VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Помолвка Лизаньки Толстой. — Иван Кудрявый и его преданность нашей семье. — Свадьба Лизаньки. — Трагическое происшествие. — Самоотвержение Лизаньки. — А. Н. Оленин. — Его характеристика. — Балет у Всеволожского и графиня Завадовская. — Несчастный случай с отцом. — Внимание к нему императора Николая Павловича. — Назначение его вице-президентом Академии художеств. — Первый прием, оказанный ему в Академии. — Ректор Мартос и его выходка. — Характеристика Мартоса. — Его оригинальная женитьба. — Наша квартира в Академии. — Отчаянное письмо Лизаньки. — Ее печальная история и кончина. — Благородный поступок Кудрявого. — Наша жизнь в Академии. — Профессор Воробьев. — Мастерская Мартоса. — Конференц-секретарь Академии В. И. Григорович и его семья. — Профессор Егоров. — Рассказы о нем. — Профессор Мельников. — Графиня Полье и ее чудачества.

Я бы охотно перескочила прямо к 1828 году, такому знаменательному в жизни отца моего, но, нечего делать, надо прежде рассказать казус, случившийся в нашей семье в 1827 году и наделавший много шуму во всем Петербурге. Постараюсь передать вкратце все то, что знаю об этом удивительном событии. В прошлой главе моих воспоминаний я уже упомянула о том, что дочь графа Александра Петровича Толстого, выйдя из Екатерининского института, опять поселилась у бабушки Рытовой и к нам ездила только в гости. Представьте же удивление всех наших, когда в одно воскресенье старуха Авдотья Ивановна Рытова приехала к нам с Лизанькой и привезла с собою красивого молодого гвардейского офицера. Торжественно вошла генеральша в гостиную, взяла за руки внучку и офицера, прямо парочкой подвела их к папеньке и без всяких предварительных объяснений гордо сказала:

— Поздравьте, граф, жениха и невесту!..

Отца моего эта неожиданная новость так поразила, что он растерялся и не мог выговорить ни слова. Зато граф Константин Петрович так разобиделся неслыханной дерзостью старухи Рытовой, что, вспыхнувши весь, распетушился и, не помня себя, наскочил на генеральшу с вопросами:

— Что? Жених? Какой жених? Откуда жених? Мы, родные дяди, ничего и не знаем… Помилуйте, Авдотья Ивановна, разве так порядочные люди делают? Ведь, кажется, Лизаньку брат Александр препоручил нам? А вы без нас изволите распоряжаться в таком важном деле. Жених! Жених! Кто это такой?

— Потише, граф! Не с вами говорю, а с Федором Петровичем. И нечего мне вас миловать, и ничего я вам не делаю, а выдаю мою внучку замуж — вот и все! А за кого, это уж мое дело! Слава Богу, не маленькая, понимаю… И за дрянь какую-нибудь свою внучку не сосватала бы.

Раскричалась на дядю генеральша и, отдернув Константина Петровича в сторону, опять важно обратилась к папеньке:

— С вами говорю! Представляю вам жениха, которого сам Бог послал моей Лизаньке! Рекомендую: сын благородных богатых родителей, поручик гвардии Дмитрий Николаевич Никитин! — запыхавшись, отбарабанила злая старуха и, пихнув молодого человека к папеньке, прибавила: — Ну, мой батюшка, теперь рекомендуйся своим будущим дядюшкам и тетушке сам. Тебе ведь за словом в карман не ходить, а я свое дело сделала… больше ни слова не скажу!.. — и, со злостью стиснув зубы, генеральша опустилась на диван.

От этой неприятной сцены все присутствовавшие в гостиной остолбенели… Но красивый гвардеец действительно за словом в карман не ходил и очень ловко и умно сумел вывернуться из своего неприятного положения. Кончилось тем, что к концу вечера он так всех очаровал собой, что гости наши начали поздравлять папеньку, тетку Надежду Петровну и дядю Константина с прекрасной партией, которую Бог послал графине Елизавете Александровне. К, тому же жених и невеста были, видимо, влюблены друг в друга без памяти… Лизанька просто сияла от счастья, беспрестанно подсаживалась к дядьям и теткам, расхваливала своего Митю и просила полюбить его… А старуха Рытова, с своей стороны, тоже хвасталась всем выгодой будущего замужества своей внучки с Дмитрием Николаевичем Никитиным; по ее словам, родители его имели прекрасное состояние, он сам был принят во всех знатных домах Петербурга, причем уверяла, что сам граф Арсений Андреевич Закревский[114] будет у него посаженым отцом, и венчаться они будут в Казанском соборе… А ей самой дороже всего в этом женихе, то, что он нравственный молодой человек: поручик гвардии, а Бога не забывает!..

Что же после всего этого оставалось делать дядям и теткам, как не радоваться тоже на счастливую партию, которая предстояла их простенькой племяннице Лизаньке. Добродушный дяденька Константин даже раскаивался в том, что погорячился со старухой Рытовой. Тревожный вечер первого знакомства с Дмитрием Николаевичем Никитиным кончился тем, что за ужином все от души выпили папенькиной шипучей водяночки за здоровье жениха и невесты, пожелали им счастья и весело разъехались по домам.

Отцу моему во всей этой истории непонятно было одно: где старуха Рытова, которая никуда не выезжала, могла познакомиться с молодым гвардейцем, как она так скоро успела сосватать за богатого человека свою сравнительно небогатую внучку? Все это казалось странным… Но и эта загадка скоро разъяснилась чрез племянника нянюшки Матрены Ефремовны, Ивана Кудрявого. Но прежде всего надо сказать, что сталось с самим Иваном Кудрявым со смерти графа Александра Петровича; это необходимо для ясности моих будущих рассказов.

У делового, умного вольноотпущенного семь лет со смерти барина-благодетеля недаром пролетели. Видно, он хорошо сумел воспользоваться дарованной ему волей и наградой за верную службу, если в то время, как графиня Елизавета Александровна собралась выходить замуж за Дмитрия Николаевича Никитина, бывший крепостной человек отца ее был уже купец 2-й гильдии, имел на Мещанской улице (теперешняя Казанская улица) свой собственный дом, держал в нем «русскую кухмистерскую», разъезжал на паре своих лошадей… Короче сказать, сделался гораздо богаче отца моего и дяди Константина Петровича, которые, не тратя денег на извозчиков, больше путешествовали «на своих на двоих». Но надо приписать чести Ивана Кудрявого, что для всей семьи нашей он остался навсегда не чем иным, как крепостным человеком, во всякое время готовым на все послуги. Помню, после маменька часто вспоминала, как терзал ее Иван Никитич своим унижением и почтением ко всему нашему дому. Да это я и сама даже помню, как он, уже женатый на польской шляхтянке, приезжал с нею в своем экипаже поздравлять нас с новым годом. Приедут и стоят, и заставить их сесть перед маменькой не было никакой возможности. Измучается, бывало, с ними совестливая, ласковая мать моя; умоляет, упрашивает:

— Иван Никитич, за что вы и жена ваша мучите меня: не хотите передо мною сесть? Ведь мне это неловко, тяжело…

А он ей отвечает:

— Мне, сесть перед вами? Помилуйте, ваше сиятельство! Я свое место знаю. И жена моя никогда не посмеет забыть, что она жена бывшего вашего крепостного человека… Позвольте нам постоять.

А тут еще, бывало, Матрена Ефремовна просунет в дверь свою голову и зашипит:

— Да только бы они попробовали сесть, я бы ему все лохмы из головы повыдергала! Да и она-то не велика птица: польская шляхтянка вышла за холопа, так, значит, и сама холопка, и сесть перед моими господами не смеет.

По этому маленькому образчику видно, что Иван Кудрявый был человек старого закала, глубоко благодарный и верный памяти своего барина. А уж про сиротку покойного барина и говорить нечего. Как только Лизанька вышла из института, так он явился к ней и добровольно сделался рабом. Да мало того: и самовластная бабушка Рытова забрала его в руки и помыкала им как своей собственностью…

Так вот через него-то наши и узнали подробности, как совершилось скоропостижное сватовство и помолвка Лизаньки с Никитиным. Старуха Рытова была великая богомолка, попросту сказать, страшная ханжа, почти не пропускала ни одной службы в Казанском соборе и, разумеется, водила с собою и внучку. Иван Никитич, как прихожанин того же прихода, тоже часто бывал в соборе и становился всегда за своею барышней, графинюшкой Елизаветой Александровной и генеральшей Рытовой. На первой неделе Великого поста они все вместе говели. Перед старушкой Рытовой за всеми службами всегда стоял на коленях и усердно молился, кладя земные поклоны, молодой гвардейский офицер. Старушке Рытовой он очень полюбился; она скоро начала с ним заговаривать, давать ему разные поручения: то поставить свечку к образу, то подать в алтарь ее поминание… И все он исполнял с превеликим удовольствием.

— Благодарю, мой батюшка; а как тебя величать, не знаю? — сказала Авдотья Ивановна.

— Поручик гвардии Дмитрий Николаевич Никитин, — почтительно кланяясь, ответил генеральше молодой человек.

— Очень приятно слышать — поручик гвардии, а Бога не забываешь, за это хвалю, — милостиво сказала генеральша, а потом пригласила его к себе в дом, а там скоро и сосватала внучку с богомольным молодым офицером. Вот и все. Больше ничего и не было. Так папенька узнал, что жениха Лизаньке старушка Рытова обрела в Казанском соборе, и потому, видно, она всем говорила, что жениха ее внучке сам Бог послал!

Генеральша Рытова осталась очень довольна тем, что удивила нелюбимых ею графов Толстых и взяла над ними верх. Она твердо решилась окончить начатое ею дело, то есть обвенчать Лизаньку как можно скорее и своей щедростью и милостью к внучке поразить всех еще больше… Будущий внук тоже был очень доволен бабушкой, собой и тем, что все делалось так, как он хотел. Пошли у них толки, совещания, и они вдвоем положили быть делу так: свадьбу, не откладывая, сыграть на Красную горку[115] в Казанском соборе. Белье невесте, давно готовое, лежит в сундуках; платья заказать недолго; стало быть, остановки быть не может. Молодые должны были на первое время остаться жить с бабушкой. Свадебный великолепный банкет генеральша хотела дать непременно гостям у себя на дому и все траты по свадьбе брала на себя… Таким образом, весь небольшой капиталец, который оставил покойный граф дочери, поступил нетронутым в пользу молодых. Никитин на все согласился. Для переговоров о денежных интересах невесты был приглашен и граф Константин Петрович. Все было улажено, как нельзя быть лучше.

Одна виновница торжества не думала ни о приданом, ни о деньгах, а только миловалась, целовалась со своим красавчиком Митей и заставляла его, из любви к ней, исполнять все ее невозможные фантазии: в продолжение Великого поста она два раза упросила его перейти из одного полка в другой полк; один раз она сказала:

— Митя, душка, мне этот мундир не нравится… Перейди, пожалуйста, в такой полк, где грудь красная; это к тебе так пойдет…

В другой раз ей захотелось, чтоб на мундире пуговицы и все было не серебряное, а золотое.

— Дитя! — целуя свою Лизочку, говорил жених. — Не нравится? Ну хорошо, я попрошу… меня переведут…

И точно, скоро приезжал к невесте в новом мундире, и восторгам не было конца.

И бабушка, любуясь на Дмитрия Николаевича, тихонько шептала внучке:

— Пойми только, матушка, какая сила у твоего жениха, какая должна быть протекция, коли что он ни попросит, все для него начальство делает! Вот я тебе какое сокровище достала…

Незадолго до свадьбы Лизанька опять стала приставать к жениху:

— Митя, голубчик! Отчего у тебя нет эксельбантов? Это так мило! Сделай так, чтобы тебе их дали!

— Ты хочешь, чтобы я был адъютантом, глупушка ты моя? Хорошо, буду я адъютантом!

И точно, к свадьбе он был назначен в чьи-то адъютанты.

Наконец, пришел и желанный день свадьбы. Казанская площадь была загромождена экипажами, жандармами, в соборе было полное освещение; кругом храма горели плошки. Посаженый отец, граф Закревский, приехал с женихом. Генеральша Рытова с графом Константином Петровичем ввели невесту. Обвенчались… У бабушки Рытовой был пир на весь мир. Шампанское лилось рекой… Венчался поручик гвардии Никитин с графиней Елизаветой Александровной Толстой! После ужина дамы переодели молодую в капот, чепец, и она, с бокалом шампанского в руке, с счастливой улыбкой на устах, на пороге спальни распростилась с гостями. Все разъехались…

На другой день, чуть свет, всех нас переполошил сильный звонок у подъезда. Сбежались люди, отворили и отскочили назад в испуге. Перед ними в дверях, с непокрытою головой, вся заплаканная, в одной рубашке, едва прикрытая салопом, в туфлях на босую ногу, стояла вчерашняя счастливая молодая… С воплем и рыданиями вбежала она в комнаты и, встретившись в зале с папенькой, вскрикнула: «Дяденька, спасите!» — и еле живая упала ему на грудь.

— Лизанька, что с тобою? Что случилось? — спросил до смерти перепуганный папенька.

— Не знаю! Солдаты окружили дом… Митю взяли, увели… Я бежала… Дяденька, спасите нас!..

И несчастная молодая женщина повалилась отцу моему в ноги.

Тут прибежали маменька, тетки, Лизаньку подняли, увели в спальню, уложили в постель, укрыли одеялами. Но она, дрожа как в лихорадке, беспрестанно вскакивала, плакала, рыдала и кричала:

— Нет, я у вас не останусь!.. Я хочу к Мите! Куда увели Митю? Отведите меня к нему!..

Покуда маменька и тетки ухаживали за полупомешанной от горя Лизанькой, отец мой проворно оделся и ускакал куда-то, но скоро, узнав роковую правду, вернулся домой. Оказалось, что Никитин никогда и не был гвардейским офицером, а был просто армеец, игрок и шулер, который после крупного выигрыша бежал в Петербург, самовольно переделал себя в гвардейского офицера, произвольно менял мундиры, появлялся в разных обществах и, наконец, дошел до такой предерзости, что обвенчался в Казанском соборе с графиней Толстой; что его давно уже разыскивали, наконец, нашли, арестовали и сдали куда следует; а теперь, вероятно, самозванец будет разжалован в солдаты и сослан в арестантские роты.

Не буду тянуть этого плачевного для бедной Лизаньки рассказа. Все, что разузнал тогда папенька, оказалось верным: Никитина разжаловали в солдаты и отдали в арестантские роты, куда именно — я не знаю; знаю только, что перед его отправлением Лизанька потребовала свидания с мужем. Ей дозволили. И после этого свидания дорогой Митя сделался в ее глазах просто святым, без вины обвиненным человеком… И она решилась последовать за ним в ссылку. Тут с нею уж ничего нельзя было поделать. «Хочу умереть вместе с несчастным Митей!» — отвечала она на все уговоры и советы родных; и точно, живо собралась и налегке, взяв с собою только мешочек, в который уложила наследство после отца, уехала вслед за мужем, позволив проводить себя до места назначения одному только Ивану Кудрявому.

Сокрушенный горем своей барышни, Иван Никитич скоро вернулся. Лизанька осталась при муже. И с тех пор она точно в воду канула: долго не подавала о себе никакой вести, не отвечала дядям ни на одно письмо. Бабушка Рытова, должно быть, после этой истории, скоро скончалась, потому что я после о ней ничего уж не слыхала.

Лето 1827 года мы опять прожили на Черной речке, где, между прочими своими занятиями, отец мой нарисовал для оптика Роспини, с которым они были большие друзья, несколько уморительных панорам или движущихся картин; не знаю, право, как правильно их назвать. После, зимою, я их видела на оптических вечерах, которые давал для публики доктор Роспини в своем огромном зимнем помещении на Исаакиевской площади против Адмиралтейства. Вот что это были за картины: публика сидела в креслах, и вдруг в зале сделается совсем темно, а где-то вдали покажется светлое Пятнышко с булавочную головку, пятнышко это бежит, бежит вперед, растет, растет, обращается в страшную рожу, которая, набегает на зрителя, делает ему разные гримасы, точно живая… и вдруг в зале опять темно, и рожи нет, пропала!

В этом году папенька приготовил для этих вечеров новые забавные штуки. Например, на декорации изображен Строганов сад, в том месте, где стоит египетский саркофаг; ярко светит луна. Бьет полночь. Из могилы подымается скелет и тоже двигается на зрителя, брякая костями… и ворочая страшными глазищами… Подойдет к самому носу и исчезнет. А то помню еще панораму, нарисованную в этом же году папенькой, которая зимою больше всего потешала Роспиниевскую публику.

Декорация — тот же Строганов сад, только днем. По крайней дорожке, около Черной речки, гуляют на задних лапках одетые по последней моде две английские собачки. За ними выступает ливрейный лакей — толстая моська, неся в передних лапах зонтики и шали своих барынь. Помню, что когда эту картину открывали, то в зале Роспини поднимался гомерический хохот и долго не унимался. Это значило, что в английских собачках публика узнала престарелых княжон Е… И невозможно было не узнать их: они были похожи, как две капли воды.

Помню, что в это же лето папеньку часто похищали от нас с Черной речки и увозили на Пороховые, на дачу Алексея Николаевича Оленина[116], бывшего в то время президентом Академии художеств. Дача его называлась «Приютино», и, судя по рассказам об этом прелестном уголке, в нем точно можно было «приютиться» и отдохнуть телом и душой. Говорят, сердечный друг Оленина, Иван Андреевич Крылов, часто подолгу гостил в Приютине, а за ним, разумеется, тянулась туда же вся клика тогдашних литераторов, которые все знали и любили отца моего. И сам Алексей Николаевич Оленин, и жена его, Агафоклея Марковна[117] (рожденная Полторацкая) принимали папеньку как родного человека и всегда вызывали его к себе в Приютино. Вероятно, теперь никто не помнит Алексея Николаевича Оленина так, как я. Он до сих пор стоит перед моими глазами, точно будто я видела его вчера; вижу его именно таким, каким он был в описываемое мною время, а потому и хочется мне познакомить читателя с его наружностью. Лицо у него было умное, выразительное, приветливое; мог бы, правду сказать, портить его огромный орлиный нос, но и он как-то в общем шел ко всей его фигуре. Ростом он был малюсенький. Да вот анекдот про него, который сейчас определит вам в точности рост Алексея Николаевича: рассказывали про него, что раз как-то гулял он со своими гостями по Приютину; время было позднее, совсем стемнело… и пришлось им проходить по старому заброшенному кладбищу; Оленин шел впереди коноводом, гости шли за ним… только вдруг Алексей Николаевич громко вскрикнул и остановился.

— Что с вами? Отчего вы остановились? — спросили его те, которые следовали за ним.

— Не знаю… Не могу! Мне кто-то уперся в грудь и держит меня… — не совсем храбрым голосом ответил он.

Гости сейчас же забежали ему вперед, ощупали его, и что же оказалось? В грудь маленького человечка уперся старый, обруч от бочки, на который он нечаянно впотьмах наступил ногами, обруч от этого поднялся, сильно ударил Алексея Николаевича в грудь, да так в стоячем положении и остался. Ночью на кладбище, конечно, было чего испугаться… Но не в страхе дело, а в том, каков же рост был у Оленина, если аршинный с небольшим обруч доходил ему до груди?!

Обыкновенно в будничные дни Оленин носил синий академический вицмундир с одною звездою; но при всяком празднике или торжестве облекался в свой излюбленный военный мундир, который он носил во время войны 1812 года, служа в милиции; мундир был, кажется, общегенеральский, на одном плече генеральский эполет, на другом — погон из толстого золотого жгута; при этом наряде надевалась лента через плечо, все ордена, белые панталоны и сапоги с кисточками и шпорами; на маленькую седую голову надевалась шляпа с громадным зеленым султаном из петушиных перьев, и с боку прицеплялся тяжелый палаш, больше самого генерала… Тогда он был уморителен, смешон и гораздо больше, походил на детскую игрушку «casse-noisette»[118], чем на президента…

В домашнем быту как хозяин Алексей Николаевич был прост, радушен с своими гостями, и всем была дана полная свобода: всякий мог заниматься, чем ему угодно, никто за это не был в претензии. Агафоклея Марковна как хозяйка была любезна, предупредительна со всеми и кормила гостей своих вкусно и обильно. Но вообще у Олениных не обжирались и не опивались, как в других домах за барскими столами того времени. Во всем была видна мера и уважение к хозяевам. Да и состав их общества был не такой, как у других: у них бывала и знать, и артисты, художники, литераторы, и ни одно сословие не выставлялось перед другим; всех соединял ум, понимание и любовь к изящному… У них пели и играли разные виртуозы, литераторы читали и обсуждали все, что выходило нового в русской литературе, художники рисовали… Молодежь плясала, ставила домашние спектакли и живые картины… Одно, чего не было на праздниках у Олениных, это — крепостных танцоров и музыкантов, пляшущих и играющих для господ из-под палки… Короче сказать, даже в то — время крепостничество в доме. Алексея Николаевича не кололо глаза!

Молодежь к ним привлекали две их дочери[119]. Старшей я совсем не помню, а меньшую, Аннету Оленину, помню прекрасно: она была антично хороша собою, мила, грациозна, как сильфида, и, говорят, умна. Но чтобы напомнить о ней в настоящее время, достаточно сказать, что этой очаровательной Аннетой увлекался Александр Сергеевич Пушкин и воспевал ее не раз в своих бессмертных песнопеньях.

Кажется, в той же местности, где было Приютино Оленина, находилось еще другое богатейшее имение русского Монте-Кристо, старика Всеволода Андреевича Всеволожского[120], Рябово. Описать все чудеса его пиров и празднеств не хватит силы, а потому расскажу только про вечер, в котором папенька мой принимал участие. Всеволод Андреевич Всеволожский тоже очень любил моего отца и верил в его вкус и талант. И вот раз, когда папенька был в гостях в Рябове, старичок упросил устроить ему на его театре балет-пантомиму. Балет должен был быть во вкусе милой старины, «пасторальный», т. е. какая-то смесь пейзан с богами Олимпа. Папенька сочинил сюжет и распределил, кому изображать какое действующее лицо. Балеринами на этот раз пожелали быть дамы большого света. Тогда первою красавицей Петербурга была графиня Завадовская, рожденная Влодек[121]. Папенька назначил ей роль Венеры, которая, драпированная зеленым крепом, должна была стоять в саду на пьедестале. Другая барынька, не такой классической красоты, но миловидности необыкновенной, должна была изображать пастушку, дочь какого-то пейзана. Но тут из-за распределения ролей вышла ссора и чуть не драка. Завадовская не хотела быть Венерой, а просила себе роль миловидной пастушки… Отец мой стоял на своем, что Венеру никто не мог изобразить вернее Завадовской.

— Вы хороши, как Венера, и будете Венерой! Или я не ставлю балета! — горячился папенька.

— А я не хочу быть Венерой, я хочу быть пейзанкой! — кричала Завадовская, выходя из себя.

— Ну какая вы пейзанка, когда в вас нет ни миловидности, ни простоты?.. Вы — прелестная статуя и будете статуей… или я сейчас брошу все и уеду!.. — стоял на своем отец.

И насилу, насилу, говорят, уговорили богиню красоты встать на пьедестал. Но все-таки она никогда не могла забыть и простить папеньке его обидные, по ее мнению, слова: «вы прелестная статуя и будьте статуей, а для пастушки в вас недостает миловидности»… Один раз в жизни царственной Венере захотелось быть пастушкой, и то злодей Толстой ей помешал, ну, она и возненавидела его.

Осенью 1827-го года папенька особенно заторопился переехать в город; его тянула туда наша семейная картина, которую ему очень хотелось поскорее окончить. И едва успели мы перебраться в розовый дом, как опять начались сеансы и мучительное стояние на натуре. На общую беду художника и его натурщиков, в эту осень долго стояла страшная жарища, мух было видимо-невидимо! Все они облепили несчастного отца, лезли ему в глаза, в нос и в рот. Писать не было никакой возможности (терпенье папеньки известно), он просто выходил из себя. Отмахнется — они отлетят немного; только примется писать, как опять полны глаза мух… Обозлился папенька, да так отмахнулся от надоедливых тварей, что правая рука в кисти соскочила с шалнера…[122] Тут уж было не до письма, пришлось послать за доктором. Приехал наш Андрей Егорович, вправил вывихнутую руку, обложил ее лубками (тогда еще гипсовых повязок и в заводе не было), забинтовал и приказал лежать смирно… И лежал, не шевелясь, несчастный папенька, покрытый кисейкой от мух, и чуть не плакал от горя, что ему долго еще нельзя будет усесться за свой мольберт.

Но не все горе да неудачи; бывают на свете и нечаянные радости.

В 1828 году государь Николай Павлович сам заговорил с Крыжановским об отце моем.

— Ну, радуйся! Теперь, кажется, я могу дать Толстому подходящее место.

— Какое, ваше величество? — спросил Крыжановский.

— Ты слышал, что вице-президент Академии художеств Лабзин умер? Место его свободно; я дам его Толстому, — весело сказал государь.

— Это невозможно!.. — прервал его Крыжановский.

— Почему? — удивленно спросил Николай Павлович.

— Вы забываете, ваше величество, что граф Федор Петрович Толстой по чину больше ничего, как мичман в отставке. А место вице-президента Академии художеств, кажется, требует чина статского советника?[123]

— Только-то? Ну, это не твоя беда! Был бы у меня вице-президент, а чины будут. Что, доволен? — милостиво трепля по плечу всегдашнего ходатая за отца моего, сказал император.

Крыжановский горячо благодарил государя.

У Николая Павловича живо скипело дело: граф Федор Петрович Толстой был назначен вице-президентом Академии художеств с пожалованием ему чина статского советника.

Крыжановский был от души рад этому назначению; но как были рады ему жительницы розового дома, так это и описать трудно: просто все от мала до велика помешались от неожиданной радости… И каких глупостей они не наделали в тот день, как пришла бумага о назначении папеньки на место Лабзина: о поцелуях, слезах и радостных криках и говорить нечего. Нет, тетки насильно усадили отца в кресло, надели на голову нового вице-президента вырезанный из белой бумаги лавровый венок, стали перед ним на колени и поклонялись ему как божеству. И точно, не мудрено было любящим женщинам спятить с разума, когда их милый мичман Theodor сделался разом и вице-президентом, и статским советником…

Совсем не так радостно, как на теток, подействовала эта неожиданная новость на профессоров Академии… На первой же конференции, когда отец мой должен был занять свое вице-президентское кресло, около президента Оленина, это доказал ректор Академии, скульптор, Иван Петрович Мартос. Рассказывали тогда, что старичок в этот день первый забрался в конференц-залу и, крепко взявшись за спинку вице-президентского кресла, стал ждать. Надобно знать, что со смертью Лабзина, в ожидании нового вице-президента, это место занимал, как старший профессор, И(ван) П(етрович) Мартос. Собрались все, кому следовало быть на этом заседании. Пришел конференц-секретарь и занял в конце стола свое место (простите, ради Бога, я, старая, совсем забыла упомянуть вовремя о том, что незадолго до назначения папеньки вице-президентом Академии художеств и друг его Василий Григорович, не могу сказать по чьей протекции, был переведен из третьего отделения собственной канцелярии его величества на должность конференц-секретаря Академии, так что друзья сделались сослуживцами). Наконец, приехал в полном своем военном параде президент Академии Оленин, представил нового вице-президента профессорам и служащим и посмотрел на Мартоса, который все еще держался за спинку кресла.

— Иван Петрович, будьте так добры, сядьте на соседний стул. Это место должен занять граф Федор Петрович, — любезно попросил Алексей Николаевич Оленин ректора.

— Мальчишке? Не уступлю никогда!.. — с сердцем отвечал старик, не трогаясь с места.

— Прикажете записать ваши слова в протокол? — холодно спросил президент.

— Пишите! — не помня себя от злобы, резко сказал Мартос.

Но тут к уху его наклонился зять его, Василий Иванович Григорович, и прошептал тестю, должно быть, несколько внушительных слов, после которых Иван Петрович сразу утих, уступил кресло, за которое держался, отцу моему и сел рядом на ректорское место[124].

На другой день утром Мартос, во всех регалиях, нанес папеньке первый официальный визит и был при этом необыкновенно мил и любезен. Под конец он расчувствовался до того, что даже просил у отца моего прощенья за вчерашнюю свою необдуманную вспышку.

Видно, совет Григоровича сильно подействовал на старика. Надо знать, что Василий Иванович имел большое влияние на тестя и в доме его был человеком всесильным: без его совета никто ничего не мог сделать.

За Мартосом у нас перебывали с визитом все профессора и служащие в Академии, а за мужьями явились знакомиться с маменькой и все академические дамы.

Я думаю, после этого не совсем-то приятного для бедного отца моего приема в Академию, кстати будет познакомить читателя покороче с личностью Ивана Петровича Мартоса, который впоследствии оказался милейшим старичком. Говорили, что он родом был хохол из духовного звания[125]; мальчиком привезли его в Петербург и отдали в ученики Академии художеств, где он оказал необыкновенную способность к ваянию. При выпуске получил первую золотую медаль и был послан в Италию пансионером; там, как умный человек, кроме изучения скульптуры, воспользовался пребыванием своим за границей и образовал себя еще более: изучил основательно итальянский и французский языки; говорил на них бойко. Итальянского языка я никогда не знала и не могу судить о нем, но помню, что Иван Петрович говорил по-французски свободно, даже красноречиво, но только выговор у него был грубый, какой-то семинарский.

В то время, как я узнала Ивана Петровича, ему было лет 80, но он казался еще крепок и бодр, как молодой человек. Лицо у него было выразительное, с хитрецой, как говорил мой отец, с очень крупными чертами; совершенно лысую свою голову дома он прикрывал шапочкой из итальянской соломы, фрак носил серого сукна с большими перламутровыми пуговицами, башмаки с стальными пряжками; белье на нем было всегда белейшее, с плойными[126] брыжами, на указательном пальце правой руки у него красовался перстень с большим итальянским камнем. Вежлив со всеми он был до приторности, но сам любил этикет, чинопочитание и держал молодежь, как говорится, «в струне». Он был женат два раза: первый раз на очень красивой дворянке екатерининского времени, которая оставила ему после себя двух сыновей и четырех дочерей. Рассказывали про Ивана Петровича, что он мечтал выдать всех своих дочерей непременно за художников; только со старшею дочерью мечта его не сбылась: он прочил прелестную свою Настеньку за известного в то время портретиста Варнека (того самого, который после был нашим соседом по розовому дому), но хорошенькая самодурка нашла, что все художники «неотесанное мужичье», и против воли отца вышла замуж за ученого молодого человека Лузанова. Варнек был влюблен в нее без памяти и очень убивался своею неудачею. С этим талантливым художником в средние годы его жизни случилась пренеприятная штука, которой, впрочем, он сам не сознавал. У него испортился фокус глаза, и он стал видеть все краски в синем цвете, оттого и портреты, которые он писал впоследствии, выходили по-прежнему необыкновенно похожими, но по колориту — чистые удавленники. Правду слов моих можно проверить в залах Академии художеств на портрете конференц-секретаря Василия Ивановича Григоровича, за которым была замужем вторая дочь Мартоса, София Ивановна. Третья дочь, Вера Ивановна, была выдана за профессора живописи Егорова. На меньшей, Любови Ивановне, женился профессор архитектуры Мельников. Со всем семейством Мартоса мне пришлось долго жить под одною кровлею, а с внучками его, «красой Академии», я была даже закадычная приятельница. Но теперь мне, прежде всего, хочется рассказать о второй женитьбе Ивана Петровича, потому что она так живо обрисовывает его характер и рыцарские воззрения на поступки людей. Оставшись вдовцом, он заботливо вырастил своих сирот, и все дочери его, были уже взрослыми девушками, когда ему даже и на ум не приходило жениться во второй раз. Только неожиданный случай побудил Мартоса вступить во второе супружество. Вот как это случилось. Для компании дочерей жила у него в доме беднейшая сирота дворянка Авдотья Афанасьевна (фамилии ее не помню), милая, добрая девушка, которую Иван Петрович приютил у себя из жалости. Девицы Мартос обращались с несчастной сиротой не очень-то хорошо, так что раз одна из них забылась до того, что дала Дуничке пощечину. Бедная девушка, годами постарше их всех, разобиделась и собралась уйти из дома своего благодетеля куда-нибудь в услужение. Иван Петрович узнал об этом, не долго думая, облекся в свой синий вицмундир, надел ордена и пошел наверх в комнату барышень. Там, не обращая никакого внимания на дочерей своих, подошел прямо к горько плачущей в уголку сироте, расшаркался почтительно и повел такую речь:

— Милостивая государыня, Авдотья Афанасьевна, имею честь просить вашей руки.

— Чего изволите, дяденька? — вскочив с места, спросила бедная девушка, не понимая слов Ивана Петровича, который всегда звал ее просто Дуничкой, а она его дяденькой.

— Авдотья Афанасьевна, имею честь просить вашей руки… — повторил он и потом пояснил слова свои: — Не откажите мне в счастии назваться вашим мужем…, будьте мне доброю женою…

— Дяденька, как я смею! Разве это можно? — наконец, понявшая, чего от нее хотел Иван Петрович, ответила, испугавшись, Дуничка.

— Можно, коли вы согласитесь; от вас зависит мое счастье…, — сказал Мартос и, не дожидаясь другого ответа, обратился к обезумевшим от удивления дочерям своим и строго сказал им, — вы не умели уважать достойную вашей любви и дружбы бедную сироту, которую я до сих пор любил как дочь; нанесли ей неслыханную обиду, которую я один только могу смыть… Так теперь вы будете уважать Авдотью Афанасьевну как мать. И я посмотрю, кто из вас осмелится чем-нибудь манкировать перед моею женою!..

Так состоялся неожиданный для самого Ивана Петровича второй брак. Об этом незаурядном сватовстве Мартоса я слышала много раз рассказы его внучек. Говорят, что матушки их, во время оно, были сильно недовольны рыцарским поступком отца своего; но все-таки преступить воли его не посмели и были с мачехой своей всегда почтительны. А про нее и говорить нечего: она всю жизнь свою щедро платила падчерицам за зло добром…

Скоро и мы переехали в здание самой Академии художеств, на новую папенькину вице-президентскую квартиру. В ней было с низом и антресолями комнат 16, не считая подвального этажа, где помещалась большая кухня и прачечная; короче сказать, новая квартира была так просторна, что мы все и люди наши разместились в ней очень удобно. Были в ней, кроме того, и сухие песчаные погреба для вина и зелени; эта затея роскоши екатерининского времени нам была уж совсем ни к чему, потому что у нас банкетов никогда не бывало, да и вин в доме не держали. Березовых дров на это помещение отпускалось в год 80 сажен. Одним словом, умирать не надо, а не квартира.

Не успели еще мы привести в порядок новую квартиру, как от Лизаньки Никитиной, из ее добровольной ссылки, по почте прилетела к папеньке крошечная записочка, в которой каракулями, слабою рукою, было написано: «Дяденька, спасите меня, возьмите меня отсюда!.. Нет больше сил выносить моей здешней жизни!..» Под этим было подписано: «Ваша несчастная Лиза». И больше ничего. Нельзя было понять, что с нею случилось. Все наши сильно перепугались, всполошились, не знали, что предпринять… тем более что папеньке на первых порах новой службы нельзя было бросить все и уехать. Но добрейший торопыга наш, дяденька Константин Петрович, всегда отзывавшийся первым на чужое горе, успокоил папеньку тем, что собрался сам ехать за Лизанькой и привезти ее к нам. Иван Никитич Кудрявый упросил дядю взять его с собой. Они мигом справили свои делишки и укатили. Наши в недоумении и беспокойстве должны были ждать их возвращения;

Что же после оказалось? Когда влюбленная Лизанька прискакала вслед за своим арестантом Митей, он уже успел обойти своих церберов арестантской роты, пообещав озолотить всех, когда приедет жена его с деньгами…

Ловкий был парень Никитин! Наговорил «турусы на колесах» даже самому майору, главному своему начальнику. Тот ему поверил и вместо того, чтобы усадить негодяя, куда следовало, приказал отвести ему особую светлую и чистую комнату, начал посылать обед с своего стола, заходил поболтать с ним… И даже иногда (в счет будущих благ, разумеется) майор и узник его присаживались поиграть от скуки в картишки… Когда Елизавета Александровна приехала, командир арестантской роты принял ее очень любезно и дозволил ей видаться с мужем, когда ей будет угодно…

При первом же свидании Никитина с обожаемой женой он так подольстился к Лизочке, так влез к ней в душу, что она вынула из своего заветного мешочка банковый билет и передала ему, а он, когда она ушла, сунул его в руку майора. Тогда льготы арестанту Никитину пошли уже не те: вместо того, чтобы посылать его на работу с другими арестантами, ему разрешили просиживать это время у жены на квартире, которую нанял для нее Иван Никитич, когда привез ее к мужу. А в его собственной комнате в арестантском казенном помещении начали собираться майор с офицерами, пошли попойки и страшная азартная игра… Банковые билеты из мешочка Елизаветы Александровны вылетали один за другим… А когда она заметила, что их становится мало, и стала просить его поберечь деньги, потому что их скоро совсем не будет, тогда Дмитрий Николаевич стал их ловко потаскивать из мешочка Лизаньки, уносил к себе, искусно подделывая с них фальшивые, и клал на место настоящих, а настоящие билеты удалая шайка меняла у купцов на деньги, и на них продолжалась игра, пьянство и кутеж…

Но не буду тянуть рассказ про эту тяжелую, грязную историю; скажу прямо, что Никитин притворялся милым и ласковым мужем с несчастной Лизанькой до тех пор, пока он мог добывать у нее деньги… Но как только он вытащил из ее дорожного мешочка последний настоящий банковый билет, заменив его фальшивым, так и обращение его с женою совершенно переменилось. Надо сказать, что ему и самому не везло больше «воловье счастье». Он перестал выигрывать в карты, денег у него на руках оставалось очень мало, а он очень хорошо понимал, что если у него не будет денег, то не будет и милостей к нему начальства. А паче чаянья, если откроется подделка банковых билетов, то впереди ему грозит каторга. Сообразив все это, мошенник вдруг начал сильно трусить и в своем безвыходном положении винить не себя; а свою несчастную молодую жену за то, что она навязалась ему на шею и загубила его жизнь. Приходил к ней в пьяном виде, бранил, ругал и даже бил несчастную женщину, требуя, чтобы она достала ему денег, где хочет. Испуганная Лизанька стала давать ему свои банковые билеты…

Но тут он так рассвирепел на нее, что, сорвав с себя ремень с пряжкой, исколотил ее чуть не до смерти… Вот тогда-то, вероятно, она и нацарапала папеньке свою маленькую записочку.

Когда дяденька Константин и Иван Никитич приехали за ней, то застали ее уже больной, в постели, в страшном жару, но еще в памяти, так что она могла рассказать дяденьке Константину Петровичу о злодействах своего мужа…

Бережно довезли они ее до Петербурга, но к нам, в Академию, Лизанька не попала, потому что дорогою у нее разыгралась страшная горячка. Да и добрейший Иван Кудрявый уговорил дяденьку отвезти ее в его дом, где была свободная квартира и где больной будет покойнее. Так они и сделали.

Как только наши узнали о случившемся с Лизанькой несчастий, то сейчас же тетя Надя и маменька полетели ухаживать за больной и прогостили в доме Ивана Никитича довольно долго, — помнится мне, недели две, — и вернулись домой только тогда, когда бедная страдалица скончалась… Самые лучшие доктора и всевозможные их средства не могли отстоять молодой, так зверски надломленной жизни.

Как теперь вижу, как мимо наших окон проехали богатые похороны с розовым гробом, в котором везли нашу кузину на Смоленское кладбище, где она похоронена в одной могиле с отцом своим графом Александром Петровичем Толстым.

Не могу тут пропустить одного обстоятельства. Во время болезни Елизаветы Александровны приглашением докторов и всеми расходами заведовал Иван Кудрявый. Когда дяденька Константин привозил ему на это деньги, то Иван Никитич всякий раз говорил ему: «Погодите, ваше сиятельство, куда нам спешить? После за все вместе получу с вас!» Когда похоронили Лизаньку, дядя приехал расплатиться, но тут уж Иван Никитич с обиженным видом проговорил:

— Нет уж, ваше сиятельство, это вы оставьте! Неужели же я такой скот, что допущу кого-нибудь, кроме себя, даже вас, похоронить дочь моего благодетеля!..

Дяденька рассердился, раскричался на него, но все-таки не мог принудить бывшего верного слугу своего брата взять ни одной копейки.

После всех этих хлопот и передряг в нашем семействе, в которых я, как 11-тилетняя девочка, никому не могла помочь, а могла только смотреть, слушать и сожалеть милых мне людей, пора мне порассказать все, что я запомнила про милейшую мою Академию, где я так счастливо и весело прожила много лет…

Не могу, однако ж, сказать, чтобы с переездом нашим в Академию профессора и жены их сошлись с семейством нашим на более короткую ногу. Нет, отношения мужчин оставались по-прежнему служебные, а дамы наносили маменьке визиты по праздникам. Только с одной Софьей Ивановной Григорович, которую и прежде мы знали и любили, живя под одной кровлей, сдружились еще больше.

Да еще мы с сестрой Лизанькой скоро познакомились и сдружились с дочерьми профессоров. Да и трудно было не познакомиться: квартира наша в Академии была дверь об дверь с квартирой Мартоса, а у него был вечный притон молодежи, в особенности его внучек… Милейший старичок Иван Петрович, у которого в это время дочке от второго брака Катеньке было уже 14 лет, сам привел ее к нам с визитом и просил маменьку сделать ему честь дозволить нам с Лизанькой бывать у них в доме. Маменька на эту любезность старичка ответила тем, что сама свела нас в гости к Авдотье Афанасьевне, Мартос. Так началось наше знакомство с доброй милой Катенькой и с ее юными племянницами, внучками Ивана Петровича, а у такого молодого народа, как мы все были тогда, от знакомства до дружбы недалеко. И так нам было хорошо и весело всем вместе, что теперь, старухою, вспоминая то счастливое невозвратное время, молодеешь…

Академия художеств ведь была тогда целое особенное государство со своими обычаями, привычками и образом жизни, совсем особенным от остальных жителей Петербурга. Но чтобы ознакомить с этим своеобразным бытом профессоров Академии, лучше будет, если каждого из них особо с семейством и гнездом его я опишу отдельно.

Начну с первой профессорской квартиры по левую руку от ворот с Румянцевской площади; в ней жил профессор Воробьев, известный пейзажист, маленький, веселый человечек, скрипач и музыкант в душе. Жена его, полная величественная женщина, очень любезная в обращении, называлась Клеопатрой. Очень картинна она была, когда, красиво драпированная пунсовою турецкою шалью, молилась, обливаясь слезами, стоя на коленях посредине старой академической церкви… Так молилась, что, глядя на нее, поневоле всем приходило в голову, что эта женщина отмаливает какой-нибудь тяжкий грех. Оно отчасти так и было, но об этом расскажу в свое время. Семейство их состояло из двух сыновей: старшего Платона[127], меньшого Ксенофонта и маленькой девочки, тоже с каким-то классическим именем, которого я теперь не припомню. Платон был учеником Академии и шел, по примеру отца, по пейзажной части, в которой, кажется, со временем перещеголял отца своего. Кто не помнит прелестных пейзажей Платона Воробьева, которые до сих пор красуются в залах Академии!.. Характером он был весельчак и проказник страшный.

Вот жаль, что некому мне теперь напомнить, был ли учеником Академии меньшой сын Воробьевых, Ксенофонт, или Сеничка, как его тогда называли, но помню, что после он был тоже весельчак, душа компании и «сорви-голова» порядочный…

Квартира у старика Воробьева была небольшая, меблирована довольно бедно, да и жизнь они вели тихую, какую-то затворническую. Покуда довольно о Воробьевых. За ними шла наша квартира; но ее и наш образ жизни, — который и в Академии оставался такой же, как в розовом доме, — я уже описала, а потому пока обойду нас и остановлюсь у дверей Мартоса, чтобы описать подробнее арену наших проказ и шалостей. По-моему, в квартире Ивана Петровича интереснее всего была мастерская «ваятеля IX на X века», как величал своего тестя красноречивый зять его Василий Иванович Григорович. Видно, эта лаконическая и веская фраза из римских цифр очень полюбилась Григоровичу, если впоследствии он приказал вырубить ее на гранитном памятнике Мартоса, который до сих пор стоит невредимо на Смоленском кладбище.

Мастерской, собственно говоря, у Ивана Петровича не было, а была точно такая же высокая со сводами зала, как у нас, и в ней старичок устроил себе очень оригинальную мастерскую; она же была и столовая и в торжественных случаях живо превращалась в бальную залу… Только две вещи никогда не двигались с своего почетного места в импровизированной мастерской — это два громадные алебастровые слепка с памятников работы Ивана Петровича, которые вечно стояли недвижно на простых массивных деревянных станках в двух углах около входной двери в залу. По правую руку памятник Минину и Пожарскому[128], а по левую памятник великолепному князю Тавриды[129]; о нем помню, что он кудрявой головой доставал до самого начала свода, а около ног у него зачем-то сидел орел… За неимением особой столовой в квартире ректора и по невозможности поставить в залу, кроме двух памятников, какой-нибудь буфетец или шкафик, изображения великих людей приспособили по хозяйству: в ногах у Минина и Пожарского всегда стоял судок с горчицей, уксусом и прованским маслом, корзина с ложками, ножами и вилками; на остальные свободные места гости мужеского пола всегда наваливали свои шляпы… Князь Потемкин всегда стоял настороже за шкатулкой с чаем и сахаром, лоточком с булками и грудою чайных чашек; на голову орла вешали просушиваться чайное полотенце. Всю средину мастерской занимал длинный складной стол, покрытый чудным персидским ковром. Вокруг стола, рядом, один около другого, лепились стулья с высокими спинками, обитые черной кожей с медными гвоздиками. Около одной стены помещался такой же диван, на котором Иван Петрович засыпал часок-другой после обеда. Наконец, у окна, как «святыня», до которой никто не смел дотрогиваться, стоял станок с укутанной в мокрые тряпки глиняною работою Мартоса, и около него раскинутый ломберный стол, заваленный старинными гравюрами. Надобно знать, что ваятель IX на X века никогда не лепил иначе, как приглядываясь к изображениям античных статуй, главное, к их драпировкам… Драпировки — это была страсть Ивана Петровича; он был скульптор очень стыдливый и показывать много голого тела не любил. Ему вылепить женскую фигуру с обнаженной грудью было бы невозможно. Стыдно, да и только! Вообще для скульптора, который побывал в Италии, скромность его просто казалась непонятной. Может быть, происхождение его из духовного звания оставило на нем до старости лет свой духовный отпечаток… У него было какое-то отвращение к голому телу. Помню, как позднее, разговаривая раз со мною про знаменитую танцовщицу Истомину, так обаятельно воспетую Пушкиным[130], старичок сказал: «Коровища жирная, оголилась вся, да еще перегибается и наклоняется, тьфу, мерзость какая!»

За мастерской шла маленькая гостиная, перегороженная пополам массивною перегородкою с античными барельефами, за которой была спальня Ивана Петровича и Авдотьи Афанасьевны. Помню, как в этой гостиной они всякий вечер сражались в мельники[131], и, если она останется мельничихой, он надевал на нее свою соломенную шапочку, а если он — мельником, то она на него — свой чепец. За гостиной шла еще комната под названием «комната барышень». В ней всегда заседала наша веселая братия. На антресолях помещалась Катенька. В другой огромной комнате жила ее тетка, Наталья Афанасьевна, сестра ее матери. Прелестная старая дева была эта Наталья Афанасьевна: высокая, полная, очень еще красивая лицом, вечно завитая в каких-то кудряшках, добрая, всегда веселая; ее обожали все, кто только ее знал. А она больше всех обожала племянницу свою Катеньку, называла ее «наша телятинка» и всегда говорила ей: «Катенька, вы-с». Да и никто в доме, кроме отца и матери, Катеньке «ты» не говорил. Самого Ивана Петровича дочери от первого брака называли по старине «тятенькой», только одна многолюбимая им Катенька называла его по-нынешнему «p?pa». Все вдовы и сироты, которых Иван Петрович опять набрал к себе полон дом, величали своего благодетеля «Дяденька, вы-с».

Вот и все, что мне хотелось прибавить к моему рассказу о Мартосах; после житье-бытье наше само покажет, что мы там творили, а покуда перейду к другим жителям Академии.

За Мартосами, по коридору, перейдя чрез парадную лестницу, первым жил Василий Иванович Григорович. В квартире его не было ничего необыкновенного, кроме множества гравюр в золотых рамках, которые покрывав ли все стены залы и его кабинета. Меблировка была самая скромная: соломенные стулья кругом всей залы да старинное фортепиано; веселили ее только зеленые кадки с померанцевыми деревьями около окон. Гостиная точно такая же, как у Мартоса. Около окна на Неву два кресла, на которых в свободное от занятий время Василий Иванович приходил посидеть с женой своей Софьей Ивановной. Сидя один против другого, они болтали кое о чем и оба курили сигары… Софья Ивановна, закуривая молодому мужу своему трубки и сигары, сама научилась курить и в этом не женском деле от него не отставала; это был, кажется, единственный ее грех. Любили они с Василием Ивановичем друг друга умною, серьезною Любовью; в детях, которых у них было мал мала меньше целых пятеро, души не чаяли.

Странная особенность была в их детях: они через одного были очень долгоносые или совсем курносенькие. И Василий Иванович, смеясь, часто говорил, что профиль у людей зависит от нянек, что у них нянька Настенька, которой попал на руки первый сын Коля, сморкала его, поднимая платком нос кверху, а нянька Марфа, которой по очереди досталась вторая дочь Анюта, сморкала ее книзу, высморкает и еще потянет сильно раза два за нос… И точно, за длинноносою Нютой следовала курносенькая Соничка, за нею долгоносый Костенька, а за ним прелестный ребенок Вася с маленькой пуговкой вместо носа. Всех этих ребят я таскала на руках и очень любила.

Говорят, Григоровича назначили конференц-секретарем в Академии художеств за то, что он был великий знаток в изящных искусствах и мог с первого взгляда на древнюю картину верно определить, кем она написана. Кроме того, он говорил и писал красноречиво. Как начальник канцелярии с чиновниками был строг и важен; все подчиненные его боялись гораздо больше, чем моего отца, который был страшный баловщик. Помню, как, бывало, письмоводитель придет к нему и принесет к подписи нужные бумаги, а папенька и подписывать их не станет, пока не подаст ему сам стул и не усадит около себя. Помню тоже, что этот письмоводитель после так ободрился, что приходил за подписью бумаг к отцу моему с двумя маленькими девочками в, розовых платьицах, вероятно, его детьми; пока папенька подписывал бумаги, эти девчурочки играли и бегали по его кабинету… Ну, от Василия Ивановича чиновникам такой вольготы было не дождаться: у него стой навытяжку, у него «всяк сверчок знай свой шесток».

За квартирой Григоровича, на угол 4-й линии, шла квартира профессора живописи Егорова. У него в мастерской убранства никакого не было, кроме того только, что по всем стенам были развешаны чудные картины его работы, привезенные им из Италии, которые нынче ценятся так дорого… Всюду грязища и неурядица страшная! Его самого в этом храме искусства можно было застать в грязнейшем халате, с такою же ермолкою на голове… Невысокий ростом, мускулистый, с порядочным брюшком, Алексей Егорович всегда стоял перед мольбертом с палитрой и муштабелем[132] в руках и писал какой-нибудь большой образ. Около него в кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна. (Я ее не помню иначе, как в «почтенном положении».) И она, бедная женщина, вечно, без устали и ропота, служила изящному искусству… Я уже сказала выше, что Егоров писал с нее Богородиц, а с дочерей своих — ангелов. Мастерскую свою Алексей Егорович держал совсем на манер студий старинных итальянских художников; ученики его пригождались ему на всякие должности… Из учеников его я помню теперь одного Михаила Ивановича Скотти, который после так прелестно писал внутренности дворцов и был в такой славе по этой части… Помню я, как, бывало, Егоров пишет в своей мастерской, и Скотти тоже пишет на своем мольберте около своего профессора, и весело разговаривают между собой. И между этою болтовней Алексей Егорович ему скажет: «Миша, сапоги ты мне почистил?» или «Миша, поставь, братец, свечи в шандалы». Или еще: «Миша, погулял бы ты с барышнями!» Егоров под словом «барышни» разумел своих дочерей. И Миша, впоследствии Михаил Иванович Скотти, исправлял все эти должности весело, не обижаясь… Да и обидеться было невозможно, потому что все повеления свои Алексей Егорович отдавал таким ласковым, дружеским тоном. Барышень у Егорова было тогда три: Надинька — тонкое, воздушное, сентиментальное созданье, именно с ангельским личиком; Дуничка — живая, веселая девушка, не так хороша собой, как пикантна, с задорливыми родимыми пятнышками на бело-матовом лице, умная, острая, всегда находчивая на ответы. Эта вторая дочь Егорова и была моим сердечным другом. Меньшая дочь, Соничка, во время нашего переезда в Академию была еще маленькая девочка и нам не пара, и отцу своему — не натурщица; а после, когда она выросла, Алексей Егорович все писал с нее одалисок. И точно, верх ее лица и глаза с поволокой были прелестны, но рот был некрасив, и потому художник-отец всегда картинно укутывал ей пол-лица дымкою, и она выходила у него просто красавицей. После у Веры Ивановны родился еще сынок Евдокимушка, который тоже, кажется, был живописцем.

Про время пребывания Егорова в Италии осталось несколько интересных анекдотов. Всем известно, что Алексей Егорович был знаменитейший рисовальщик. Достаточно сказать, что картина «Христос в темнице»[133] — его работа, чтобы понять, что имя Егорова не умрет в летописях Академии художеств.

Вот раз как-то в Италии завязался спор между художниками о том, что русскому художнику никогда не нарисовать так правильно человеческой фигуры, как нарисует итальянец. Егоров вспылил, остановил азартное разглагольствование озорников и, взяв уголь в руку, сказал: «А вот так вы умеете?» — и с этими словами начал вести углем по стене и, не отнимая от нее руки и начав с большого пальца левой ноги, обвел на память, не пропустив ни одного мускула, одним почерком, целую человеческую фигуру без одной ошибки. Про этот tour de force Егорова долго еще рассказывали итальянцы вновь приезжающим из России молодым художникам, как про чудо.

Вообще, говорят, Алексей Егорович легко относиться про Россию при себе не позволял. И про воловью силу его в молодые годы тоже часто вспоминали в Италии. Раз за что-то он повздорил С итальянским художником; тот обозлился и кинжал вытащил, но Егоров в мгновенье ока вырвал у него смертоносное оружие, руками изломал стальное лезвие на кусочки, все вместе швырнул к ногам задиры и ушел как ни в чем не бывало.

А то, говорят, еще другого какого-то итальянца, в пылу перебранки, схватил за штанишки одною рукою, просунул в отворенное окно и держал на весу над мостовой до тех пор, пока несчастный не попросил у него пардона.

Как времена-то переменчивы! Когда я знала Егорова в Петербурге, он сам многого трусил: от грозы прятался между перин своей постели; боялся почему-то масонов и вообще стал подозрителен, недоверчив… Странное дело! Казалось бы, что такая размашистая натура, какою был в молодости Егоров, должна бы остаться навсегда щедрою; а между тем Алексей Егорович, когда я его узнала, был положительно скуп. Вот пример: Вера Ивановна за обедов всегда сама разрезывала жаркое, и всякий раз, как она, бывало, возьмется за большой ножик, муж непременно остановит ее словами:

— Погоди, Веруша, не рушь! Спроси прежде у гостей, хотят ли они, а если не хотят, так зачем же даром материал портить.

Дочерям своим Алексей Егорович не дал почти никакого образования, отговариваясь тем:

— К чему девиц учить? Сколько не учи, все равно забудут, а были бы деньги — женихи будут.

Теперь мне осталось сказать несколько слов о профессоре архитектуры, Абраме Ивановиче Мельникове, женатом на меньшой дочери от первого брака Мартоса, Любови Ивановне. Абрам Иванович был рослый, полный и красивый мужчина. По рассказам о нем я знаю, что он был искусным архитектором; им самим и по чертежам его по всей России построено много церквей и домов. Самого же его я почти совсем не знала, хоть и встречалась с ним часто у Мартосов, но он с женщинами никогда не разговаривал. Да и жена его, со всеми живая, веселая женщина, мужа своего как-то сторонилась, и я почти никогда не видала их вместе. И про семейную жизнь их ничего не могу сказать, потому что я у них в доме в это время никогда не бывала. У Абрама Ивановича и Любови Ивановны детей было всего двое: дочка Сашенька и сынок Абрамушка, но о них интересного теперь сказать нечего; вот когда Сашенька Мельникова вырастет и выйдет замуж за англичанина, который был секретарем у богача барона Штиглица, тогда будет что порассказать о Сашеньке живой и мертвой…

Вот и все профессора моего времени, которых я знала лично… Об остальных деятелях Академии художеств особо теперь говорить не буду: когда придется к слову, помяну о них.

Лето 1828 года мы в первый раз провели во втором Парголове. Бабушка Мария Степановна и три тетки мои, верные своей нелюбви к дачам, опять остались на лето в Петербурге, а потому маменька и наняла у крестьянина Ивана Москвина, на задворках, маленький домик, в котором мы вчетвером поместились очень удобно. Этот хозяин наш, старик с громадной рыжей бородой, был до старости лет лихой ямщик, и парголовские дачники всегда нанимали его, чтобы прокатиться на его лихой тройке в Токсово, полюбоваться на нашу русскую Швейцарию. Бывало, никто не спустит так бережно, шагом, телегу с отвесных гор и взлетит на них соколом, как Иван Москвин.

Он стариком, от двух взрослых дочерей, женился во второй раз на красивой бабе Анисье, которая выкормила графу Шувалову не знаю которого сына, за что с мужа ее были сняты все подати, а ей самой выстроили рядом с дачею Ивана новую большую дачу, которую она отдавала уже в свою пользу. Самые богатые мужики во всем втором Парголове были Анисья и Иван. Анисья была баба умная, говорливая… и я помню, как папенька любил с нею беседовать. Очень полюбилось нам всем прелестное Парголово. Но о нем рассказывать нечего, потому что все жители Петербурга, верно, побывали в нем не раз.

В то время, про которое я пишу, старый граф Шувалов уже давно умер, вдова его графиня Шувалова, рожденная княжна Шаховская[134], успела уже во второй раз выйти замуж по страстной любви за графа Адольфа Полье и овдоветь во второй раз. Этого второго мужа графиня обожала до того, что даже с мертвым не захотела расстаться и похоронила его тут же, около своей усадьбы, в прорытом в горе и отделанном на готический манер гроте. И этот грот, от которого тянется Адольфова прямая аллея до самой Адольфовой горы, тоже, вероятно, все помнят, но вот о чудесах, которые творила вдовствующая графиня Полье в этом гроте на первых порах своего неистового горя по боготворимом муже, может быть, и не все знают, и мне хочется о них рассказать, потому что они очень забавны. В гроте, около двух стен, были положены две плиты из какого-то пестрого камня, что-то вроде яшмы. Под одной почивал прах графа Полье, другая же могила стояла пустая и была предназначена неутешной вдове его… Весь грот, снаружи и внутри, был уставлен тропическими растениями. Плиту над телом покойного мужа графиня всякий день убирала своими руками богатейшими цветами. Но ей этого было мало; так как половину ночи она проводила в гроте, где было темно, то ей захотелось украсить так могилу своего Адольфа, чтобы и ночью она поражала своею красотою. И вот графиня придумала для этого такой способ: она стала приказывать деревенским девчонкам и мальчишкам собирать для нее светящихся червячков и, говорят, платила за них по пятиалтынному за штуку. Нанесут ей их, бывало, тьму-тьмущую, а она, как только смеркнется, этих светляков по всему гроту и разбросает… И поползет живая иллюминация, переливаясь фосфорическим светом, по пальмам, розам и лилиям! А графиня сидит в гроте далеко за полночь, любуется этой картиной, обливается горючими слезами и со своим Адольфом разговаривает… Наконец, видно, ей спать захочется; пойдет домой отдохнуть, а мальчишки и девчонки караулят ее, и как только она уйдет, все шасть в грот! И давай опять собирать своих червяков в баночки и коробочки, а наутро новеньких немного подбавят и опять продадут графине… Анисья, бывало, смеясь, говорила папеньке:

— Да, ваше сиятельство, не поверите, какой большой оброк собирают босоногие чертенята червячками с своей законной барыни…

И не одни ребятишки приглядывали за неутешною вдовицей; кроме них, каждую ночь забирались в грот какие-то шалопаи-студенты, прятались по темным уголкам и оттуда следили за каждым движением графини, как она то полежит на плите, то походит по гроту, плачет, рыдает, слезы свои собирает в богатый батистовый носовой платок и потом кладет его между розанов на могилу своему Адольфу…[135] Все это, должно быть, сначала очень забавляло шалунов-студентов, но скоро им надоело быть только наблюдателями; им самим захотелось принять участие в этой ночной трагикомедии. Вот раз, перед приходом графини, забрались проказники в грот, сдвинули плиту с пустой могилы, один из них спрыгнул в склеп и притих, а другие задвинули над ним плиту и попрятались… Приходит графиня; как всегда, плачет, рыдает и упрекает обожаемого супруга за то, что он покинул ее одну на белом свете… И вдруг из недр земли страшный замогильный голос отвечает:

— Я здесь, я жду тебя, приди ко мне!..

Быстрее молнии улепетнула вдова из грота, студенты с громким хохотом убежали восвояси по Адольфовой аллее…

С тех пор графиня в грот ни ногой… Говорили — не знаю, правда ли это, — что и говорящего покойного супруга после этого вырыли и отправили похоронить на родину в Италию и что будто бы теперь обе могилы в гроте пусты… Сама же графиня Полье, не подновляя ежедневно своего горя ночными ламентациями[136], видно, скоро забыла своего незабвенного Адольфа, потому что вышла в третий раз замуж за неаполитанца князя Бутера.

Но «не суди и не осужден будеши».

Теперь, верно, и самой княгини Бутера нет на Божьем свете… Мир праху ее!.. И да сбудется над нею священное обещание: «Она много любила и много ей простится!»

Со вторым Парголовым я расстаюсь ненадолго, потому что я там жила и девушкой и замужней женщиной, и много у меня связано с ним интересных воспоминаний. А теперь уже осень, пора вернуться в Петербург и поговорить о моей милейшей Академии художеств.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК