Е. П. Штейнгель Воспоминание о деде моем Федоре Петровиче Толстом и матери моей Марии Федоровне Каменской

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Деда моего, Федора Петровича Толстого, я начинаю помнить уже стариком, ему тогда было, верно, под семьдесят лет. Но он был бодрый, живой, высокого роста, очень приятного лица с остатками былой красоты.

Он приезжал к нам со своими двумя дочерьми от второго брака: Катей и Ольгой[254], уже большими девочками. Наша семья: мать, отец и мы, дети, кроме двоих, старших, брата Феди и сестры Нюты, бывших уже — он в училище правоведения, а она в Екатерининском институте, жили в Петрограде на Бассейной, в одноэтажном доме с большим садом. Вот в этом-то саду я помню деда и его дочерей, сидящих на длинной доске-качалке, окруженных нами, детьми, и мамой. Они ласкали нас, но держали себя как-то принужденно, и мы их дичились. Потом помню, как мама возила нас, меня и сестру Маню, красавицу девушку, похожую на дедушку, к нему в Академию художеств, поздравлять его с именинами 17 февраля и с праздниками Рождества и Пасхи. Мне всегда казалось странным, что нас проводили в кабинет деда, а не в общие комнаты. И только потом, когда я подросла, я узнала, что моя мать была не в ладах со своей мачехой, и они не видались.

Первое время после своего замужества мама продолжала жить у отца в Академии и первые трое ее детей родились там. Дед очень любил мою мать, восхищался ее красотой; любил ходить с нею гулять по Английской набережной (это тогда было излюбленное место для гулянья); любил сам расчесывать ее чудные пепельные волосы и любовался ими. Когда родилась ее старшая дочь Машенька, дедушка очень возился с нею: помогал маме ее купать, носил на руках и показывал всем, какая у него прелестная внучка. Когда эта Машенька умерла двух лет, он очень горевал. В это время у мамы уже была вторая дочь — Нюточка.

Вскоре после ее рождения дедушка вошел как-то к маме и вдруг стал перед нею на колена. Мама испугалась, тоже опустилась перед ним на колена и сказала: «Что вы, папенька, что случилось?» Он начал целовать ей руки и сказал: «Машенька, ты теперь замужем, у тебя семья. Я отошел на второй план, а я уже не молод, мне нужна нянька. (Ему тогда было под 60 лет.) Разреши мне жениться, Машенька! Я нашел девушку, которая хотя и много моложе меня, но согласна посвятить мне жизнь». Мама расплакалась, тоже целовала ему руки и сказала: «Да разве я могу становиться вам на дороге, мой дорогой? Разве я могу разрешать или запрещать вам? Дай Бог вам счастья». Так они и расстались. Он ушел, а мама и бабушка Надежда Петровна[255] еще долго плакали, не ожидая ничего хорошего от этого брака.

Вскоре дедушка ввел в дом вторую жену — Анастасию Ивановну Иванову[256]. Первая жена его, Анна Федоровна Дудина, мамина мать, была красавицах античной фигурой, настоящая Психея. Вторая жена, лет тридцати, красотой не блистала: маленького роста, с длинной талией и короткими ногами. Единственным ее украшением были прекрасные белокурые волосы.

Были ли на дедушкиной свадьбе мама и бабушка Надежда Петровна, я не знаю, думаю, что нет. Новая графиня сразу невзлюбила мою маму, и мама платила ей тем же. Между ними, пошли нелады, окончившиеся тем, что мама с семьей переехала на отдельную квартиру.

Дед подпал под влияние жены, и хотя при свиданиях был всегда очень нежен, но свидания эти были нечасты. Мама продолжала по-прежнему любить дедушку и горевала от его к ней охлаждения. Бабушка Надежда Петровна тоже переехала на отдельную квартиру неподалеку от нас, и с ней мы часто виделись. У дедушки родилась двойня, два сына, которые сейчас же умерли, а впоследствии были две дочери — Екатерина и Ольга. Вскоре после ее рождения дедушка с женой уехали «за границу, оставив дочерей на попечение сестры Анастасии Ивановны, «тети Кати», как ее все звали. Она была старая дева, прекрасный человек и обожала своих племянниц.

Анастасия Ивановна была женщина умная, она воспользовалась своим, если я не ошибаюсь, трехлетним заграничным пребыванием для пополнения своего образования и, когда вернулась в Россию, говорила на французском и английском языках и могла с честью поддерживать свое новое положение. Дед видел все ее глазами. Мы редко его видели. Старшая сестра моя Нюточка, по окончании ею института, убывала у дедушки на вечерах. Она была почти ровесница Кати, его старшей дочери от второго брака.

Дедушка тогда вел открытый образ жизни. Сама я этого всего помнить не могу, потому что мне было только шесть лет. Гораздо лучше я помню дедушку Константина Петровича, отца поэта Толстого Алексея, и бабушку Надежду Петровну. Они у нас часто бывали, обедали, проводили вечера и очень ласкали нас, детей. Я часто засыпала на коленях у дедушки Кости, и он тоже часто засыпал. В таком виде мы с ним изображены в мамином карикатурном альбоме… В именины кого-нибудь из нас он всегда являлся с маленькой хорошенькой коробочкой, в которой лежали тридцать новеньких, блестящих, серебряных пятачков, и торжественно подносил их виновнику или виновнице торжества. Я помню, как я чувствовала себя настоящим Крезом, получив этот подарок.

Нас, детей, у мамы было десять человек, четверо умерли в младенчестве, а три сына и три дочери выросли. Из дочерей я была меньшая. Моложе меня были два брата, Гавриил и Павел[257]. Эти оба унаследовали от деда талант к скульптуре и живописи. Оба были художники, Ганя пейзажист, а Паша скульптор. Оба потом служили в дирекции театров, Ганя был декоратором, Паша заведовал бутафорской частью.

Отец мой, Павел Павлович Каменский, обучался сначала в Москве в пансионе Майера, затем окончил университет и отправился юнкером на Кавказ. Тогда было такое веяние. Там он был в нескольких походах пешком, имел солдатского Георгия, но до офицера не дослужился и юнкером в отставке приехал в Петербург, где занялся литературой, попал в вышедшую тогда книгу: «Сто русских литераторов». В ней был помещен его портрет и две повести: «Яков Моле» и «Танец смерти». Писал фельетоны в газете «Северная пчела» и впоследствии был театральным цензором. С мамой встретился случайно: его привел к деду его приятель Хвостов, а в это время тронулся лед на Неве, мосты были разведены, и товарищи застряли на Васильевском острове. Они несколько дней подряд заходили к дедушке, который был очень гостеприимен и любил молодежь. Мама и отец сразу полюбили друг друга. Отец не решался некоторое время делать предложения, но это как-то скоро сладилось. Дедушка был человек либеральный, не захотел препятствовать чувству своей дочери и дал согласие. Многие его родные возмущались этим и находили, что это «mesalliance»[258]. Одна мамина тетушка даже плюнула, когда ей сказали, что Машенька выходит замуж за литератора и сказала: «Верно, дрянь какая-нибудь!» Она в это время сватала маму за какого-то очень богатого и очень уродливого князя, с вечно холодными и мокрыми, как лягушки, руками. Венчались отец с мамой в академической церкви. Дедушка не захотел разлучаться со своей Машенькой и устроил молодых в своей квартире, благо она была большая. Мой отец был очень умен и красив собой, брюнет с чудными глазами (его мать была армянка), а мама блондинка. Их была очень красивая пара. У меня сохранился его портрет, снятый с литографии, помещенной в книге «Сто русских литераторов». Маминого молодого портрета, к сожалению, не сохранилось. Хотя художники несколько раз начинали ее портреты, но когда дедушка видел «подмалевок», он говорил: «Да разве это Машенька? Это коза». Художник обижался и не продолжал портрета.

Была одна акварель работы Брюллова у сестры Нюточки в Новороссийске на даче, но она погибла во время переворота.

Писал отец витиевато, длинными сложными предложениями на манер Марлинского, которым он увлекался. Всего этого я не помню, но слышала от мамы. Вот что я сама помню, так это его необыкновенную осведомленность в различных науках. Он массу читал, вечно рылся в разных диксионерах, и к нему можно было обращаться, как к живой энциклопедии.

Поженились мои родители в 1837 году; из Академии выехали в 40-м или 41-м. Жили очень счастливо и очень любили друг друга. Отцу очень хотелось побывать за границей. У него был брат в Лондоне на русской службе, кажется, в министерстве финансов. Тогда на поездки за границу смотрели неодобрительно, но отец все-таки достал паспорт, отпуск и уехал в Лондон. Побыв у брата, он соблазнился, уехал в Америку и просрочил отпуск и паспорт, за что лишился места. Частных мест тогда почти не было. Бездеятельность томила его, и он стал выпивать. Мама очень этим огорчалась, и из-за этого у них бывали ссоры. Я родилась через год после его возвращения из Америки, в 1850 году. Отец называл меня американкой и Катушкой и очень любил. Пробовал он пристраиваться, но долго нигде не удерживался. Давал уроки взрослым молодым людям. Приготовлял их в университет и другие высшие учебные заведения и читал, читал без конца.

Мама начала писать и печататься уже в конце сороковых годов, когда ей было 30 лет. Кажется, первым ее произведением были повести и рассказы из жизни профессоров и служащих Академии художеств, под названием «Воспоминания города Васильева». Было много стихотворений на разные случаи, но они, сколько мне помнится, напечатаны не были. Две сказки в стихах, посвященные дедушке: «Сказка о дедушке Январе и о бедной сиротинушке» и другая: «О мудром царе, трех царевичах и шести диковинках». Стихотворение «Мирской хлеб». Романы «Пятьдесят лет назад», где ярко и живо обрисована жизнь в доме дедушки Федора Петровича при его первой жене, когда он был молод, полон энергии и сил. Роман «Своя рубашка ближе к телу». Роман «Бабушкин внук» (был напечатан в «Ниве»)[259]. Драма «Лиза Фомина»[260]. Шла на Александрийской сцене в бенефис Василия Васильевича Самойлова. Имела успех, но на втором представлении Самойлов в очень драматичной финальной сцене сломал ногу, и пьеса была снята с репертуара. Драма из купеческого быта[261]. Островский, бывший на первом представлении, сказал: «С чего эта Каменская суется в мое царство?» Последним маминым произведением были ее записки, напечатанные в «Историческом вестнике». Но, к сожалению, она слишком поздно за них взялась и доведены они только до ее замужества. Ей было уже 78 лет. Она стала забывать и путать факты. Брат мой, Гавриил Павлович Каменский, у которого она жила, просил ее прекратить записки, и она согласилась, потому что писание это ее волновало и ей это было вредно. Матерьялов у нее было собрано много. Был у нее высокий узкий комодик со многими ящичками, и все они были полны разных писем, тетрадей, которыми она руководствовалась. Этот комодик сгорел вместе с домом в маленьком имении «Медном» брата моего Гани, близ станции Чудово Новгородской губернии. Там же сгорел действительно драгоценный альбом моей матери, собранный ею, когда она жила у дедушки в Академии. В нем было несколько акварельных работ деда и других художников. Были шесть маленьких рисунков императрицы Елизаветы, жены Александра I, подаренных ею маминой сестре Лизе, когда та была в Елизаветинском институте, основанном в это время императрицей, и где она чуть не каждый (день) бывала. А тетка моя Лиза была вечно в лазарете и очень болела, а императрица, чтобы утешить ее, дарила ей картинки своего рисования. Из дедушкиных работ были его знаменитая смородинка, кактус, ваза синяя с медальоном посредине, в котором миниатюром нарисованы цветы и в ней букет роз. Все это так натурально нарисовано, что смородинку хотелось съесть, а розы понюхать. Были два рисунка пером скульптора Рамазанова: первый — иллюстрация к прологу «Руслана и Людмилы» Пушкина, «У лукоморья дуб зеленый»; второй — группа деревьев днем и что, вместо нее, может показаться под пьяную руку ночью. Была пастель какого-то итальянского художника «Молящаяся девушка». Портрет карандашом с мертвой маленькой маминой старшей дочери Машеньки Брюллова. Его, тоже карандашом, портрет с мертвой маминой старшей сестры Лизы, и еще много других рисунков, авторов которых я не знаю. У дедушки тогда по вечерам часто собирались художники и все рисовали за круглым столом и оставляли маме свои рисунки, а она собирала этот альбом. Всеволожский, бывший директор театров, видел его у брата Гани и пришел от него в восторг, а когда услыхал, что альбом сгорел, схватился за голову и назвал Ганю вандалом за то, что он такую драгоценность держал в таком ненадежном месте. Там же сгорели и американские записки моего отца. Он все собирался привести их в порядок, да так и не собрался. Но все это было много позже. Вернусь к моей дорогой мамочке.

Удивительная женщина была моя мать! Вечно занятая, необыкновенно талантливая, добрая, отзывчивая на всякое чужое горе, неутомимая. Она вечно за кого-нибудь хлопотала, кого-нибудь подбадривала и утешала. Всегда жила для других, и для своих близких и даже для совсем посторонних. Отец часто говорил, обращаясь к нам: «Дети, вы еще не можете понимать, что за человек ваша мама, она святая!» Отец ни во что не вмешивался, читал или писал в своем уголке, когда был не совсем трезв, декламировал Шиллера, Гете, Шекспира и Пушкина. Но всегда был кроток и боготворил мать. Иногда он переставал пить на несколько месяцев, даже лет, старался пристроиться куда-нибудь, чтобы зарабатывать, но потом не выдерживал и начиналось старое. Мама упрекала его, плакала, он кротко переносил ее упреки, чувствовал свою вину, но, видимо, не был в состоянии перестать. Мне всегда было его жалко в такие времена.

Дедушка Федор Петрович не любил отца, но маме помогал, когда ей круто приходилось. За медаль на освобождение крестьян дедушка получил премию и целиком подарил ее маме. Тогда были уплачены долги, куплены разные необходимые вещи, одежда, и на некоторое время водворилось в доме благосостояние и довольство. Но вообще мы жили очень скромно и временами нуждались. Мама умела все делать: от детской обуви до шляп. Прекрасно готовила. Любила угостить друзей. Особенно ей удавались разные пироги и суп из раков. В торжественные дни, когда собирались близкие, она всегда сама готовила обед. Мама была удивительно изобретательна: из разной дряни, обрывков, лоскутков Она делала прелестные вещицы. Дедушкин талант перешел к ней. К сожалению, тогда считали лишним серьезно учить женщин. Была у мамы гувернантка, очень образованная и серьезная девушка, приходил учитель французского языка Lioseun. Было так называемое домашнее воспитание. Когда ребенком мама обращалась к дедушке с просьбой показать, как рисовать, он отвечал: «Доходи сама». Вот она и доходила: сходство схватывала удивительно, а перспективы не знала. А сестер ее от второго брака, хотя у них и сотой доли не было маминых способностей, уже учили лучшие художники. Но у мамы и без учения сидел в руках дедушкин талант. Она из тряпок, ваты, драпу, меха и проволоки делала таких зверей, что они были как живые. Теперь везде продается разные звери из драпа и плюша, но тогда этого еще и в помине не было, а мамины звери: кролики, зайцы, утки, обезьяны и свинки, производили фурор и восторг детей друзей и знакомых. Раз она сделала собачью кадриль: левретка, мопс, пудель и болонка, наряженные в пестрые платья, с шляпами на головах, танцевали vis-a-vis[262] на задних лапках. Сделаны были удивительно натурально из драпа и барашка на проволочной основе. Они были выставлены в витрине на Невском, и перед ними несколько дней стояла толпа.

Но зверями мама не ограничивалась, она делала еще кукол. Да еще каких! Первая ее работа в этом роде была нянька-негритянка, больше аршина ростом, с белым ребенком на руках. Голова и руки из чего-то вылеплены и обтянуты черной лайкой. Негритянский тип вполне выдержан: яркие крупные губы, прекрасные вставленные черные глаза, волосы из черного барашка, даже ресницы были очень натурально сделаны. Одета как во Франции ходят кормилицы «нуну». На голове большой эльзасский бант[263]. Каждый палец и сами руки можно было сгибать. И так натурально она держала белого ребенка в длинном белом платье и чепчике. И можно было разжать ей руки и взять у нее ребенка. Это была уже не игрушка, а произведение искусства. Еще раз, не помню, какая фирма заказала маме для Парижской выставки двух кукол, боярина и боярыню. Матерьял весь был дан фирмой, мамина была только работа. Это был ее chef-d’oeuvre[264]. В полчеловеческого роста, не могу сказать, из чего куклы были сделаны вчерне, вероятно из ваты и тряпок на проволоке, с париками из настоящих волос. Выкрашены были масляной матовой краской. Веки, ресницы, — все было сделано очень натурально. Даже ногти на руках были нарисованы. У боярина русые усы и бородка. Одеты в настоящие выдержанные русские боярские костюмы из парчи, бархата и атласа, где нужно — отороченные соболем. На боярыне весь вышитый бусами и каменьями с подвесками кокошник. На боярине красные вышитые сафьянные сапожки, а на голове меховая с вышитым верхом шапка. Эти куклы на выставке получили похвальный лист.

Повторяю, художник сидел в маме, и, если бы ее вовремя учили скульптуре и живописи, она наверно была бы знаменитостью! А как она вышивала, это было загляденье. Раз она вышила дедушке Константину Петровичу подушку: на небесно-голубом фоне две большие ветки сирени, белой и лиловой; на одной из них гнездышко и две колибри. Не знаю, как она умудрялась это делать, но птички ее отливали и красным, и синим, и зеленым. И все это из головы, свое, без всякого подражания! Чайные полотенца ее работы были восхитительны. Мне она раз прислала, когда я была уже замужем на Кавказе, полотенце: на одном конце на желтом песке с травкой рылись два ярких петуха, над ними сияло яркое солнце, и была тоже вышита вязью надпись: «Куку! Реку! Пора вставать и чай попивать!» А на другом конце: на небе луна с синими лучами, два темных петуха и надпись: «Куку! Реку! Попили чайку, спите на боку!»

* * *

Когда сестра Нюта окончила институт, мама начала ее вывозить в театр и собрания. Нюта не была красавица, но очень мила, весела, грациозна и остроумна. Не долго она побыла дома, в первую же после выпуска зиму вышла замуж за артиллерийского офицера Николая Николаевича Карлинского[265]. На свадьбе были оба дедушки: и Федор, и Константин Петровичи. Я в этот день была больна, лежала в жару. Оба деда танцевали кадриль vis-a-vis и в пятой фигуре в solo выделывали фигурные па. Мне это потом рассказывали. Дедушка Константин Петрович заходил ко мне, принес большую нарядную шоколадную конфетку, положил мне под подушку и сказал: «Теперь не ешь, а когда можно будет». Мама и Нюта приходили мне показаться уже совсем одетые. Их обеих причесывал парикмахер-француз и при этом сказал: «А la place du promis j’aurais pr?f?r? la m?re!»[266]. И действительно, мама была удивительно хороша: высокая, стройная, в бледно-лиловом шелковом платье, с косынкой Marie-Antoinette (как тогда носили) на плечах и темно-красных гранатовых цветах в прическе. Нюта, вся воздушная, тоненькая, грациозная, в вуали с флёр-д’оранжем, промелькнула передо мною как белое облачко, а мое новое белое платье так и осталось висеть на вешалке.

Вскоре после этого был юбилей дедушки Федора Петровича, и в Академии художеств ему устраивали разные овации и спектакль. Мама с утра послала ему письмо и стихотворение в роде оды. Жаль, я его забыла. Помню только, что оно так заканчивалось: «И вот уж седины блистают над светлым гения челом, а музы все его венчают век зеленеющим венком!» Еще мама, по просьбе скульптора Рамазанова, написала песню на русский лад. Эту песню я тоже не всю помню. Начиналась она так.

Я не слажу лиры строя,

Балалайку я настрою,

Русскую спою! Русскую спою!

Есть там за морем

Скульпторы, живописцы и граверы,

А Толстой наш все! А Толстой наш все!

Как за глину он возьмется,

Нимфа, барыня сомнется.

Глина, а жива! Глина, а жива!..

Дальше забыла! Там прославлялись дедушкина разносторонность и неутомимость. Сестра Нюта была на этом вечере и потом рассказывала: когда Рамазанов, одетый в русскую красную рубашку, вышел, аккомпанируя себе на балалайке, и звучно и весело пропел эту песню, раздались аплодисменты и вызовы. Аплодировала и графиня Анастасия Ивановна, но когда разнесся слух, что это исходит от мамы, она нашла, что этот номер бы неподходящий.

Все исходящее от моей матери было всегда неподходящим для ее мачехи. Как я уже говорила, дед на все глядел ее глазами и редко бывал у нас. Мы ездили к нему изредка с короткими визитами в торжественные дни, и у мамы всегда стояли слезы в глазах, когда мы от него уходили. Его дочь Екатерина Федоровна вышла замуж за профессора-окулиста Эдуарда Андреевича Юнге[267], а я около этого времени поступила в Елизаветинский институт и надолго оторвалась ото всего домашнего. Дед ни разу не был у меня в институте, а мама посещала каждую неделю.

Деда я увидела уже много лет спустя в Финляндии, где у него была дача около Выборга. Рядом с дедушкиной дачей профессор Эдуард Андреевич Юнге, его зять, выстроил себе дачу и проводил там лето. Знакомство Юнге с мамой случилось очень оригинальным образом. При женитьбе он не был представлен маме, и она не знала его. Раз она была в гостях у кого-то из своих друзей-докторов. Она была в ударе и много рассказывала об старине. Вокруг нее образовался кружок (она была прекрасная рассказчица). Вдруг к ней подошел высокий брюнет в очках и сказал: «Позвольте вам представиться, Мария Федоровна. Я до сих пор не имел этой чести, хотя несколько лет уже женат на вашей сестре Екатерине Федоровне. Очень рад, что случай доставил мне удовольствие встретиться с вами. Надеюсь, что мы будем друзьями». И действительно, с этих пор супруги Юнге были в очень хороших родственных отношениях с мамой. Мы часто у них бывали и одно лето провели у них в Финляндии. Эдуард Андреевич был не в ладах со своей тещей. Она постоянно вмешивалась в его жизнь и старалась их с женой ссорить. Вскоре Юнге совсем перестал с ней видеться и даже заложил калитку, соединявшую их сады. Я навещала дедушку, а мама там не бывала. Посетив деда первый раз после института, я нашла в нем большую перемену. Это было в 1871 году. Он одряхлел, плохо видел, носил зеленый зонтик для защиты глаз от солнца. Заставала я его большею частью в саду. Он сидел в кресле, около кресла стоял столик и была садовая скамейка. При нем состояла чтица, молодая девушка, постоянно читавшая ему переводные романы. Он часто засыпал, но стоило прекратить чтение, сейчас просыпался. Иногда приходила графиня и давала ему какое-то лекарство. Со мной она была всегда как-то иронически-ласкова. Когда я к нему подходила и говорила: «Здравствуйте, дедушка», — он присматривался и отвечал: «Здравствуй, милая, ты кто?» — «Я ваша внучка Катенька, дочь вашей дочери Марии Федоровны». Он ласково повторял: «Здравствуй, милая». Но видно было, что он меня не помнит и ему до меня все равно. Чтение возобновлялось, и я уходила. Сад у них был прекрасный: масса роз. Грустное впечатление я выносила из этих посещений: прежнего ласкового, отзывчивого дедушки уже не было, хотя лицо по-прежнему, было ласковое и доброе. Ему тогда было за 80 лет[268].

В последний раз я его видела в 1873 году в феврале месяце, когда ездила представить ему моего жениха Леонарда Васильевича Штейнгель. Когда мы вошли, дедушка сидел в кресле, в том же зеленом зонтике, и перебирал пальцы рук. Графиня сидела в другом кресле. Я поздоровалась, поцеловала ему руку и сказала: «Дедушка, позвольте вам представить моего жениха». Он сказал: «А ты кто?» Графиня вмешалась в разговор: «Как, Теодор, разве ты не помнишь, это твоя внучка Катенька, дочь Марии Федоровны». — «Здравствуй, милая, а кто же твой жених?» — «Барон Леонард Штейнгель, дедушка». Он оживился: «Штейнгель, хорошая фамилия. Я знавал одного Штейнгеля, Владимира, декабриста»[269]. — «Это мой дядя, граф», — сказал Леонард. — «Очень рад, поздравляю, желаю счастья». Графиня тоже поздравила. Мы поблагодарили и, посидев 1/4 часа, уехали. Больше я уже дедушки не видала. В апреле он скончался.

Моя свадьба была назначена на 15-е апреля в воскресенье. Съехались родные Леонарда, все было готово, а дедушка скончался ночью с пятницы на субботу. Я виновата перед ним: венчалась, когда он был в гробу. Очень мне было и стыдно, и неловко, и грустно. Я плакала, но свадьбу нельзя было отложить. В тот же день мы после венчания уехали. Мама разливалась в слезах и об дедушке и от разлуки со мною. С тех пор я уже не жила в Петербурге.

Муж мой служил на постройке Севастопольской железной дороги. Так что сначала мы попали в Крым. А по окончании Севастопольской переехали на Кавказ на постройку Владикавказской и ее ветвей, Екатеринодарской и Новороссийской. В Петербург я ездила гостить к маме часто, и она ко мне тоже. Но долго я не могла у нее гостить: у меня была большая семья и очень занятой муж, который не любил, чтобы я бросала семью.

Переписка между мною и мамой была деятельная, нежная… Мама так умела приласкать и ободрить письмом.

Мамочка скончалась в 1897 году восьмидесяти лет. За год до ее смерти я была у нее. Жила она в Петербурге на Петербургской стороне с братом Ганей и его женой Верой, которая любила маму как родную мать. Мама очень обрадовалась моему приезду и хотела, чтобы я спала в ее комнате, а ночью она закурила папироску (она курила с молодых лет) и, затянувшись, положила горящую папиросу на ватное одеяло. Я встала убрать папиросу, а мама испугалась меня и закричала: «Кто ты? Кто ты?» Насилу я ее успокоила. Она уже забыла о моем приезде и была ко всему равнодушна, как дедушка в Финляндии. Я проплакала всю ночь! Не было моей прежней дорогой мамочки! Куда ушли ее любовь, ласка, энергия, отзывчивость? Все унесла ужасная, злая, неумолимая старость.

Через год ее не стало!

Я не была при ее смерти и не попала даже на похороны: была жара и не могли дожидаться моего приезда с Кавказа.

Похоронена она на Смоленском кладбище, рядом со своей матерью и сестрой. Но мне писали, что там памятники разбиты и опрокинуты!

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК