое пение в этом году!.. Но головенки завистников в окнах очень хорошо знают, что за фрукт этот Сашка Штранвасер. В окнах морщат носы, высовывают языки, грозят кулаками: пусть только кончится репетиция, и целым этот паршивец домой не придет и завтра из дому не выйдет. Кто-то из нас еще должен каждый день провожать Сашку домой. Делает это, конечно, Меерл-телар и ходит с полными карманами конфет и плюет на весь мир. Конфеты пробуем мы все, хотя потихоньку злимся, считаем, что это не очень-то чистые конфеты. После репетиции мы слоняемся по бельцким улицам. Я останавливаюсь у книжного магазина Левтова, разглядываю новехонькие книги в витрине на стеклянных полках. Среди книг тот же «Реджеле Фердинанд», что в корчме моего хозяина. Не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что куда ни иду и где ни стою, все имеет такой же вкус, как конфеты Сашки Штранвасера.

Люба хотела, чтобы у них дома осталась моя фотография. У них дома — это значит на столике в Любиной комнате, увешанной внутри сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег. Фотограф поставил меня у холщовой стенки, разрисованной деревьями и лесенками с перильцами. Он приподнял мою голову и втиснулся в какой-то черный рукав. Он то и дело поправлял мою голову, а она то и дело скашивалась. Откуда на лесенках деревья? И откуда взялся я сам возле лесенки и возле деревьев? Я, в певческой шапочке, с двумя черными пелеринными крыльями на плечах и талесиком на шее? Хожу по бельцким улицам, держу в руке конверт с полученными фотографиями и в который раз разглядываю себя издалека. На фотографии талесик выглядит таким же лучисто-серебряным, как у Сашки Штранвасера. И не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что талесик на моей шее такой же нечистый, как Сашкин. До конца йомкипура остались считанные дни… Бог и люди могут нам позавидовать.

Потом, перед самым концом, произошло то, что произошло. То, что можно сказать, должно было произойти.

Не случись этого, пожалуй, вся эта история, во всяком случае сейчас, через пятьдесят лет, не была бы написана.

В первые мгновения случившееся не очень меня потрясло. Одиннадцатилетний мальчишка не в силах был, конечно, в первую минуту все охватить и осмыслить. Наоборот, в первые мгновения это меня даже обрадовало — необычное, запретное, острое…

По логике вещей я должен был сперва ужаснуться. Потом постепенно привыкнуть к ужасному, успокоиться. Было же наоборот. Потрясение пришло позже, нарастало постепенно.

Пусть читатель не подумает чего-нибудь. Случилось похуже…

Даже в гостинице, где Довид Зильберман остановился, утро выглядело по-йомкипурски.

Во всяком случае, в моих глазах.

Фонарь над парадной дверью еще висел непогашенный. На нескольких ступеньках, что вели вверх, к номеру Довида, коврик под нашими ногами был той же приглушающе чинной мягкости, каким был накануне вечером коврик во «Вратах небесных» под коленями кающихся и бьющих себя в грудь. Мы сидели в гостиничном коридорчике на соломенных стульях и говорили друг с другом, казалось мне, каким-то особенно трепетным шепотом. Довид, как видно, вчерашнюю трепетность колнидре[29] прихватил с собой сюда, в гостиницу.

На тротуарах сегодня веревочников не было видно. Улицы были, возможно, так же подметены и так же утренне тихи, как каждое утро. Но сегодня это выглядело по-йомкипурски убранно, по-йомкипурски тихо.

Абрам пошел к отцу, а мы покуда сидели в коридорчике и ждали. С чего это вдруг велел нам Довид Зильберман прийти рано утром сюда, в гостиницу? Бас Биньомин злился на нас.

— Сидите тихо и имейте терпенье. Не болтайте… Здесь гостиница! — сказал он таким сердитым шепотом, как если бы сказал: «Здесь вам не алтарь, где вы вечно болтаете».

Из-за твердого стоячего воротника с загнутыми концами подбородок Биньомина выглядит сейчас более низким, более мощным, что ли. Очень тонкая улыбочка, спрятанная где-то глубоко в складках подбородка, придает всему какую-то большую таинственность.

— Имейте терпение. Все увидите собственными глазами… Не болтайте только!

С той же таинственностью поддержал Биньомина Зейдл чичилештский: уж он-то, слава богу, здесь с Довидом Зильберманом третий йомкипур. И именно потому, что Зейдл уже «дребезжащий горшок», он знает такое, чего мы, мелюзга, не знаем и что даже во сне нам присниться не может…

— Так он ведет себя, реб Довид, все годы… И что ты ему сделаешь!

Абрам пришел нам сказать, что можно уже войти к отцу. Первым, помню, бросилась мне в глаза белая йомкипурская ряса Довида, висевшая против двери на отдельных плечиках, накрахмаленная, видимо свежевыглаженная, такая белая, что просто сияла. Лишь потом я увидел стол, стулья вокруг стола. Лишь потом — Довида. Стол был придвинут к кровати, накрыт скатертью. Глубоко в низком мягком кресле сидел Довид, помятый и сгорбленный, совсем не такой, как его ряса на стене. Он поднялся, насадил на нос пенсне, опять стал собой. Показал нам рукой на стулья, на кровать. Вот так, без слов, кивнул Абраму, и Абрам раскрыл стол, как открывают занавес. Мы все переглядывались между собой и не знали, хорошо мы делаем, что переглядываемся, или нехорошо. Меерл-телар дал мне под столом крепкого щипка. Файвл закашлялся, поперхнулся. Довид Зильберман повернулся к басу Биньомину:

— Пропустим сперва по рюмочке, а, Биньомин?

— Как прикажете, реб Довид.

— Какой еврей перед постом обходится без капельки водки? Для малышей у нас есть гоголь-моголь… Вы им объяснили, Биньомин, почему мы это делаем?

— Я им сказал, реб Довид, чтоб они не болтали…

— Бе, ме… Кантор разве всегда должен быть дурнем, Биньомин?

Довид сам налил три рюмки. Одну рюмку протянул Биньомину, одну рюмку — Абраму. Потом сказал: «Будем здоровы, доброго нам всем года!» — и первым осушил свою рюмку. Закусил ломтиком калача, взял с тарелки кусок холодной курятины. Жуя, выглядел очень помятым, говорил опять, казалось, с одним Биньомином:

— Простота-темнота постится. Они хотят, Биньомин, отделаться постом. Мне, посланцу общины, говорят: заступайся, проси, восхваляй, воспевай! С пустым желудком, Биньомин, не восхваляется и не воспевается. Знаете, что я вам скажу, Биньомин? Он сам там, наверху, тоже не любит голодных посланников…

Помятость стала понемногу с Довида сходить. Засверкало пенсне на его носу.

— Все они, Биньомин, постятся ради себя, ради собственной шкуры. Мы берем на себя этот грех ради пения, Биньомин. Вы же знаете историю «Троих, которые ели». Ну да, трое велели кушать на йомкипур, чтобы можно было справиться с эпидемией. Я, посланец общины, Довид Зильберман, велю вам, дети мои, кушать, чтобы мы могли пропеть наше пение…

На носу Довида сияло пенсне. Засияли щеки Довида, лоб Довида. Не сияла только больше белая ряса Довида на стене.

Во всяком случае, в моих глазах.

Уже тогда, как видно, в одиннадцать лет, действовало во мне мое «наоборот». Довид Зильберман велел нам есть, чтобы мы могли петь, — я, наоборот, из-за этого перестал уметь петь. Я уже тогда знал о том деревенском парнишке, который вдруг среди молящихся евреев в талесах свистнул изо всех сил. Я представил себе, как неотесанный мальчишка стоит в синагоге в своих тесных праздничных ботинках, держит молитвенник в руках вверх ногами, смотрит на нарисованные знаки зодиака на потолке, ковыряет у себя в носу и вдруг сует два пальца в рот. Белая борода раввина поворачивается к прихожанам: «Ну-ну, где он, тот цадик, который свистом своим распахнул небесные ставни, чтобы мольба наша была услышана?..» Небесные ставни я себе вообразил очень простыми: совсем как наша чердачная дверца, которую отец подпирает поленом, когда чердак проветривается. Я стоял сейчас у алтаря и точно так же смотрел вверх, на все двенадцать нарисованных на куполе знаков зодиака. Эта же история, думал я, но наоборот. Тот свист распахнул ставни, наш «свист» утром в гостинице ставни закрыл. Даже отскочило полено, и дверца замкнулась на семь замков. Я стоял у алтаря измученный. Как если бы пост был постом. Как если бы он длился несколько суток. Прихожане в талесах смотрели на нас с бледными сочувствующими лицами: ай-ай, бедняжки, даже капли воды в рот не брали и так себе разрывают горло… Спина Довида Зильбермана, упрятанная в рясу и покрытая талесом, казалась им согнувшейся под бременем возложенных на нее ими, прихожанами, бед и забот.

Я же видел наоборот. Через талес и рясу я видел багровый, в складках, затылок Довида. Будто от двух-трех кусочков еды и рюмки-другой водки затылок может так раздуться и раздаться.

Высокие свечи кругом на окнах чадили, горели желто-черными дрожащими языками, бросали вверх, к нарисованным знаком зодиака, завитушки дымных колец. Мне казалось, что дымки превращаются наверху в буквы. Из букв образуется там не слово «шадай»[30], но слово «шекер»[31]. «Ложь, ложь», — повторял я себе все время, и это слово мало-помалу съедало мой красивый альт. Абрам подмигнул мне, чтобы я начал соло. Из моего рта вышло не пение и даже не ржание, как у Сашки Штранвасера, но какой-то вопль, какой-то свист, почти совсем как у того неотесанного деревенского парнишки. Довид Зильберман в бешенстве нагнулся к басу Биньомину: «Ну, с паршивцем кончено! Меер и Зейдл вместе!..» Чтобы Биньомин, значит, сейчас же передал Абраму, чтобы Абрам передал мне, что больше соло я не пою, что петь мое соло будут Меерл-телар и Зейдл чичилештский вместе. Не знаю, произошло ли что-нибудь после моего свиста с небесными ставнями. Что-то я не видел белой бороды раввина, обернувшейся к молящимся. Знаю только, что до самого вечера я простоял со стиснутыми губами и скривившимся лицом, словно и вправду носил ужасно тесные ботинки. Я даже, кажется, тоже несколько раз ковырнул у себя в носу. Недоставало только сил закинуть ботинки за плечи и уйти, убежать. Между нами говоря, такой силы мне потом, позже, много-много раз не хватало.

Вечером в доме старосты «Врат небесных» я видел, как Довид Зильберман и бас Биньомин, и даже Меерл, и Файвл, и Зейдл разговлялись. Все вокруг длинного стола пели. Каждый певчий в отдельности исполнил потом кое-что свое. Я сидел совсем один где-то у края стола. Сидел, как маленький дурачок среди больших умниц. Довид Зильберман смотрел на меня поверх пенсне и заступался за меня:

— Оставьте его. Вы же видите, у него меняется голосок. — Он подмигнул старосте. — У него уже не то на уме, у пацана. А когда появляется на уме не то, ну-ну, голосок начинает меняться…

10

И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.

В вагоне, по пути домой, я уже не сидел, как два месяца назад, простачком с вытаращенными глазами. Я был зрелый человек. Умудренный, повидавший свет, уже поездивший поездом и уже походивший пешком, прошедший через огонь и воду, за эти два месяца прямо, можно сказать, постаревший.

Бельцкие высокие фабричные трубы, крыши, телефонные столбы, потом поля, сады, дороги — все уходило, кружась, не вызывая во мне никакого удивления, я уже знал, что так это происходит — так вот это крутится…

На вагонную скамью сел рядом со мной дедушка Зуся. Сердце разрывалось, когда я глядел на него. Маленький, съежившийся, с белыми губами и нерасчесанной грустной бородой. Сплошь закутанный в скорбь.

— Ну, спрашиваю тебя, разве делают так?

— Как?

— Ай, как ты проиграл…

— Не проиграл, дедушка, выиграл.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой?

— Ведь это вранье, дедушка, обман.

— Знаю. Хорошо знаю, что все они жулики, воры, мошенники. Но оно-то чем виновато?

— Оно?

— Ну да, пение. Уродился с тем самым… во-во-во… и сам проиграл, как в карты…

— Нет, дедушка, может, это самое «во-во» в другом.

— В чем же?

— В стиснутых губах. В молчании…

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой.

Дедушка Зуся пожимал плечами, поднимал брови, пожевывал кончик своей бороды и вот так, ни с того ни с сего, на какой-то станции перебросил через плечо свой узелок и исчез. В вагон валом повалил народ. Бабки с корзинами кур. Вояжеры с полными чемоданами образцов. Попик с заплетенной косичкой на спине. Маклеры по зерну. Несколько солдат. Гимназисты. Какой-то слепой нищий…

У меня разрывается сердце, что дедушка Зуся не успел прочитать хоть одну из моих историй. Подойди ко мне, дедушка, и присядь рядом за стол. Помню, ты сажал меня на колени и говорил: «Слушай сюда…» Рашковские раввины придумали тебе прозвище «Зуся-босяк»… Ай-ай-ай… Сядь же, дедушка, возле меня и слушай сюда. Твой внучек, певец, почитает тебе. Послушай его пение…

Пер. Г. Перов.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК